Знаменательно, что из первых шести имен пять представляют последний, самый страшный и болезненный век России, а за все предыдущее тысячелетие отобран тот единственный, кто душевную болезнь этого века в наибольшей степени предвосхитил, — Иван Грозный. От двух самых здоровых, жизнетворных, созидательных веков России: XVIII-ro и ХIХ-го — в верхнюю часть списка пока что не попал никто. Даже Петр I, Ломоносов, Пушкин оказались позади, а уж Рублев, Тургенев и даже Дм. Донской и Юрий Долгорукий — и вовсе в охвостье.
Из дальнейшей части списка вырисовывается автопортрет здорового, вменяемого общества, со своими святыми, творцами, героями, учеными. Сергий Радонежский, Пушкин, Гагарин, Королев… Но как отрезать верхнюю часть? Или хотя бы задвинуть ее поглубже, вогнать в плечи?
Вообще вопрос поставлен странно: кто оставил наибольший след в истории России? Почему тогда не Чингисхан или Батый? — они ведь, по масштабам веков, наследили не меньше Ленина-Сталина. Нужно же отличать героя от Герострата. Можно было бы разделить вопрос: кто оставил самый положительный, созидательный — и самый отрицательный, разрушительный след в истории России? И при попадании в обе колонки — взаимовычет.
Отдельная печаль: ни одного философа, мыслителя в этом многопечальном списке. Получается, что Карамзин, Герцен, Вл. Соловьев, Розанов, Бердяев, Флоренский, Лотман, Аверинцев — все прошли как сон пустой. Мысль не укрепилась в истории России, как и ее история — в современной мысли.
Р. S. Вскоре разразился скандал, и под предлогом допущенных накруток результаты обнулили — и начали считать по новой. В результате «именем России» был назначен святой и князь Александр Невский, в лице которого церковь накрепко обнялась с государством.
Буревестничество
С середины 2000-х гг. в России стало складываться новое мировоззрение, которое лучше охарактеризовать не в политических, а в поэтических терминах, поскольку оно привносит в политику кипение творческих страстей. Можно назвать это явление
Не случайно в лидерах этих умонастроений — писатели: А. Проханов, Э. Лимонов… А примыкают к нему с разных флангов столь непохожие люди, как евразиец А. Дугин и недавно скончавшийся в Израиле литературовед А. Голдштейн. Для них главный критерий политической жизни: величие, яркость, красочность, поэтому их можно отнести к платоно-вагнеровской, а у нас — блоковско-маяковской традиции политико-эстетической мысли. Государство — это совершенное произведение искусство, в котором граждане играют роль послушного материала, мягкой глины, лепимой руками творца-вождя, сверххудожника дела, чьи поступки — «размером в шар земной». Главное — просиять и сгореть. Постсоветское буревестничество вдохновляется многими мотивами предсоветского и раннесоветского (Горький, Маяковский, Багрицкий, Н. Островский…).
Одержимость всякого рода масштабами: историческими, эстетическими, политическими, географическими, космическими… Любовь к панорамам и взволнованным стихиям: бушующему морю, вулканической лаве, оглушающему грому и ослепляющей молнии. Зачарованность великим и возвышенным, героическим и трагическим, судьбоносным и стихийным в их наглядных проявлениях. Это жизнь под знаком супер…
Это роднит Проханова, Лимонова, Дугина и, как ни странно, Д. Быкова. Это роднило Горького, Блока, Маяковского и, как ни странно, Пастернака 1930-х гг. Эстетика важнее морали. Или, тоньше, сама эстетика несет в себе мораль, и абсолютное зло, благодаря своему, превосходному (в гегелевском смысле) масштабу, становится благотворным, т. е. морально оправданным. Великолепие воспринимается как великодушие, сила как правда. Буревестничество — это наслаждение коллизиями, катаклизмами, катастрофами, революциями, всеми красочными и кровавыми пиршествами истории, в которых проявляется величие героев и жертв.
Политически это умонастроение переходит в ти-танократию, убеждение, что власть и государство должны быть титанических масштабов, должны править миром или устремляться к такому господству, и задача граждан — служить такой возвышенной и всеобъединяющей цели. Слабые, посредственные диктатуры или демократии ведут к моральному вырождению населения, упадку духа и духу упадка, культу золотого тельца. Конечно, титанизм не предопределяет форм правления, теоретически возможна и титаническая демократия, например, США. Но поскольку демократия требует разделения власти между многими ее ветвями и субъектами, а значит, и их относительного ослабления, то чаще всего титанократия тяготеет к форме тоталитарных или авторитарных режимов. Буревестничество — это романтика революции, великих потрясений и жертв, могучих вождей, единящихся масс, самоотверженных героев, оптимистических трагедий…
В конкретных послесоветских условиях идеалом буревестничества становится СССР, как великая сверхдержава, смело шедшая в будущее, поставившая себе на службу огромные человеческие и материальные ресурсы. Обратная сторона этого титанизма — бесконечное нагромождение жертв, подавление личности, преследование талантов и инакомыслящих, разорение природных ресурсов, — может в той или иной степени осуждаться, но при подведении общего баланса СССР оказывается в политическом и даже моральном выигрыше. Абсолютное зло благотворно хотя бы тем, что объединяет людей в борьбе против себя. Диктатура объявляется создателем культуры, а чем больше преследовались и уничтожались писатели и ученые, тем больше это служило величию литературы и науки. Здесь звучат многие мотивы раннего евразийства, с его культом сильного государства как «симфонической личности». Буревестничество — это моральный максимализм, легко переходящий в аморальность, поскольку величие масштаба превыше полярности добра и зла.
Пошлость обличения пошлости
В России принято много говорить о пошлости и непрерывно ее разоблачать. Набоков настаивал на непереводимости самого понятия «poshlost’», его неискоренимой русскости. Откуда же в России такое засилье пошлости, что великие русские писатели: от Гоголя до Чехова, от Горького до Зощенко, от Ю. Трифонова до Т. Толстой — непрерывно с нею борются, а победить никак не могут? Последним в ряду пошлоборцев высказался Дмитрий Быков в замечательном «Письме историку»:
«… Существовать в России в наши дни — увы, неисправимая оплошность: чего ни пой, куда ни поверни, с кем ни сойдись — все это будет пошлость, единой деградации процесс, хвалила власть тебя или карала… Ругать коммунистический ГУЛАГ, хвалить коммунистическую прошлость, показывая Западу кулак… какая пошлость, млядь, какая пошлость!..»
Можно добавить, что и осуждать пошлость — тоже пошлость, уже в квадрате, поскольку само употребление этого слова подразумевает вполне стандартное «интеллигентное» и «брезгливое» к ней отношение. Поэтому прав был Чехов, выставляя пошляками именно борцов с пошлостью, таких, как сухая и правильная Лида Волчанинова из «Дома с мезонином».
Отчего же в России пошлость ходит по кругу и тот, кто упорнее всех обличает ее, оказывается пошл вдвойне? В быковском стихотворении дан ключ к определению пошлости: «вкус уныл, а пафос беспределен!» Особенность российского общественного дискурса — его пафосность, повышенная эмоциональность и категорическая оценочность. Изучая язык советской эпохи, можно прийти к выводу, что лексические значения слов неразрывно срастаются с экспрессивными и оценочными. Слова «пролетарий» и «материализм» возбуждали энтузиазм и горячую веру, а «буржуазный» или «идеализм» — презрение и вражду. Слова становятся сигналами для определенных действий и отношений. Вот это и есть пошлость: запрограмиро-ванность поведения, отсутствие личного подхода и самостоятельной рефлексии. Такое чрезмерное развитие второй сигнальной системы академик Иван Павлов считал характерным для своих соотечественников: «Русский ум не привязан к фактам. Он больше любит слова и ими оперирует. <…> Русская мысль совершенно не применяет критики метода, т. е. нисколько не проверяет смысла слов, не идет за кулисы слова, не любит смотреть на подлинную действительность» («Об уме вообще, о русском уме в частности»).
Пошлость — это прокламация некоей сверхистины, это глубокомыслие, глубокочувствие, глубо-кодушие на мелких местах. По словам В. Набокова, «пошлость — это не только явная, неприкрытая бездарность, но главным образом ложная, поддельная значительность, поддельная красота, поддельный ум, поддельная привлекательность». Самый типичный знак пошлости — восклицательный знак. Нигде в мире не употребляют столько восклицательных знаков, как в России. В английском языке он, между прочим, почти полностью вышел из употребления (да и появился впервые на пишущих машинках лишь в 1970-е гг.). В британском английском «!» используется в основном как знак иронии и сарказма, чтобы избытком пафоса подчеркнуть прямо противоположный смысл.
Почти вся российская публицистика — это сплошной восклицательный знак, заменяющий рефлексию и аналитику. И не только публицистика — это стиль общественной жизни, в которой восклицание внедрено в каждый публичный жест. Пошлость всегда патетична и даже по-своему вдохновенна.
Должно ли нас удивлять соседство вдохновения и пошлости? Примеры можно найти в поэзии революционной эпохи, даже у Маяковского и Есенина, не говоря уж о глашатаях и краснобаях, типа Троцкого и Луначарского («железный обруч насилия и произвола», «в сердцах трудовых народов живет непреодолимое стремление»). Пошлость — это претензия на «сверх», это преувеличение «всего хорошего»: красоты, ума, добра, чувства, величия. Это эстетство, умничание, морализм, сентиментальность, мессианство. Это «лебедь горделиво выгибает свою изящную шею» или «клянемся свергнуть гнет кровавого деспотизма». Но и вдохновение — тоже «сверх», состояние чрезвычайности, когда слова и мысли выходят из-под контроля разума, когда опьяняешься высоким и прекрасным: тут, выражаясь словами блоковской «Незнакомки», один шаг от «in vino veritas» до «очей синих и бездонных». Вот почему вдохновение чревато пошлостью даже больше, чем смиренный здравый смысл. Пошлость бывает плоская — и величественная; пресная — и пьяная. Демьян Бедный впадал в пошлость — ну а Есенин разве нет?
И вот этого вдохновения, большей частью пьяного, очень много в общественной жизни России. Примечательно, что сам Д. Быков, борясь с пошлостью, настаивает, что в России невозможна ни культурная середина, ни средний класс — только полное величие или полное ничтожество:
«Россия — единственная страна в мире, которая может быть либо великой, либо никакой. Швейцария может, Франция может, даже Китай может заниматься мелкими делами. <…> Россия — страна не для средних людей. Даже среднего класса у нас нет. В России вообще нет ничего среднего. Средний человек в России не выживает. В России выживает либо подонок, равного которому нельзя отыскать, настоящий злодей, — либо гений» («Как добиться успеха»).
Понятен терапевтический смысл таких увещеваний: дескать, у нас потому все так убого, что мы еще не прорвались к тому величию, на которое только мы одни во всем мире и способны (хорошо бы скорректировать это утверждение с первым философским письмом П. Чаадаева). Но такой максимализм, такая претензия на наибольшее и есть источник пошлости, столь ненавистной Д. Быкову. Все срединное, умеренное, согласно этой логике, — пошлость. Либо великое, либо никакое! Либо гений, либо злодей!
Но это стремление непременно к великому, чтобы ни в чем не было среднего, а только удаль и прорыв, — и есть суть пошлости. Российская пошлость всегда претендует на подлинно революционный размах. Типична фигура «нового русского», которому мало умеренно-буржуазных форм самоутверждения, ему хочется «зажигать». В этом смысле он родной брат российской революции, которая раздувала «мировой пожар в крови». Горький обличал пошлость и скромное благоразумие и воспевал бурю и буревестничество, не понимая, что «гордый, черный демон бури» — это и есть квинтэссенция пошлости.
В Америке и в Англии, где я прожил четверть века, я практически никогда не сталкивался с явлением пошлости. Там в этот смысловой регистр почти ничего не попадает, хотя люди точно так же, как в России, родятся, учатся, женятся, работают, отдыхают, стареют, умирают. И все это воспринимается как естественная участь, достойная человека, чем бы он ни занимался, домашним хозяйством, медициной, торговлей или философией. Есть презумпция достоинства в оценке людей, как есть презумпция невинности в правосудии. В России такой презумпции нет, поэтому приходится каждое письмо начинать «уважаемый» и заканчивать «с уважением», чтобы невзначай не обидеть адресата.
Запад живет по Аристотелю, по принципу золотой середины. Порок — в крайностях, а добродетель — посередине. Россия же живет, грубо говоря, по Платону, с его двоемирием вечных идей и их бренных копий. Россия чувствительна только к крайностям и потому все среднее здесь обесценивается. Значение придается только абсолютному добру и абсолютному злу, а поскольку абсолютное добро недостижимо, то легко представить, на каком из двух полюсов мы чаще всего оказываемся. Россия — это место, где образуется само свойство пошлости, поскольку срединное подвергается такому гонению с обеих сторон. Если не удалось стать праведником, то уж лучше быть последним прохвостом, чем обывателем, это по крайней мере, честнее. Нижняя бездна, верхняя бездна — лишь бы не середина. В российской жизни есть пошлейшая претензия на что-то необычное, великое, вселенское, что, как правило, не поддается никакой реализации, да и заведомо не рассчитано на это, зато выражает себя сплошь восклицательными знаками или многозначительными многоточиями.
Классически это выражено у А. Блока, в его обращении к ненавистному обывателю:
Здесь представлены сразу два типа пошлости. Первая, очевидная, — пошлость, которая обличается поэтом: обывательское довольство… Допускаю, что большинство людей, встреченных мною в США и в Англии, довольно своими женами и конституциями — но это ничуть не делает их обывателями. Они много работают, совершенствуются в своих профессиях, воспитывают детей, помогают бедным, несут ответственность за состояние общества. Ни малейшего налета пошлости не чувствуется в их жизни, при том, что они не рвутся в верхние бездны и не падают в нижние.
Вторая пошлость, уже не чуждая самому Блоку, — это обличение пошлости. Конечно, с восклицательным знаком. «А вот у поэта — всемирный запой, И мало ему конституций!» По мне так «всемирный запой» — это пошлость не меньшая, а большая, чем довольство женой и конституцией. Гораздо более притязательная — а потому опасная и разрушительная. А вслед за отвержением середины идет прямое взаимообъ-ятие двух бездн, нижней и верхней, их трогательное единение: да, «как пес», да, «втоптала» — зато «Бог» и «целовала!» Это и есть пошлость, возведенная в степень антипошлости, пошлость воинственная, величественная, как бы романтическая, поднятая на ходули и с этой высоты взирающая на срединно-пошлый мир.
Поэтому я бы призвал к крайней осторожности в употреблении слова «пошлость». Было бы полезно на какое-то время вообще вывести его из культурного словаря. Как писал И. Бродский, благо тому языку, на который нельзя перевести А. Платонова. И благо тем языкам, на которые не переводится слово «пошлость». В русском оно стало средством борьбы с той самой «золотой серединой», в которой российская жизнь больше всего нуждается.
Масштаб и вектор. О тотальгии
Всякая сверхдержава — это тоска по сверхтотальности, по мировому господству. Но и для многих граждан бывшей сверхдержавы тотальность и — это все еще весьма притягательный, ностальгический образ полноты бытия. Отсюда быстро нарастающее общественное умонастроение, которое можно назвать «тотальгией».
Тотальгия (скорнение слов «тотальность» и «ностальгия», от греч. algos — страдание, боль) — тоска по целостности, по тотальности, по тоталитарному строю, в том числе по советскому прошлому. Производные: тотальгияеский, тотальгировать (предаваться тотальгии).
Тотальгия — это чувство многостороннее. Тоталь-гия бывает идейной, зрительной, вкусовой и даже обонятельной и осязательной. Тотальгия может разыграться при виде орденоносной газеты, когда соскребываешь старые обои на даче, либо когда ешь тушенку или любительскую колбасу, с их неповторимым вкусом советского деликатеса.
Тотальгия — это тоска по единению с народом.
Такова раннесоветская поэтическая формула то-тальгии у Бориса Пастернака. Тогда, в начале 1930-х гг., тотальгия еще была обращена в коммунистическое будущее, как мечта интеллигентного одиночки о слиянии с новой породой людей. Нынешняя, постсоветская тотальгия в основном обращена в брежневский застой, или «засрай»(«застойный рай»). Но со временем все более заметны формы уже не возвратной, но наступательной тотальгии, тоски по тоталитарному будущему: неофашизм, неонацизм, евразийщина…
Многие выходцы из советской эпохи, даже антисоветчики, разделяют чувство тотальгии. Ведь это не чье-то чужое прошлое, а наше собственное: юность, надежда, тревога, даже и страх, который тоже украшает жизнь, когда смотришь на него обернувшись назад, из другого времени. И вот уже весь народ поет тотальгические «песни о главном».
Тотальгией очень многое объясняется в нашем времени: властная вертикаль, полуторапартийность, ось «вождь-народ»… Трудно отделить в этой тотальгии утопию от пародии, а мемуар от пиара. Новейшая тотальгия неожиданно захватила даже здравомыслящего и живоумного Дмитрия Быкова. Как и многие, я восхищаюсь его многогранностью, неистощимостью, блеском стиха и прозы. Да и по существу бываю с ним согласен процентов на 90 %. Но как только речь заходит об СССР, поражает странное слепое пятно в этом светлом и блестящем уме.
«… Советский Союз утонул, империя пала. Можно относиться к этой эпохе сколь угодно критично, но мы видим, что погубившие ее вещи обернулись гораздо большей бедой. Очень многие идеи, которые советский проект предложил России, для любой другой страны могли бы оказаться спасительны и целительны, но у нас благие начала были сожраны первыми. /…/ Критика СССР с той точки зрения, что там невозможно было купить колбасу или мужские носки, — величайшая пошлость. Я предпочел бы жить в стране, где есть цель, смысл, идеалы. Для меня это ценнее, чем хорошие носки. Да, Советский Союз был изрядной дырой во многих отношениях, но в эту дыру сквозило будущее.»[23]
Да разве дело в колбасе? Критиковать тех, кто критикует СССР за нехватку колбасы, тоже пошловато. Дело в том, что мы жили в колбе, из которой выпаривали все человеческое, оставляя в сухом остатке порох для завоевания мира. Да, при нехватке колбасы были в избытке Идеалы. Но какие? Нравственно то, что служит делу партии. Всеобщее доносительство. Классовая борьба. Раскулачивание. Большой террор. Интеллигенция — говно нации. Партия — ум, честь и совесть эпохи. Полпотия в грандиозном масштабе. Десятки миллионов ограбленных, замученных, расстрелянных.
Быков считает, что нынешняя Россия унаследовала от СССР самое худшее, а лучшим пренебрегла. «Самое отвратительное, что было в Советском Союзе, наоборот, оказалось чрезвычайно живуче». Но самыми отвратительными в СССР были Архипелаг Гулаг и железный занавес. Неволя в квадрате: тюрьмы по всей стране и вся страна как тюрьма. В России 2000-х этого все-таки нет.
«Благие начала были сожраны первыми». Самое благое в СССР, по Быкову, — это расцвет культуры и литературы, великие просветительски-творческие достижения советской власти. Но ведь лучшие писатели были погублены физически или духовно: подавлены, уничтожены, сосланы, принуждены к молчанию. И это не отдельная «ошибка», не перегиб правильной линии, это суть самого идеала. «Литературное дело должно стать
Представим себе судьбу самого Д. Быкова, родись он на несколько десятков лет раньше, не на исходе, а при начале Советии. Ни один из его романов не был бы напечатан, разве что рассказы, фрагменты: такова была судьба А. Платонова и многих других. А попробовал бы издать за границей — судьба Синявского и Даниеля. За сатирические стихи и публицистику отбывал бы срок в Мордовии, лет 15, не меньше. Даже за чтение таких «поэтогражданских» стихов в кругу близких друзей разделил бы судьбу Мандельштама. Лирические стихи — раз в два-три года в «Юности» как прицеп к патриотическим сти-хам-«паровозам». И при этом — ни одного выезда за границу. Никаких встреч с читателями. Никаких радио- и телеэфиров. Так зачем же всуе хвалить такой режим, который, вернись он хоть на один день, сразу уничтожил бы своего хвалителя? Зачем это риторическое самоубийство?
«Да, советская власть натворила отвратительных дел, но при этом всегда говорила очень правильные слова, и эти правильные слова успели воспитать несколько неплохих поколений. Я долгое время для себя решал вопрос, почему это так, и пришел к выводу, что важен не вектор, а масштаб. Советская диктатура была первоклассной, а нынешняя свобода является второсортной, это очень посредственная свобода.» (Д. Быков, там же) Нет, воспитывают не сами по себе правильные слова, а именно расхождение правильных слов и отвратительных дел. И ничего кроме апатии, цинизма, лицемерия, злобы, изуверства, предательства, человеконенавистничества такое расхождение воспитать не может. А хвалить советскую диктатуру за то, что она была первоклассной, — это такое сальто мортале первоклассного ума, что, кажется, он и вправду мор-тализирует до «полной гибели всерьез». Любование красочным злодейством в его вселенском масштабе… Неужели не ясно, что самая посредственная свобода неизмеримо лучше самой первоклассной диктатуры, потому что позволяет человеку выжить и сохранить достоинство и милосердие?
Вообще абсурдна сама формулировка: великое зло лучше, чем маленькое добро; великая несвобода лучше, чем маленькая свобода; самый адский ад лучше, чем не вполне райский рай. Это не просто экстремизм, но еще и морально вывернутый наизнанку. Лучше море зла, чем капля добра. Это не просто парадокса-лизм подпольного человека, сказавшего, что лучше миру погибнуть, а мне чай пить. Там был всего лишь эгоцентризм: своя чашка ближе к телу. Но у Быкова не эгоцентризм, а идеализм, по-своему бескорыстный, даже жертвенный: лучше человечеству закатать себя в фундамент величавой диктатуры, чем по чайной ложке вяло упиваться посредственной свободой.
Такой
По ироническому совпадению, беседа Д. Быкова «20 лет после распада СССР» состоялась 11 сентября 2011 г., в десятую годовщину Великого Теракта в Нью-Йорке. Наблюдатели не могли не оценить профессионализм этого самолетно-небоскребного перфоманса, его предельную экономность, элегантность и эффективность, которая дала немецкому композитору Карлхайнцу Штокгаузену, лидеру мирового музыкального авангарда, повод эпатажно воскликнуть:
«То, что там произошло, — величайшее произведение искусства. Эти люди одним актом смогли сделать то, о чем мы в музыке даже не можем мечтать. Они тренировались, как сумасшедшие, лет десять, фанатично, ради только одного концерта, и умерли. Это самое великое произведение искусства во всем космосе. Я бы не смог этого сделать. Против этого мы, композиторы, — полный ноль»[24].
Такая эстетизация ужаса, конечно, может вызвать только ужас перед самой эстетикой. Немцу Штокгаузену было о чем тотальгировать. В анналах его отечества — тоже «первоклассная диктатура». За свое эстетское высказывание великий маэстро был подвергнут остракизму, его концерты в Гамбурге отменены, и его репутации нанесен непоправимый ущерб. Действительно, эта чудовищная по цинизму оценка позволяет за грандиозным масштабом свершения разглядеть вектор абсолютного зла, а главное, их взаимосвязь.
Вообще зло почти всегда масштабнее добра, потому что первое имперсонально, а второе — адресно, обращено к конкретным личностям. Что в истории добра было масштабнее, чем миссия Иисуса Христа? Но ведь и она, главным образом, воплощалась в исцелении, воскресении, спасении отдельных людей: Лазаря, дочери Иаира, расслабленного, самаритянки… Такая точечность, целенаправленность, ограниченность масштаба вписана в саму природу добра как действия личностного и различающего. Зато зло разит сразу многих, без разбору: войны, революции, диктатуры, катастрофы, природные катаклизмы… Нет такого стихийного явления, равносильного цунами или землетрясению, которое было бы со знаком плюс, т. е. вызывало бы массовое ликование и сопровождалось всеобщим счастьем. Зло полноводно, вулканично, ураганно, легко развертывается в величественную панораму, живописуется, эстетизируется. Не только тоталитаризм есть зло, но в самом зле есть свойство тотальности. Поэтому по своему масштабу добро, как правило, проигрывает злу. И если во главу всех ценностей поставить масштаб, то понятно, какой вектор получится на выходе — отрицательный.
Но вернемся к нашей родной тотальгии. «Я долгое время для себя решал вопрос…» Значит, у Быкова это не случайная оговорка, а плод длительных раздумий. Но как такой веселый, светлый, просветительский ум мог прийти к столь тотальгическим выводам?
Мне кажется, ключ — в любимом герое и как бы «alter ego» Д. Быкова — в Борисе Пастернаке. Он ведь был одним из первых поэтов, от души восславивших Сталина — как художника («Мне по душе строптивый норов Артиста в силе…»):
Вот он, планетарный масштаб, столь угодный артисту, соразмерный ему как Фаусту и фантасту. Эстетическая тотальгия — это платоно-вагнеровская утопия о государстве как совершенном произведении искусства, мечта художника слова о художнике дела. И пусть это всеблагое государство, воздвигнутое гением поступка, не потерпит свободного гения слова, изгонит или задушит поэта как своего соперника, — он рад принять и это. И «весь я рад сойти на нет В ре-волюцьонной воле» («Весеннею порою льда…», 1931).
А теперь процитирую самого Д. Быкова, который в своем «Пастернаке» как бы предсказал собственную тотальгию:
«Самое же горькое заключается в том, что для Пастернака — и для любого крупного дарования — главным критерием оценки события или деятеля является масштаб. Масштабное зло можно ненавидеть, но уважать, — мелкое и компромиссное добро чаще всего удостаивается презрения».[25]
Быкову горько за Пастернака.
Мне — за Быкова.
Но есть и разница. Пастернак эстетизировал диктатора, пока его исторический масштаб еще был очевиднее, чем моральный вектор. Первоклассная диктатура только строилась, и еще можно было жить «в надежде славы и добра», уповать на сохранение масштаба при повороте вектора: от красочного зла — к красочному добру.
Но сейчас, восемьдесят лет спустя, параллель не утешает, перед нами уже не начало славных дней, а их бесславный конец. Можно бестрепетно ринуться вперед, и в этом обаяние риска, но ринуться бестрепетно назад, — это уже инерция заколдованности и гибельной обреченности. Тогда «в эту дыру сквозило будущее», а сейчас — прошлое. Такова разница поступательной и возвратной тотальгии.
Лучшее, что было в истории тоталитарной державы, — это именно перемена масштаба, переход от первоклассной диктатуры к посредственной. От Сталина к Брежневу. И далее к Путину. Да здравствует посредственность! Если страна обречена на диктатуру, то пусть как можно более посредственную. Если убивает, то пусть не миллионами, а единицами, в надежде, что дальнейший рост посредственности сведет число жертв к нулю. Если вектор власти по-прежнему направлен ко злу, то спасение — не в укрупнении, а в предельном измельчении масштаба.
Конец советского строя со всей наглядностью прояснил то, что еще не было ясно в его начале. Пастернак, современник восходящей утопии, имел хотя бы эстетическое право на моральную ошибку. У нынешних тотальгистов такого права уже нет.
«Итак, хвала тебе, Чума…»
Как отделить больного от болезни?[26]
Своей статьей «Чума и чумка. Об удобстве антисоветской риторики и благотворности абсолютного зла» Быков повысил ставки в игре — с той силой, которую он сам назвал «абсолютным злом» и обыграть которую невозможно. Кто только не пытался: Фауст, Вальсингам с его гимном чуме, Карамазов с его поэмой о Великом Инквизиторе… Из русских писателей — Горький и Маяковский, персонажи биографических книг Быкова. Порою кажется, что эти персонажи стали переселяться в автора, подсказывая ему «буревестническую» интонацию статьи: обличение «дряни» («уютец в болотце», «скромное суши по выходным») и прославление всяческого «громадья», даже тоталитарного.
К огромному моему сожалению — потому что я люблю лирику, сатиру, биографическую прозу Быкова, — его статья, за вычетом нескольких формальных оговорок, оправдывает тоталитаризм и, по контрасту с нынешней «посредственной диктатурой», даже содержит неявный, скорее всего, невольный призыв к нему.
Центральный тезис Быкова:
«Первосортная диктатура потому и плодит великие поколения, что абсолютное зло действительно благотворно в нравственном отношении: оно вызывает желание бороться, желание бескомпромиссное, отважное и страстное… Полноценная диктатура, даже и вырождаясь, воспитала несколько поколений людей, для которых милосердие, свобода, правда не были пустым звуком».
Вовсе не диктатура воспитала эти поколения, а сопротивление диктатуре, которое исходит из нравственного закона в человеческом сердце. Нельзя ставить борьбу со злом в заслугу самому злу. Так можно приписать не только Брежневу заслуги Солженицына и Сахарова, но и Гитлеру заслуги людей, одержавших победу над фашизмом. Почему бы не восславить само добро в его противоположности злу, зачем подводить их под одну категорию «первосортной диктатуры», уравнивая вклады злодеев и их жертв в величие эпохи?
Такая позиция, может быть, и приемлема для историка, удаленного на тысячи лет от предметов своего изучения. Но ведь Быков пишет по-живому и для живых. Для него СССР — не отдаленная история, а ориентир для современников. Быков оговаривается: «Ни о каком «моральном превосходстве» [тоталитаризма] у меня речи нет — я в моральных категориях историю не оцениваю, это ничем не лучше этических претензий к закону всемирного тяготения». Это двойная неправда, неправда вообще и неправда о самом Быкове. История — все-таки не космос, она творится людьми и для людей и подлежит моральной оценке, а тем более близкая нам история, в формировании которой мы еще участвуем. И собственная статья Быкова переполнена моралью и морализаторством. «Благотворность абсолютного зла» — ключевая фраза, вынесенная в подзаголовок его статьи, — разве это не моральное суждение? Беда не в том, что Быков морализирует, а в том, что такая мораль переписывает добро на баланс зла, т. е. совершает самую страшную из всех возможных моральных подмен.
Быков пишет: «Тарковский, Высоцкий, Шукшин, Ромм, Сахаров, шестидесятники, советское инакомыслие — это порождения и части советского проекта..» Модное ныне слово «проект» здесь особенно выразительно. Можно ли сильнее оскорбить всех вышеупомянутых? А заодно, кстати, и советских
Конечно, Солженицын и Сахаров выросли из советской почвы, а из какой другой им было расти? Но человека создают не обстоятельства, а сопротивление им. И определять человека по совокупности обстоятельств, т. е. возводить исторический детерминизм в моральную догматику, «благотворность абсолютного зла», — значит отрицать в человеке то, что делает его человеком.
По Быкову, «тоталитаризм сыграл большую роль в формировании достойной оппозиционной интеллигенции». Эта сентенция отнимает достоинство у борцов и жертв и приписывает источник их активности тому режиму, с которым они сражались. Здесь тоталитарна даже грамматика, поскольку тоталитаризм оказывается субъектом тех действий, которые совершала оппозиционная интеллигенция. Оказывается, не интеллигенция нашла в себе силы и мужество бороться с тоталитаризмом, а тоталитаризм ее построил в ряды и повел против себя. Не подавлял и не уничтожал оппозицию, а «формировал»! Быков как будто почетную грамоту выдает тоталитаризму, и в том же казенном стиле: «Сыграл большую роль…»
Статья Быкова — грамматическая, логическая и моральная переоценка всех ценностей в пользу их разрушителей. Это героизация зла, и чтобы придать ему веса, Быков бросает на его весы жизни его бесчисленных жертв. «Солженицын, Шаламов, Булгаков, Платонов, Гроссман — отражение советской культуры ровно в той степени, в какой «Доктор Фаустус» — следствие фашистской эпохи в германской истории».
«Отражение», «следствие»… Неужели писатель, столь чуткий к слову, не чувствует, как сама его лексика работает на то самое абсолютное зло, которому он якобы не симпатизирует? Солженицын и Шаламов — отражение сталинщины, Т. Манн — следствие гитлеровщины… Зло оказывается первично, а добро вторично, как «отражение» или «следствие» зла.
Воздавать благодарность Советскому Союзу за то, что он породил Сахарова и Солженицына, — это весьма саркастическая дань их памяти. Но тогда, может быть, стоит восхвалить и нынешний режим, потому что без него не было бы таких блестящих гражданских стихов, как у Быкова! Может быть, пора переключиться на оды и восславить тандем, который вдохновляет его на сатиру?
Что такое «советское»? Быков прекрасно понимает, что когда мы говорим «советская власть», «советская идеология», «советское государство», «советский образ жизни», наконец, «советский человек», то имеется в виду модель власти и человека, сконструированная Лениным, Сталиным и их преемниками. Разве не слышна разница в самом звучании: «советский нарком Ворошилов» и «советский поэт Мандельштам»? Первое звучит на ликующем выдохе, как песня, последнее — издевательски или угрожающе.
«… Пусть Эпштейн и его единомышленники спорят не со мной, а с Томасом Манном: «У Гитлера было одно особое качество: он упрощал чувства, вызывая непоколебимое «нет», ясную и смертельную ненависть. Годы борьбы против него были в нравственном отношении благотворной эпохой»(«История «Доктора Фаустуса». Роман одного романа»)».
А теперь о самой «светлой» стороне первоклассной диктатуры. Быков пишет: «То же, что в СССР действительно заслуживало восхищения, — подавление пещерного национализма и мракобесия, торжество той самой просветительской идеи, столь любезной М. Эпштейну, да и мне…» Разве кампания против космополитизма — это подавление «пещерного национализма», а не его проявление? А репрессии против целых народов? А лысенковщина? марров-щина? запрет генетики и кибернетики, как якобы буржуазных лженаук? Это разве не мракобесие, отбросившее советскую науку, причем на самых перспективных направлениях, в пещерный век, в лучшем случае, во времена инквизиции? А необходимость приспосабливать любую научную идею, от биологии до поэтики, к прописям классиков марксизма о классовой борьбе, — это не мракобесие? А невозможность ознакомиться на родном, да и никаком языке с сочинениями лучших мыслителей и писателей 20 века: Ницше, Фрейд, Юнг, Гуссерль, Хайдеггер, Витгенштейн, Сартр, Камю, Маркузе — в этот список попадает практически весь 20 в., да и «реакционная» часть 19-го. Как истребляли целые сословия, так были истреблены целые направления и дисциплины: психоанализ, сюрреализм, экзистенциализм, прагматизм, феноменология, неотомизм, теология, политология, сексология, этология, весь художественный модернизм. «Архискверного» (по ленинскоей оценке) Достоевского практически не печатали все сталинские десятилетия. Серебряный век: Белый, Сологуб, В. Иванов, Мережковский, Бердяев, Розанов — был под запретом, как эпоха «торжествующей реакции и религиозного обскурантизма». Зато гнали миллионными тиражами Софронова и Грибачева. Народ был насильственно лишен своих и всемирных духовных сокровищ, лишен Библии, Корана, Талмуда, всех священных книг. Это не мракобесие? Даже либеральнейшая по тем временам позднебрежневская Библиотека всемирной литературы включала в свои 200 томов соцреалистов Бехера, Айни, Пуйманову, Упита, Садовяну (каждому по тому!), но не впустила Джойса, Пруста, Кафку, Борхеса, Набокова. А что уж говорить о гуманитарных науках, лишенных доступа к новейшим знаниям практически во всех областях и предназначенных только опять и опять подтверждать убогие мысли середины 19 в. о базисе и надстройке. Кому-то удавалось сказать больше, кому-то красноречивее промолчать, но свободное общение и состязание с культурой западных стран было невозможно, это был бег в мешках. Увы, почти весь 20-й век промчался мимо России, и то, что должно было постепенно усваиваться несколькими поколениями, было поспешно проглочено за несколько лет гласности и вызвало ощущение несварения и тошноты, как при переедании.
Я понимаю, что под нынешним мракобесием Быков имеет в виду другое: то, что церковь курит фимиам государству, присваивает себе его имущество и вообще успешно врастает в государственные структуры, становясь их частью, «олигархией духовного капитала», «религархией». Увы, почитание властей — давняя и не самая светлая традиция в жизни российской церкви. И все же мрак мраку рознь. Вот если бы под храмами устроили пыточные подвалы, куда сгоняли бы всех атеистов, иноверцев, агностиков, скептиков, сектантов и там, под рублевской «Троицей», подвергали бы их суду «троек», а затем приговаривали бы к расстрелу или ссылке, — вот тогда можно было бы сказать, что постсоветское мракобесие сравнялось с советским.
По Быкову, «антисоветское сегодня — вообще тренд». Это неправда. Если антисоветское когда-то и было трендом, то в горбачевские и ельцинские годы, а в путинские трендом стало просоветское, причем в растущем масштабе, поскольку выборы без выбора, «вертикаль власти», «суверенная» и «управляемая» демократия, возврат в «евразийское» пространство, контроль над масс-медиа и прочие новации режима — это явно попытка возродить «большой политический стиль», так сказать, СССР для бедных. Так что защита советского как нельзя лучше вписывается именно в тренды путинской эпохи. Несмотря на все удивительное творческое мужество и независимость, в своем отношении к СССР Быков вполне конформен и лоялен.
Вместе с тем Быков отмечает: «Для меня антисоветское — естественная и, может быть, лучшая часть советского, тем более что и всё лучшее в советской культуре существовало на грани дозволенного.»
Но если антисоветское есть лучшее в СССР, то и нужно трактовать историю СССР антисоветски, т. е. как историю катастрофы, деградации политики и морали, а не как поучение современникам: дескать, «богатыри, не вы». Не стоит возвышать советское посредством включения в него антисоветского.
Для защиты СССР Быков проводит удивительную параллель с Францией:
«Во-первых, никакого «Советского Союза» как монолитного понятия не существует. СССР сталинских, хрущевских, брежневских времен — разные государства. Признаваясь в любви к Франции, мы не имеем в виду постыдный вишистский или кровавый робеспьеровский периоды; не следует на признание в любви или интересе к Франции кричать: «Вы реабилитируете гильотину!» или: «Вы — петеновский коллаборационист!»»
Если уж говорить о Франции как целом, то в параллель ей нужно ставить Россию, а не СССР. СССР — один из периодов в жизни России, который вполне можно уподобить робеспьеровским и вишистским периодам в истории Франции, хотя в России он и задержался гораздо дольше. Если можно любить Францию и ненавидеть робеспьеризм и вишизм, то можно любить Россию, а советский коммунизм недолюбливать и даже ненавидеть. Такова была позиция Бунина, Набокова, М. Булгакова, А. Солженицына, да и многих других величайших свидетелей той эпохи. Точно так же, как можно любить Германию — и ненавидеть Третий рейх.
Скажу страшную и уличительную для себя вещь: я люблю даже то, что называлось СССР. Приведу кусочек из своего эссе «СССР: опыт эпитафии», написанного 26 декабря 1991: «Эсесесер. Сколько оттенков серости рокочут и переливаются в этом слове!… Зато страна эта теперь переселилась в меня. Во мне живет. Напевает вполголоса дивные песни. «По военной дороге… Только ветер гудит в проводах… Где закаты в дыму…»»
Если у вас родители алкоголики, вы можете их любить — и при этом ненавидеть алкоголизм. Можно и даже нужно любить грешника — и при этом ненавидеть грех.
Я ненавижу «первосортную диктатуру» и не считаю ее хоть в чем-то благотворной для страны. Я думаю, что, избери страна другой исторический путь, она бы не оскудела дарованиями, а те, что уже были: Блок, Маяковский, Есенин, Мандельштам, Ахматова… — проявили бы себя более полно, незадушенно. Но я люблю эту страну, я сострадаю ей, потому что она сама губила себя, а зло не приносит радости и счастья. Даже бесам можно сочувствовать, потому что они страдают.
И мне эта страна надрывает сердце. Но я не готов считать бесов посланниками света.
Тогда встает следующий вопрос: можно ли отделить грешника от греха? Больного от болезни? Быков считает, что нельзя, я же полагаю, что в этом и состоит
Основной вопрос нашей полемики с Быковым: как соотносится то хорошее, что было в СССР, с абсолютным злом тоталитарного государства. Быков считает, что доброе и великое возникло благодаря тоталитаризму, а я считаю, что вопреки ему или независимо от него. Тоталитаризм, как опаснейшая болезнь, действительно, захватил жизненно важные органы. Но можно ли все-таки разделить больного и болезнь? Я считаю, что можно и должно. Этот процесс и называется исцелением, и в истории России он еще не закончен. Чтобы он мог продвигаться дальше, нужно болезнь назвать болезнью, а не особой формой здоровья. И не подыскивать для нее моральных оправданий, которые только загонят ее глубже и сделают неизлечимой.
Конечно, болезнь началась не в СССР, а намного раньше, с Орды, опричнины, крепостничества, с азиатской замкнутости московской Руси и просвещенного деспотизма России петровской. Но СССР — самый тяжелый рецидив этой прогрессирующей болезни. Очевидно, что «путинизация» России, попытка ее частичной (ре) советизации, — это движение по тому же вектору: усиление мощи государства за счет свободы его граждан. И если у Быкова вызывает такое отвращение тускловатая копия, сделанная под копирку, то странно, что его восхищает яркий оригинал. Может быть, стоит взять за основу другую модель и поставить мощь государства в зависимость от растущей свободы и достоинства граждан?