Кишмиш подкатила глаза и смастерила окончательно святое лицо, с раздутыми ноздрями.
– Что это с ней?
– Это она меня передразнивает! – взвизгнула тётка и всхлипнула.
– Пошла вон, скверная девчонка! – сердито сказала мать. – Иди в детскую и сиди весь день одна.
– Хоть бы скорее отправили её в институт! – всхлипывала тётка. – Буквально все нервы. Все нервы.
Бедная Кишмиш!
Она так и осталась грешницей.
Чёртик в баночке
Я помню.
Мне тогда было семь лет.
Все предметы были тогда большие-большие, дни длинные, а жизнь – бесконечная.
И радости этой жизни были внесомненные, цельные и яркие.
Была весна.
Горело солнце за окном, уходило рано и, уходя, обещало, краснея:
– Завтра останусь дольше.
Вот принесли освящённые вербы.
Вербный праздник лучше зелёного. В нём радость весны обещанная, а там – свершившаяся.
Погладить твёрдый ласковый пушок и тихонько разломать. В нём зелёная почечка.
– Будет весна! Будет!
В Вербное воскресенье принесли мне с базара чёртика в баночке.
Прижимать нужно было тонкую резиновую плёночку, и он танцевал.
Смешной чёртик. Весёлый. Сам синий, язык длинный, красный, а на голом животе зелёные пуговицы.
Ударило солнце в стекло, опрозрачнел чёртик, засмеялся, заискрился, глазки выпучены.
И я смеюсь, и я кружусь, пою песенку, нарочно для чёрта сочинённую.
– День-день-дребедень!
Слова, может быть, и неудачные, но очень подходящие.
И солнцу нравятся. Оно тоже поёт, звенит, с нами играет.
И всё быстрее кружусь, и всё быстрее нажимаю пальцем резинку. Скачет чёртик, как бешеный, звякает боками о стеклянные стенки.
– День-день-дребедень!
– А-ах!
Разорвалась тонкая плёночка, капает вода. Прилип чёрт боком, выпучил глаза.
Вытрясла чёрта на ладонь, рассматриваю.
Некрасивый!
Худой, а пузатый. Ножки тоненькие, кривенькие. Хвост крючком, словно к боку присох. А глаза выкатил злые, белые, удивлённые.
– Ничего, – говорю, – ничего. Я вас устрою.
Нельзя было говорить «ты», раз он так недоволен. Положила ваты в спичечную коробочку. Устроила чёрта.
Прикрыла шёлковой тряпочкой. Не держится тряпочка, ползёт, с живота слезает.
А глаза злые, белые, удивляются, что я бестолковая.
Точно моя вина, что он пузатый.
Положила чёрта в свою постельку спать на подушечку. Сама пониже легла, всю ночь на кулаке проспала.
Утром смотрю, – такой же злой и на меня удивляется.
День был звонкий, солнечный. Все гулять пошли.
– Не могу, – сказала, – у меня голова болит.
И осталась с ним няньчиться.
Смотрю в окошко. Идут дети из церкви, что-то говорят, чему-то радуются, о чём-то заботятся.
Прыгает солнце с лужи на лужу, со стёклышка на стёклышко. Побежали его зайчики «поймай-ловлю»! Прыг-скок. Смеются-играют.
Показала чёрту. Выпучил глаза, удивился, рассердился, ничего не понял, обиделся.
Хотела ему спеть про «день-дребедень», да не посмела. Стала ему декламировать Пушкина:
Стихотворение было серьёзное, и я думала, что понравится. И читала я его умно и торжественно.
Кончила, и взглянуть на него страшно.
Взглянула: злится – того гляди, глаза лопнут.
Неужели и это плохо? А уж лучшего я ничего не знаю.
Не спалось ночью. Чувствую, сердится он: как смею я тоже на постельке лежать. Может быть, тесно ему, – почём я знаю.
Слезла тихонько.
– Не сердитесь, чёрт, я буду в вашей спичечной коробочке спать.
Разыскала коробочку, легла на пол, коробочку под бок положила.
– Не сердитесь, чёрт, мне так очень удобно.
Утром меня наказали, и горло у меня болело. Я сидела тихо, низала для него бисерное колечко и плакать боялась.
А он лежал на моей подушечке, как раз посередине, чтобы мягче было, блестел носом на солнце и не одобрял моих поступков.
Я снизала для него колечко из самых ярких и красивых бисеринок, какие только могут быть на свете.
Сказала смущённо:
– Это для вас!
Но колечко вышло ни к чему. Лапы у чёрта были прилеплены прямо к бокам вплотную, и никакого кольца на них не напялишь.
– Я люблю вас, чёрт! – сказала я.
Но он смотрел с таким злобным удивлением:
Как я смела?!
И я сама испугалась, – как я смела! Может быть, он хотел спать или думал о чём-нибудь важном? Или, может быть, «люблю» можно говорить ему только после обеда?
Я не знала. Я ничего не знала и заплакала.
А вечером меня уложили в постель, дали лекарства и закрыли тепло, очень тепло, но по спине бегал холодок, и я знала, что, когда уйдут большие, я слезу с кровати, найду чёртову баночку, влезу в неё и буду петь песенку про «день-дребедень» и кружиться всю жизнь, всю бесконечную жизнь буду кружиться.
Может быть, это ему понравится?
Приготовишка
Лизу, стриженую приготовишку, взяла к себе на Масленицу из пансиона тётка.
Тётка была дальняя, малознакомая, но и то слава богу. Лизины родители уехали на всю зиму за границу, так что очень-то в тётках разбираться не приходилось.
Жила тётка в старом доме-особняке, давно приговорённом на слом, с большими комнатами, в которых всё тряслось и звенело каждый раз, как проезжала по улице телега.
– Этот дом уже давно дрожит за своё существование! – сказала тётка.
И Лиза, замирая от страха и жалости, прислушивалась, как он дрожит.
У тётки жилось скучно. Приходили к ней только старые дамы и говорили всё про какого-то Сергея Эрастыча, у которого завелась жена с левой руки.
Лизу при этом высылали вон из комнаты.
– Лизочка, душа моя, закрой двери, а сама останься с той стороны.