Опасная тропа
«
ДВА МЕСЯЦА ДО ЗВОНКА
Глава первая
РАССВЕТ КАЖДЫЙ РАЗ НОВЫЙ
Сквозь сон слышу бой настенных часов… Чувствую, что вот-вот проснусь, но ужасно хочу досмотреть этот странный сон. На некоторое мгновение мне вновь удается углубиться в него. И опять передо мной этот странник с пепельно-серой лохматой бородой, что явился ко мне на горном привале. «Тебе на днях стукнет сорок… — говорит он, тыча в мою грудь сучковатой палкой, — а ты знаешь ли, что это такое?» И тут я окончательно проснулся. Сразу же попытался восстановить в сознании загадочный сон. Но сон исчез… Он исчез, как туман, гонимый ветром по склонам гор, разрываемый на клочья зарослями дубков и боярышника, разбредается и тает на травинках, оставляя на них только призрачный серебристый иней.
Всем существом своим я чувствую, что сегодня ясный солнечный день. Открываю глаза и вижу, что не обманулся в своих предположениях. В комнате светло, сквозь маленькие, давно не мытые стекла окон врываются золотистые лучи, какими бывают они высоко в горах. Но почему я не вскакиваю по привычке? Ах, да, — меня осеняет приятная, радостная мысль, — ведь в школе кончились все занятия и экзамены, начались каникулы, и мне некуда спешить. Ура! Я доволен возможностью еще полежать, меня пронизывает радостное волнение, и я натягиваю на себя теплое стеганое одеяло — как хорошо, как славно, что я могу лежать в постели и не вставать. Даже если само солнце протянет руки и растормошит меня, я скажу: «Ваше величество, имейте совесть!» Нет, нет сегодня на свете такой силы, которая смогла бы вытащить меня из-под одеяла. Какое это блаженство! Поворачиваю голову — жены моей давно нет рядом. Вот у нее нет каникул, она каждый день спозаранку бывает занята заботами по хозяйству, крутится как белка в колесе. Корову подоить надо? Надо. Выпроводить скот в стадо и пастуху сунуть гостинец, чтоб он получше присмотрел за скотиной, — надо? Надо. И ничего не ведает моя наивная жена и зря надеется на особое отношение пастуха к нашему скоту, ведь и другие так же одаривают его и потому за всей скотиной смотрит он одинаково безразлично. Кроме того, моей жене надо сходить к роднику за водой, молоко вскипятить, чтоб не скисло, приготовить большой семье завтрак, и еще многое. А мне сегодня с утра ничего не надо делать. Представляете, буквально ничего, это же здорово! Я рад и доволен. И вдруг ловлю себя на мысли, что ничуть даже не жалею жену, а торжествую, что ей все надо делать, а мне ничего не надо. Глупое злорадство, а? Неисправим ты, как я погляжу, уважаемый Мубарак! — обращаюсь к себе и чувствую, что мне от этих мыслей стыдно и неловко.
Вообще, от таких вот рассуждений толку бывает мало, — в течение суматошного дня от них не остается и следа. Эти рассуждения, решения, желания, стремления все равно, что зайцы, которые собираются каждую ночь, чтоб решиться уничтожить весь род орлов до седьмого колена, но как только наступает утро, разбегаются кто куда, даже шорох листьев считая за свист воздуха, прорезаемого мощным крылом орла. Удивляюсь, почтенные, откуда у меня вдруг такие почти что здравые мысли, если я даже еще не умывался?
Помяните мое слово — это не случайно; нет, нет, что-то со мной должно произойти… Но что? Это невольное предчувствие с одной стороны меня настораживает, а с другой — подбадривает, даже подстегивает…
Видно, и детей уже нет дома, — не слышу я их плача, смеха и окрика: «Тихо, папа спит!» Такие вот у меня дети, сами, бывает, шумят и сами же друг на друга покрикивают: «Тихо, папа спит!».
Эх, дети, дети… Хотя и мы, взрослые, порой бываем как дети, и так же, как они, часто говорим одно, а делаем другое. Дети могут вызвать лишь снисходительную улыбку, но когда взрослые подражают в этом смысле детям, то делается иногда больно.
И, глядя на закоптелые балки на потолке нашей старой сакли, я призадумался о себе, о семье и вообще о жизни… В сорок лет я вдруг стал понимать, что жизнь проносится мимо меня, словно какой-то таинственный состав. И мчится этот состав со сверкающими на солнце окнами вагонов. А я стою на одном из старых забытых полустанков, где давно отменены стоянки, где нет расписания и не продают билетов. И стою я один и смотрю на проносящиеся мимо поезда. Жалкую и унизительную, кажется, провел я жизнь, вопреки всякому благоразумию, и теперь сам удивляюсь, как я мог не возроптать, не возмутиться, не крикнуть до сих пор. Серая ничтожная жизнь, до тошноты однообразная и скучная.
…Да, я не так жил, не так живу, и семья моя живет не так, как бы мне хотелось. Я этим самым не хочу сказать, что живу хуже других, в нужде, в ссорах, нет. У меня все есть, но между тем, нет чего-то самого главного. И это главное, по-моему, то что нет полного, ясного, ощутимого удовлетворения.
Горцы говорят, что если ты в сорок лет не стал тем, кем хотел стать, и не добился того, чего хотел, дальше можешь и не мечтать изменить свою жизнь. Неужели это правда? Странное иногда завещают нам предки. Может быть, это касалось их и у них было так, а к нам это не имеет никакого отношения? Если хорошенько вдуматься в это, черт знает что получается: раз тебе стукнуло сорок, ты смирись во всем, не думай ни о чем, не вмешивайся ни во что и вообще не делай ничего такого — не похожего на то, что ты делал до сих пор.
Нет, любезные, клянусь этими двенадцатью балками на потолке, я с этим согласиться не могу. А раз я сознаю это, раз я думаю и мыслю, что все прошлое мое было не таким, каким бы мне хотелось, значит, возникло во мне желание, чтоб все было иначе, лучше. Я больше расположен верить тому, что говорят французы: «В сорок лет разводись с женой, или поменяй место жительства». Ни то, ни другое делать я не собираюсь. На это у меня, в отличие от французов, есть веские причины.
Первое, что я делаю, чувствуя в душе жажду мятежа, — вскакиваю, подбегаю к окну и, чуть не сорвав с петель раму, распахиваю его настежь со жгучим желанием совершенно иными глазами взглянуть на весь белый свет и воскликнуть: «С добрым утром!»
Только я успел распахнуть окно и открыть рот, как передо мной словно померк белый свет; искры перед глазами и резкая боль пронзила все мое существо. Прослезился я, и долго бегали перед глазами моими красные круги. Такие круги образуются на глади озера при закатном зареве от высунувшейся из воды лупоглазой головы лягушки. Рука невольно потянулась к носу — слава аллаху, он на месте. Только вот на ладони вижу кровь. С детства мне приходилось мириться с моим слабым носом. Нередко, наказывая меня, мои родители о носе моем мало заботились, и оттого он у меня такой слабый, чуть что — сразу разбивается в кровь.
Неожиданный удар вышиб из моей головы всякое благоразумие, боль и возмущение выдавили из меня глухой стон. Когда ко мне вернулось зрение, я робко выглянул из окна: с крыши нижней сакли на меня смотрели с глубоким сожалением и надеждой несколько пар детских глаз.
— Простите нас, учитель, — слышу я.
— Да чтоб провалиться вам, чтоб выросли у вас рога и хвосты, как у чертей, да чтоб… — в сердцах я много такого наговорил им про себя, — разве вслух подобает учителю выдавать свои эмоции. Учитель должен иметь стальные нервы, холодную кровь в жилах и доброе настроение, и все это — одно противоречие и вечное притворство, — учитель не может быть самим собой, как будто он не человек.
Что мне оставалось делать? Сдерживая свое возмущение, говорю им:
— Уважаемые дети, вы такие добрые, вы такие славные, пожалуйста, найдите себе для игры в мяч другое место, поровнее.
— Простите, учитель, мы искали…
— Разве в горах найдешь ровное место… — насупился второй, и я подумал: наверное, это его мяч угодил в мое лицо.
— Отдайте пожалуйста, мяч… — опустив голову, проговорил третий. Видимо, мяч принадлежал ему, и он очень боялся потерять его. «Наверное, привезли в подарок из города», — подумал я. Мне стало жаль мальчишку, и гнев мой немного утих.
Только когда увидел этого пятнистого зверя, — этот бело-черный футбольный мяч, все мое негодование снова вспыхнуло. Я с остервенением бросился на него, словно хотел его раздавить, задушить… Но куда там, — он такой упругий, хоть, кажись, положи под многотонный пресс, — с ним ничего не случится. Забегали мои глаза в поисках чего-нибудь острого, чтоб заколоть этого проклятого прыгуна. И вдруг увидел на тумбочке ножницы. Я с яростью втыкаю одним острым концом в мяч, но в гневе своем, видно, не рассчитал — и ножницы сомкнулись, чуть не срезав мне палец. Кровь брызнула на подушки. Такая досада и обида, — хоть плачь. Выбегаю на кухню и сыплю на палец соль, думая, что крахмал. Тут я взвыл и запрыгал в таком диком танце, что если бы кто в этот миг мог увидеть меня, о почтенные, то несомненно решил бы, что я… свихнулся. Хорошо, хоть никого не было рядом, потому что, увидев себя в старом дрянном с желтыми пятнами зеркале, испугался, до того противная рожа была у меня… Такой гримасы боли и отчаяния не смог бы состроить даже самый изощренный мастер пантомимы… Что делать? Спрятался я в угол, как больной котенок, и горько заплакал, да так горько, что сам себя пожалел и здоровой рукой погладил себя по затылку, утешая и успокаивая себя… Вот и начни теперь перестраивать жизнь…
А проклятый мяч лежит себе на ковре как ни в чем не бывало, рядом с моими домашними тапочками. Долго и с интересом я рассматриваю это чудо двадцатого века, чудо, увлекшее собой и малых и седобородых и давно дошедшее даже до наших высот, где для него на самом деле не найти простора. Да, не страшен он, пока вот так лежит. Но стоит его взять в руки или пнуть ногой, как он озорно подпрыгнет, отскочит — дух захватит…
Я никогда в своей жизни не пинал его. А теперь не удержался, схватил этот пятнистый, круглый мяч, заражающий всех своим упругим видом и, будто вложив весь гнев и разочарование в свои движения, подбросил его и ударил носком правой ноги. Одновременно я ощутил боль в ноге и услышал звон разбитого стекла. Не знаю, куда угодил этот мяч, но с улочки я услышал голоса детей и жены.
— Вот это удар! — голосили дети.
— Что ты делаешь?! — кричала мне с улицы жена.
А я стоял посреди комнаты раздосадованный и растерянный, повторял про себя вопрос жены: «Что ты делаешь?» Нет, чтобы спросить: «Что с тобой делают?» Да, да, со мной, с человеком, которому скоро сорок и который хочет изменить свою жизнь… «Что ты делаешь?» — передразнил я жену и состроил ей гримасу, высунув язык, растянув пальцами рот и глаза. У меня было желание крикнуть: «Не хочу ничего слышать, ничего делать, хочу укрыться с головой одеялом и забыться, отключиться от всего!..» Но это невозможно. Кое-как перевязав палец, сажусь на край кровати и натягиваю на свою покрасневшую правую ногу носок, из которого как бы в насмешку выскочил большой палец.
ДЫХАНИЕ УТРА
С самого раннего утра начал прихорашиваться мой аул и, думаю, что не только я, но и многие в ауле взмолились с красной зарей, чтоб день был ясным и приветливым; не случилось такой беды, которая могла бы омрачить столь значительное событие в жизни сельчан. Аул Уя-Дуя, что значит «Ты и я» или «Мы с тобой», как вам будет угодно, почтенные, в такой день бывает особенно торжественным и оживленным. Над луковицеобразной зеленой крышей приземистого кирпичного здания сельсовета колышется красный легкий шелк, над саклями флажки, фасады домов, балконы выкрашены в белые и голубые тона и даже в оранжевый цвет — это уже что-то новое для горцев. Этот цвет полюбили с тех пор, как узнали вкус такого диковинного фрукта, как апельсин, о котором лет сто тому назад и мечтать не могли. Белое здание школы, что возвышается над аулом, на самом видном месте, украшено транспарантами. Каких-нибудь два десятка лет, как отмечается этот день в моем ауле, и с тех пор он стал самым ярким и самым нарядным праздником. Еще бы, сегодня будет двадцатый выпускной вечер в нашей средней школе.
Дыхание утра становится все более бодрым и многоголосым. Несмело подхожу к окну, выглядываю, и, пытаясь принять уверенный вид, говорю:
— Здравствуйте, люди! — нет, это был не мой голос, я его не узнал, таким он был ничтожным, глухим. На такое приветствие нечего было ждать ответа. Я громче повторяю слова: «Здравствуйте, я вам говорю!» Но на этот раз слова мои прозвучали не как приветствие, а как брань, и я слышу в ответ:
— Смотрите, какой требовательный. Эй, Мубарак, что с тобой, жена ужином не поделилась?
Это зловредная соседка Загидат, ох и женщина неуемная, сварливая, не клади ей палец в рот — до локтя руку откусит. И из каких только жил плетут такую ведьму? Ну и бес с ней, с этой Загидат. Я вижу по-праздничному нарядно одетых краснощеких девушек, слышу их голоса. Вот они идут с золотистыми кувшинами к роднику и гуськом двигаются по узкому проулку. Среди этих девушек и мои ученицы: Асият, Айша, Зизи, Нина. Я кричу им:
— С праздником, девушки, удачи вам!
— Спасибо.
— Здравствуйте, учитель! — слышу в ответ веселый, хрустальный перезвон их голосов. Их милые, нежные, приветливые улыбки немного подбодрили меня в моем печальном положении и дали силы побриться и умыться.
Ни на мгновение не покидали меня мысли. Всякие они, порой возвышенные, порой такие глупые и навязчивые. И среди них особенно одна, которую обнаружил я так же ощутимо, как иголку в вате. Я вдруг вспомнил о том, что мне еще нет сорока, понимаете, сорок стукнет ровно через два месяца и пять дней, значит, в начале сентября. А раз нет мне еще сорока, значит, я вовремя спохватился, и из идеи моей изменить жизнь может что-то получиться. Я уверяю себя: обязательно должно получиться, иначе и быть не может, и словами «начало — это уже половина дела» подстегиваю себя в своем намерении, хотя начало было, как вы в этом убедились, не ахти какое.
Но что это? Я почувствовал запах свежеиспеченного чурека. Теперь часто можно услышать: «Что-то, друзья, с нашим хлебом стало, вкус совсем не тот. Раньше, помните, бывало, если в нижнем ауле пекли хлеб, то запах доходил до террас верхнего аула». И говорят так те, которые в годы войны испытали голод. А мне хочется воскликнуть: «Не вкус хлеба изменился, а наше отношение к нему. Хлеба вдоволь, и потому притупилось наше обоняние. Хлеб, почтенные, добро особого рода, от этого добра добреют люди». И не потому ли в горах, когда человек клянется хлебом, то ему верят. Солгать на хлебе — кощунство. За хлеб надо садиться только с чистой душой и добрыми намерениями.
Поверьте мне, я не люблю подслушивать чужой разговор. На что мне это, какая мне польза от того, что мелют чужие языки? Все равно муки не будет и похлебки не сваришь. Пусть болтают себе на здоровье…
Так думаю я… Но, оказывается, не все зависит от нас. Да, права была моя покойная бабушка Айбала, да пошире откроются перед ней врата рая, хорошая была женщина, мудрая, только теперь я понимаю смысл ее упреков в мой адрес: «А уши для чего сотворены, я тебя спрашиваю, вот эти самые уши, что у тебя торчат, как чаши космических антенн, для чего они тебе?!» Вон куда лягнула моя бабушка — прямо в космос. Это теперь модно. И только теперь я стал понимать, на что намекала моя правоверная бабушка, говоря об ушах, об этой немаловажной детали на лице человека. Оказывается, ты и не заметишь, как они сами невольно станут подслушивать. Каждое утро мои уши слышат милый разговор наших соседок. И начинают они непременно так:
— У вас встали?
— У нас давно встали, а как у вас?
— У нас тоже…
Обычное в горах, но странное, скажу, если вдуматься, приветствие. Встречаясь утром на улице, один другого приветствует: «Валхатив?», что буквально означает: «Проснулся?», как будто человек, не проснувшись, мог оказаться на улице и встретиться с другим. Или говорят: «Сидишь?» человеку, который сидит на солнцепеке. И потому порой такое обращение вызывает раздражение.
— Ты проснулся?
— Нет, еще лежу в постели.
— Врешь, я вижу тебя перед собой проснувшимся.
— А если видишь, чего спрашиваешь?
Не совершенен еще наш язык, не образовался он, не состоялся, не созрел еще, обремененный диалектами. Что и говорить, почтенные, если даже в языке моего маленького аула Уя-Дуя присутствует два диалекта. Жители нижнего аула разговаривают так, будто они с тяжелой ношей на спине поднимаются вверх, по склону, растягивая и медленно выговаривая слова, а жители верхнего аула говорят легко и скороговоркой, будто они без ноши сбегают с горы вниз. Вот какие у нас баклажаны, любезные, это вам не тыква с морковкой.
Наш даргинский язык — молодой, только с тридцатых годов стал складываться как единый для всех наречий и диалектов. Есть у нас свой театр. Артисты, что работают здесь, — из разных мест и потому, порой, еще трудно вникнуть в суть происходящего на сцене. Выходят на сцену артисты, и каждый начинает говорить на своем диалекте. Смех и грех; получается как в басне «Лебедь, рак и щука». Но мы не такие уж невезучие, нам очень повезло тем, что мы обрели для себя еще один родной язык — русский. Не будь этого языка, трудно было бы нам стать теми, кем мы стали сегодня, приобщиться ко всей человеческой культуре. И настолько глубоко вошел в нашу жизнь и быт русский язык, что без него мы на самом деле были бы очень бедны и ограничены в своих духовных возможностях. Вот послушайте сами, как говорят в ауле наши горянки:
— С праздником, дила унра! (соседка).
— Хура поздравить риркулри, дила рузи. Как дела, кумек бареси лебу? Гар секал приготовить даркатив? (И тебя поздравляю, сестричка, как дела, не надо ли чем помочь? Все ли успела приготовить?), — а сама Меседу все глядит в окна и в двери, хочет узнать, какое же платье наденет соседская дочь на выпускной вечер, чтоб свою дочь нарядить не хуже…
— Чина рикири, рузи? (где была, что делала).
— Ца гость — ахал вакили, ца абъа — курица белхи — резать барили, билтуй — щипать барили, берцили — жарить барили, ахал — гостьра угостить варили, нура дукуй — кушать дили к тебе вот пришла, — говорит соседка Меседу. Смысл нетрудно понять: — явился к ней гость, она зарезала, ощипала, зажарила курицу, угостила гостя и сама поела вот и выбралась. А говорит Меседу сладко, облизывая губы, как кошка, морду которой сунули в сметану.
— Черрерхи, дила, унра, либакара ца камси светло-голубой нити? (прости, соседка, не найдется ли у тебя немного светло-голубой нити?).
— Раши, заходи. Кажется либри чинабрел, — говорит благодушная Хадижа, не подозревая, чем вызван приход соседки. Это, говорят, именно она, толстуха Хадижа, сказала, что не может без жалости глядеть на худых и всегда думает, не мешают ли им ночью спать спокойно их собственные кости.
— Понимаешь, платье ушить баркара бажардихеричибра, а дочка пурхурринули сердится.
— Се рикулри, разве же можно, такой бархи (день)?
Хадижа, несмотря на свою полноту, очень живая и ловкая в движениях. Она мать семерых сыновей и одной дочери, жена нашего славного животновода Али-Булата, что сейчас пасет свои отары на летних пастбищах. Хадижа вынесла свою шкатулку и высыпала на балконе все содержимое.
Любопытство охватило меня. Еще бы, прислушайтесь к ним — на каком таком языке они говорят, все смешалось в нем, и самое странное — они очень хорошо понимают друг друга и я их понимаю.
— Вот, нашлась нить… Тебе такая нужна?
— Ой, спасибо, именно такая… У тебя, соседка, все есть, счастливая ты… — что она говорит, что она говорит, хорошо что муж ее, грозный Сирхан не слышит. Он тоже старший чабан, как и муж Хадижи. У Меседу, кроме дочери, есть еще и постарше сын Усман, который в прошлом году окончил сельскохозяйственный институт. — А твоя дочь, Хадижа, что думает делать?
— Еще не определено, соседка, думаем…
— У вас столько знакомых в городе. Небось, давно приготовлено место в каком-нибудь институте? Да, теперь без знакомства и шагу не ступишь…
— Пусть отец хлопочет. А с меня хватит. Да, трудно стало учиться. А поступать — еще труднее.
— А помнишь, соседка, — садится Меседу на ступеньку каменной лестницы, совсем позабыв о дочери Зизи, которая хмурилась из-за платья, что оно не готово. — Помнишь, когда мы кончали школу, к нам приходили и из сельсовета, и даже милиционер, чтоб уговорить нас поехать учиться, обещали даже справки дать, чтобы без экзаменов приняли, а?
— Да, те времена прошли. Теперь и не подступиться, — так незаметно для себя переходят они на русский язык.
— А что мы потеряли? Ничего! Еще неизвестно, что с нами было бы в городе. Влюбились бы в каких-нибудь ветреных интеллигентов и рассеялись бы по свету. Ничего. И на тех, соседка, кто кончил институт, золотые рога не выросли, нет, не выросли…
— И мы их не обрели, хочешь сказать?
— Ой, какая ты смешная… — захихикала Меседу, сбегая с лестницы.
— Что ни говори, соседка, человек, не получивший образования, похож на неотточенный топор, — замечает Хадижа.
И тут я уже слышу мужские полусонные голоса:
— Эй, Мурад, как дела, сен сабе настроение? — Это наш дипломированный механизатор Кунде-Мажид умывается на террасе и обращается к соседу, что вышел на крышу сакли.
— Баллах, тыква кайда трещит бикули саби, ца вечер барира… (вчера на одном вечере был), — говорит, потягиваясь, учитель родного языка, — настроениеличила икадли неважное…
— Си биубли, рахли голова иццули хебиалли? — (Что, случаем, не болит ли голова?).
— Валлах, тыква кайда трещит бикули саби.
— Ваши, похмелись биркиса.
— На работу укес хажатли саби. Нельзя.
— Ислушай ваши ца камси можно биркиса. (Слушай, давай позволим себе немного).
Вот вам образец утреннего красноречия двух горцев: механизатора и учителя родного языка. По-моему, тут все и без перевода ясно. Главное — вникнуть в суть, а фантазия подскажет остальное, тем более, в наш век радужные крылья фантазии распростерлись почти что над всеми.
ПОМНИ О МАТЕРИ, ДУМАЙ О ЖЕНЕ
Аул мой, скажу, почтенные, не очень большой — не городок, и не хутор, — и каждый житель кому-то кем-то приходится. Еще бы, ведь весь аул состоит из нескольких древних родовых имен: Аккахал, Хаттайхал, Ливиндхал, Инжехал, Кальянхал, Парангхал, Мисрихал, Иванхал, Иван, да, да, есть в нашем ауле и такой род. Один аул — одна семья. И расположен этот аул на хребте Дупе-Даг, на субальпийской высоте, у оживленной шоссейной дороги местного значения, над ущельем Мельника, где некогда стучали, скрипели жернова водяных мельниц. Это о жителях моего аула было написано в одной этнографической книге, мол, нередко можно увидеть, что горец при помощи крючьев и веревок, с небольшим мешком ячменя, прикрепленным к поясу, имея длинное ружье на привязи и кинжал, поднимается на утес, стараясь отыскать клочок пахотной земли. Да, так было. Было так и все кануло в Лету.
И эти двенадцать девушек, одна краше другой, и семь парней, один статнее другого, что сегодня получат аттестаты зрелости, — всем близкие и родные. А мне тем более, потому что мой род носит имя Акка, что значит очаг и, конечно, первый, кто положил камень в основу сакли и зажег на этом месте первый очаг, был человек из моего рода. А когда это было, живые не помнят, мертвые молчат, хотя на нашем старом кладбище есть надгробья со скупыми надписями, сообщающими о незапамятных временах.
Моя сакля стоит посреди аула, зажатая саклями соседей со всех сторон: сверху и снизу, слева и справа. На месте этой нынешней сакли, которую мне со со своей старухой-матерью пришлось кое-как поднять из руин, стоял отцовский дом. Большой был дом. В годы прошлой войны рушились дома не только под бомбами и снарядами, но и в глубоком тылу, оставленные без присмотра, они превращались в развалины. Мне тогда было мало лет, когда с мамой пришлось переехать в чужой аул, в райцентр…
Мать моя была очень доброй и чистоплотной женщиной. Вы можете спросить о ней не только у моих сельчан, но и у жителей нашей округи. Сорок лет она работала медсестрой в районной больнице, а семь месяцев, скажу вам не тая, когда враг был у ворот Страны гор, когда его альпийские полки «Эдельвейс» взбирались на Морохский перевал, моя мать замещала всех ушедших на войну врачей и получала паек главврача райбольницы. Вы только подумайте, малограмотная горянка — и главврач. Что поделаешь, время было суровое…
Инже Нина — так звали мою мать. Только вы не удивляйтесь. Нина — самое распространенное имя в моем ауле, а в моем роду тем более. И странно, что это христианское имя так прижилось в мусульманском ауле? Она не имела специального образования, но благодаря долгой практике она обрела медицинские навыки и разбиралась в лекарствах. А некоторые настойки из лекарственных трав сама готовила на дому. И самое главное — у нее было отзывчивое сердце и чистые, нежные, ласковые руки. Да и болезни тех грозных лет были легкораспознаваемыми — недоедание, истощение и всякие нервные потрясения. Случались и отравления от чрезмерного употребления крапивы, мяты, конского щавеля и всякой другой съедобной травы, из которой горцы готовили пироги толщиной в ладонь, обернутые в тонкие оболочки из муки или картофеля.