До сего места все было хорошо по 1799 год, и я радовался во всех моих успехах, как о записке в службу сыновей моих наряду с дворянами, по аттестатам, полученным старанием моим от господ дворян, а потом к отставке и от предводителя; напоследок лестно мне было, что дети мои получили офицерские чины. Все утешало меня и льстило надеждою, что дети мои возвратятся в дом, будут мне на старости подпора и помощь в домоводстве, к спокойствию остатних дней моих. Но ах! Как обманулся в надежде моей!
Дети мои, взяв в голову, что они уже офицеры, обратили внимание свое не то чтоб входить в домоводство и заботу, но уже мало стали помнить, что они имеют отца. Их попечение было получше одеться, втесниться между дворянами, показать себя, будто они нечто значат, а что наигорше — сводили не только с благородными, но и с мещанами пьянственные компании, от которых хотя старался я отводить, но они старались от родителей утаивать и так привыкли к пьянству, что уже теперь и отстать не могут, и тем уничтожили себя перед прочими в благородном обществе, а родителям навели при старости лет пребезмерную печаль. По той-то причине молчал я от 1799-й по сей 1806 год, июня по 19-е число, не отписывая чрез семь лет ничего, ожидая, не обратятся ли к поправлению жизни своей, но еще и поныне не дождусь. Молю Всещедрого Бога, да ими же весть судьбами исправить судьбы их! Сколько ж потерпел от них грубых и укорительных досад, единому Богу сведущу, а я теперь исчислить не могу. Наслышался неисповедимого злословия!
В то течение времени, в 1802 году, ноября в последних числах, выдал в замужество дочь свою Татьяну за поручика Андрея Егорова сына Затеплинского, а в 1804 году, ноября 2-го дня, последнюю дочь Пелагею, да прежде того, в июле месяце, внуку свою Пелагею за красногородца, записавшегося в рижское купечество, Ермолая Михайлова сына Крикунова. Дочь же Пелагея выдана за приказного протоколиста Ивана Михайлова, сына Макеева.
Праведен еси, Господи, и правы суды Твои. Наказание Твое я чувствую и признаюсь в безумном своем желании прославить детей своих. Не знал я, чего искал. Узнал, да уже поздно, когда не возмог удержать от развратных поступок. Раскаялся, но исправить не мог. Итак, старший сын мой Андрей жалостным образом окончил жизнь.
Он в 18-й день августа, в субботу 1806 года, вышел в сад косить траву и вскоре найден женою его мертвым, в яме, из которой выкопана глина и в которой, от дождей накопившись, была вода небольшое количество. А как он туда и отчего упал, никто не видал, единому Богу сведущу. Ох, как жалостно! Таковым безвременным и страшным скончатием оставил родителям, жене и младенцам своим неоплаканную скорбь и печаль! Молим Всемилостивого Бога Спаса Нашего Иисуса Христа о помиловании и о прощении грехов по неисчетному милосердию Своему!
Прежде таковой его ужасной кончины, недели за две или три, было ему явственное уповательно от Бога предвещание, о котором он изустно нам, в бытность нашу с женою в Русанове за одну только неделю смерти его, рассказывал. Несколько крат и в нескольких местах, то наверху покоев, то на дворе, то в саду, слышал он поющие гласы: Господи, помилуй раба твоего Автонома, раба твоего Леона, раба твоего Андрея и прочих, все семейство, даже и зятей… Не мог он понять, что оное есть предвещение, а искуситель, враг рода человеческого, вложил ему мысль, якобы таковое смущение от духа нечистого; то призвал священника Федора Воронецкого, святил воду, кропили оною везде по дому. Сие свято и угодно Богу. Но, как и потом такие ж гласы слышны были, к великому сожалению, обратился он искать поможения от волшебников и призывал порознь двух мужиков, кои уверили его, якобы от неприятелей его насланы нечистые духи. И они действовали свои богомерзкие шепты, даже один из них выдумал закопать живую кошку в землю. Потом уже таковых гласов слышно не стало; я уповаю — прогневанный ангел Господень умолчал. В течение времени от 1799 по 1807 год, чрез семь лет, сколь много было в жизни моей разных перемен и приключений, но в суетах и скучном провождении печальных дней остались неописанными и погрузились в вечное забвение, а я еще жив, слава Богу о всем.
И так теперь-то продолжается жизнь моя прискорбная от ветхости дней и припадающих попечений. Я надеялся, что дети мои похоронят нас с женою, а сами будут управлять своими семействами и домами; но судьбы Божии определили, что уже первого сына похоронил, а другой жив, да безнадежен к помощи моей. Оскорблены мы в жизни нашей от детей, весьма много претерпели досад и убытков, а теперь излишне озабочен попечением об оставших сиротах, в коих числе умершего жена, три сына и две дочери; большему сыну уже девять лет, но к ученью весьма ленив, прибавляет мне сует и попечения сверх всего. Год от году увеличивается неурожай хлеба, на покупку коего употребил в 1804 году на девяносто пять рублев, в 1805 году на сто семьдесят восемь рублев, в 1806 году на триста девятнадцать рублев, всего на пятьсот девяносто два рубли. Крестьяна оскудели, подати увеличились. До сего времени вышло платежа за крестьян собственными моими деньгами двести девяносто один рубль шестьдесят пять копеек. Вот какова отрадна моя жизнь!
Кончил описание генваря 18-го дня 1807 года в понедельник, но не окончилась суетная моя жизнь. Я еще пребываю 1808 года августа по 1-е число. Между тем имел попечение пропитать свое семейство и крестьян, купил у генерала Неведомского ржи десять четвертей по 10 рублей, итого 100 рублей, у Андреяна Сумороцкого 8 четвертей по 12 рублей — 96 рублей; за крестьян рекрутских заплатил 155 рублей подушных с почтовыми на [1]807 год, также при отдаче человека в милицию[89] употреблено 83 рубля 98 коп. В 1808 году куплено ржи у Арбузовых крестьян восемь четвертей, по четырнадцати рублев, на 112 рублей, подушных и почтовых 40 рублей. Итак, в полтора года, кроме других многих домашних издержек, употреблено 588 рублей 58 копеек, а с прежде описанными в четыре года шесть месяцев 1474 рубля и 3 копейки. Вот как весело проводил время! А далее еще горестнее: марта 30-го числа, в понедельник Страстной недели, жена моя Афимья Фомишна почувствовала небольшой озноб и с того времени от часу ослабевала в своих силах, лишилась пищи, жаловалась, что у ней болит сердце. Апреля 2-го числа, в великий четверток, исповедана и приобщена Святых Тайн протоиереем Петром Васильевичем и в тот же вечер им же с двумя священниками, соборным Михаилом да Успенским Григорьем, соборована елеосвящением, и по тяжести болезни весьма отчаянна была до дня Святой Пасхи. Потом хотя несколько было малейшее облегчение, но к выздоровлению не видно было надежды, и продолжалась тяжкая ее болезнь апреля по 23-е число, до дня святого великомученика чудотворца и победоносца Георгия, бывшего в четверток. В той день, по приходе моем из Опочки, после литургии, в половине одиннадцатого часа, застал я ее оканчивающую жизнь, и не более как чрез десять минут зрел с умилением расставающуюся душу ее с телом. Ох, жалостно! При всем том считаю за удовольствие святейший промысел Божий, что определил мне любезную мою супругу, бывшую утешением во всей моей с нею жизни, предать христианскому погребению, которое хотя с трудом по разлитию вод в 26-й день в воскресенье, препровождено было своими, с помощью сторонних, при присутствии двух священников, в Спасителеву соборную церковь, а по отпетии обычного правила, возвратно препроводили во облачении оной же протоиерей со священниками Михайлом, Петром и Григорьем в сельцо Павлихино, к часовне, где и предано тело земле, и я довольствуюсь почасту посещать ее могилу и поминать душу усопшей рабы Божией Ефимии. Слава Вседержителю Всевышнему, устроившему все во благое по Своей святой воле, аминь.
Засим я, прожив на свете семьдесят пять лет, пять месяцев и девятнадцать дней, по долгу естества ожидаю кончины дней моих.
А. Г. Хрущова. Воспоминания
Воспоминания Авдотьи Григорьевны Хрущовой (1786–1872) записаны с ее слов ее воспитанницей и госпожой Варварой Николаевной Волоцкой, урожденной Нефимоновой (1831 —?).
К публикации воспоминаний А. Г. Хрущовой в «Русском архиве» приложена заметка В. Н. Волоцкой под заглавием «Характеристика Авдотьи Григорьевны и конец её жизни»:
«На этом обрываются воспоминания Авдотьи Григорьевны, записанные мною кратко, продолжением их когда-нибудь явятся мои собственные записки. Теперь же добавлю несколько строк о положении в нашем доме, характере и остальной жизни Авдотьи Григорьевны. Сам глава дома, отец мой, относился к ней с полным почтением. Мать моя искренно ее любила и уважала. Мы же, дети помещичьи, ей, крепостной, иногда целовали руки и смотрели на нее почти так, как если б она была нам родной бабушкою. Против последнего названия старушка постоянно протес-говоря: „Что это? Ведь я девушка; как же у меня могут быть внучата?“ Когда одна из моих сестер вышла замуж и, живя с мужем в столице, в 1844 году со страхом ожидала первых родов, то наша Дунинька, как мы ее называли, сказала моим родителям: „Она еще такой птенчик, и на чужой стороне, при мне было бы менее страшно. Отпустите-ка меня в Петербург!“ Ее отпустили. Железных дорог тогда еще было. Чтобы не причинить господам большого расхода, она поехала на долгих, тащилась пятнадцать дней и вытерпела прямо мучительную езду. Возвратясь домой, она говорила: „Ну, слава Богу, хотя я много натерпелась дорогой, но зато насмотрелась на мою голубушку и ее ребеночка, обрадовала ее и сама успокоилась, что ей живется недурно, а на прощанье все-таки поклонилась в ноги ее мужу, чтобы он ее любил и берег!“»
После освобождения крестьян Дунинька осталась в нашем доме, но, к сожалению, уже в качестве инвалида, так как к этому времени она успела постепенно ослепнуть. Поневоле оставив свои обязанности домоправительницы, она заплакала. «Вот уже я стала никуда не годна!» Однако и слепая, она не оставалась праздною: попросит завязать чулок или шнурочек на рогульке и работает. Несмотря на слепоту и престарелый возраст, она осталась чистоплотною, деликатною и тактичною. Нравственная чистота ярко отпечатлевалась на ее лице, оставшемся до конца девственным, благородным и миловидным. Окружавшая ее тьма изредка освещалась яркими и приятными видениями, то светского, то религиозного содержания. Так, однажды представился ей Спаситель, благословением поощрявший ее к терпению; она протянула к нему руки и радостно говорит мне: «Как будто я не слепая: вот-вот Он стоит передо мной!» Во время болезни ее барыни (моей матери) Дунинька пыталась ощупью приблизиться к ней, чтобы оказать посильную помощь; но, случалось, иногда при этом сама натыкалась на мебель и стены. Когда же барыня скончалась, слепая няня сперва всю ее обшарила, чтобы убедиться, что умершую одели как следует, а потом трижды перекрестила ее и сказала. «Ну, слава Богу, теперь и я умру спокойно. Прощай, моя матушка, скоро увидимся!» Действительно, верная няня ненадолго пережила свою бывшую воспитанницу. Она кончалась с молитвою на устах через пять месяцев, в возрасте свыше 80 лет, в 1872 году, в Ярославле. По начитанности и развитию она стояла выше большинства своих современников даже из помещичьего класса. К ее добрым качествам бедует добавить и бескорыстие: около 40 лет распоряжаясь хозяйством в зажиточном доме, она ничего не нажила. Было ею сбережено только 86 рублей, полученных от членов нашей семьи в виде подарков на именины и праздники. Но и эти последние ее деньги она отдала одной девушке, которой нужна была шуба по случаю наступающей зимы, и, отдавая, говорила: «Зачем мне деньги? Я, слава Богу, сыта и одета».
Детство Авдотьи Григорьевой
Я, Авдотья Григорьева, уроженка Калужской губернии, родилась в 1786 году. До десяти лет жила я в своей родной крестьянской семье, счастливая, беззаботная, бегала по улице босая, в одной рубашонке. Однажды вся наша большая семья собралась в избу обедать. Отец, почтенный старичок, и дети, окружая его, усердно помолились Богу и сели за стол. Мать хлопотала у печи. Вдруг отворяется дверь, и входит староста. Помолясь на иконы, он кланяется хозяевам и, почесывая затылок, говорит: «Ну, дядя Григорий, недобрую весть я принес тебе. Сейчас получен мною от барина приказ: немедленно привезти к нему твою Дуняшку. Там, слышь, бают, что он проиграл ее в карты другому барину». Одно мгновение все смотрят на него, разинув рты. Потом подымается горький плач, сбегается вся деревня, и начинают причитать надо мной как над покойницей. Судьба сразу дала мне понять, что я не батюшкина и не матушкина, но барская и что наш барин, живя от нас за сотни верст, помнит всех своих крепостных, не исключая и ребятишек. Но барской воле противиться нельзя, от господ некуда убежать и спрятаться, и потому, снарядив меня бедную, отдали старосте. Оторвали меня малую от родителей и насильно повезли в неволю. Дорогою я плакала, а встречные с нами сильно негодовали на господ.
Приехав в Ярославль, мы узнали, что я проиграна господину Шестакову, Гавриилу Даниловичу, жившему на Духовской улице в собственном доме. Вот я стою пред страшным барином; староста толкает меня в бок, говоря: «Кланяйся господам в ножки и целуй у них ручки». Барин же, указывая на молодую женщину, говорит: «Вот, Дуняшка, твоя барыня; слушайся ее». Барыню мою звали Феофания Федоровна. Она приказала мне идти за собой к ней в комнату и посадила на скамеечку у своих ног. Я со страхом поглядываю на нее исподлобья. Она же то погладит меня по голове, то вдруг вскочит со стула и быстро заходит по комнате, браня своего мужа. Кушать приносили ей в ее комнату, и остатки обеда она отдавала мне. Я же была у нее на посовушках[90]. Барин почти не бывал у нас, только изредка к ночи приказывал принести из кабинета свои подушки, и тогда я уходила из комнаты.
Барыня моя была добрая; однако я ее боялась и постоянно тревожилась, чтобы разом уловить и исполнить приказание, если она его сделает. Даже и сны мои были полны такой же заботы. Я осмыслила, что нет у меня никаких прав, а все мое положение зависит от воли госпожи, и чтобы заслужить ее милость, я старалась быть внимательной, расторопной и безропотной, но вместе с тем навсегда утратила охоту к забавам и стала как бы взрослая. О родителях я не имела никаких известий, по их неграмотности и неимению денег на пересылку писем: в те времена даже господа писали и получали письма раза два в год или реже.
Однажды вызывают меня во двор, говоря, что там меня спрашивает незнакомая женщина. И какова же была моя радость, когда я увидала пред собой мою матушку! Мы так и замерли в объятиях, обливая одна другую слезами. Материнское сердце не выдержало неизвестности о моем житье: она отпросилась у мужа и старосты и пошла пешком меня проведать. С дозволения моих господ, она временно поселилась в нашей людской, но видалась со мной только урывками, так как обе мы были заняты. Она добровольно помогала в работах нашей прислуге, чтобы избегнуть упрека в дармоедстве и выказать себя отличною работницей, в надежде этим соблазнить моих господ на покупку ее с семьею. Когда о трудовых ее подвигах и кротком нраве доложили барыне, та высказала именно такое желание; но, к несчастью, наш барин запросил такую огромную цену, что поневоле пришлось отказаться от надежды вновь соединить нашу семью под одною властью. Когда не сбылась эта ненадолго нам блеснувшая надежда, мать моя простилась со мной навсегда, успокоенная уверенностью, что я живу у хороших людей.
Прощаясь, она благословила меня и сказала: «Не плачь, мое дитятко, молись Господу Богу и Царице Небесной. Люби своих господ и служи им верой и правдой. Строго соблюдай целомудрие; не выходи замуж, если будет возможно, ради того, чтобы и тебе не пришлось разлучаться с детьми».
Божьею помощью я свято исполнила ее завет. С тех пор я не получала никаких известий о моих родных; но почти утешилась в разлуке с ними, покорясь неизбежности и отдав все сердце моей старшей барышне, которую не любить было невозможно.
Шестаков и Панов
Гаврила Данилович Шестаков происходил из дворянской семьи[91], но очень бедной, и родители его сами работали в поле. Детей у них было много; мать младшего ребенка посадит к себе одного «на закукры»[92], как говорят в деревне, двоих ведет за руки, и со всех сторон окружена была детьми постарше, которые шли и бежали с нею. Гавриле Даниловичу необходимо было самому о себе постараться; он поступил на государственную службу и дослужился до чина бригадира[93]. Это был важный чин, почти генеральский; людям этого чина дозволялось употреблять при выездах генеральскую упряжку: шестерку лошадей с форейтором впереди[94]. Слыхала я, будто он некоторое время служил и в Сибири, откуда вернулся в собственной карете, с гербами на дверцах и с моржового сбруей, а с собою привез немало драгоценных камней, более всего аметистов. Последнее время службы он провел в Москве в тамошнем сенате[95]. Приехав на родину в сельцо Дворянкино, Любимского уезда Ярославской губернии, повидать родителей, он был ими сосватан.
В соседстве с бедными Шестаковыми жил богатый помещик Панов, Федор Федорович, которого земли тянулись верст на тридцать в длину[96]. Панов был женат на знатной особе, бывшей фрейлине при царском дворе, и была у них одна только дочь Феофания, красавица собой. Рано она вышла замуж тоже за красивого помещика Андрея Андреевича Мыльникова[97]. Жили они душа в душу, любовались на своего первенца Федю[98], утешались его детским лепетом. Но счастье земное так непрочно: спустя немного лет неожиданно для всех умирает Мыльников, и молодая вдова с сыном возвращается в дом родительский. Мать у нее, болезненная женщина, помешалась в рассудке. Дочь начинает замечать, что она становится обузой для отца и что он начинает соблазнять ее молоденькую няню. В это время ей сватают бригадира Шестакова, и она решается за него идти по совету отца и всех родных, хотя немолодой, суровый и гордый Шестаков не мог внушить ей любви.
Панов же, выдав дочь замуж, стал решительно преследовать ее скромную няню, свою крепостную девушку, которая долго ему сопротивлялась, но в конце концов подчинилась его власти и силе. У них родился сын Петр. Она была прекрасная, добрая, кроткая, сердечная женщина. Всю ее родню Панов отпустил на волю и устроил им в Ярославле гостиницу. Когда же умерла его поврежденная в уме жена, он объявил, что сын его Петр законный[99]. (К сожалению, этот сын впоследствии оказался мучителем крепостных девушек и был сослан в Сибирь, оставив после себя красавицу жену и троих детей[100].) Но зять Шестаков не мог примириться с последними действиями тестя. Заговорила в нем дворянская гордость. Каково! Женился на своей крепостной девке и усыновил ее сына, лишил наследства законную дочь. Через несколько времени Панов приехал в Ярославль и остановился в гостинице у родных своей второй жены. Узнав об этом, Шестаков явился к тестю и имел с ним горячее объяснение, вероятно, по поводу его недворянского поведения. Оттуда сильно взволнованный вышел он в общую залу гостиницы и потребовал чашку кофе. Быстро ее выпив, он вдруг почувствовал себя дурно и начал так громко икать, что перетревожил всех находившихся в доме. Панов распорядился немедленно отвезти заболевшего зятя домой. Домашняя прислуга сочла Шестакова умирающим и без его распоряжения позвала к нему священника, но больной отказался от услуг последнего и крикнул прислуге: «Зачем пустили сюда жеребцов? Гоните их!» Все думали, что ему почудились жеребцы в комнате, но, может быть, он так назвал членов церковного причта (нередко слышишь, как семинаристов называют жеребячьей породой)[101]. Вслед за тем несчастный Шестаков умер без покаяния, в страшных мучениях и ни с кем не простившись. Поговаривали, будто он был отравлен родными второй жены Панова, за свою угрозу возбудить дело о подлоге в метрических книгах; но возможно, что тут от гнева сделался сильный истерический припадок с громкою икотою.
После Шестакова осталась вдова, моя барыня Феофания Федоровна в тихом помешательстве, и две дочери (опекуном был у них Алябьев). Мать и меньшую дочь Александру Гавриловну взял к себе в усадьбу Мыльников, но держал их в подвальном этаже и в черном теле. Этот молодой человек, обладатель 500 душ и прекрасной усадьбы, по примеру прежних помещиков, завел псовую охоту, окружил себя приятелями, с которыми кутил и безобразничал. Бывало, запрется в спальню со своей любовницей, а бедная малютка Саша бегает без всякого призора в беспятых башмаках и худом платьице. Голодная, стучит она потихоньку в дверь его спальни и кричит: «Акулина Ивановна, мне есть хочется». Не скоро отворится дверь, и та с бранью сунет ей кусок черного хлеба; ребенок же ловит руку и с жаром ее целует. Малютка Саша заглядывает в переднюю: там так весело, собралось много дворовых мальчиков; играют в три листика и, заливаясь смехом, колотят друг друга по носу. Как ей хочется поиграть с ними, но боится братца; если он увидит, то наденет на нее овчинный тулуп, посадит на стул и привяжет ниточкой. О, как страшно ей такое наказание! Сидит, бывало, боясь пошевелиться.
Мария Шестакова
Старшую дочь Шестакова, Марию Гавриловну, а с нею и меня, как ее няню, взял в Москву ее родственник и опекун Алябьев, важный генерал, чуть ли не сенатор, прежде бывший, кажется, вологодский губернатор[102]. У него даже и лакеи были такие важные, расфранченные, в шелковых чулках, что я сначала почтительно вставала перед ними, принимая их за господ; ну, а потом, как узнала, кто чего стоит, стала посмелее. Однажды у Алябьевых было много гостей; а мне, по приказу барышни, нужно было пройти через переднюю, где сидели свои и чужие лакеи; один из них, подскочив ко мне, дотронулся до моей груди со словами: «Ах, какая грудь-то лебединая!» Я вспыхнула и дала ему звонкую пощечину, сказав: «А ты не забывайся и рукам воли не давай». — «Ну, как вы меня озадачили, — сказал он, — легче было бы мне провалиться сквозь землю». Зато после он сам да и другие всегда относились ко мне с почтением и уважением.
Алябьев отдал мою барышню в пансион к мадам Дельсаль. Когда же в 1812 году французы двинулись на Москву, то и Марья Гавриловна уехала со мною в свою усадьбу, в Любимской уезд. Она перевезла к себе мать и сестру и водворила в доме порядок и приличие. Первый ее выезд был сделан в приходскую церковь. Она всегда выезжала парадно: в коляске, на шестерке лошадей, с форейтором. На запятках стоял старый лакей. Узнав о ее приезде, стали наш дом посещать хорошие господа. По болезни матери, вынуждена была принимать гостей сама барышня. Она не затруднялась занимать их, но так скромно, что как говорит с мужчиною, то глазки все вниз опускает и только немножечко улыбается губками. Я любуюсь на нее в дверную щелку, а сердце-то мое так и прыгает от радости. Что за прелесть барышня! Недаром мужчины в нее влюбляются. А женихов-то сколько было! Один даже на коленях со слезами умолял выйти за него замуж. Она всем отвечала одно: «Не могу; Господь меня накажет, если я брошу больную мать и маленькую сестру». Бывали у нас и пленные французские офицеры; она играла им на фортепьяно и разговаривала по-французски. Она была милостива к подвластным, со мной же беседовала, как с подругой, и читала мне книжки. К несчастью, недолго пришлось ей пожить. На семнадцатом году она захворала и в постель слегла. Я от нее не отходила и спала возле нее на полу. Раз я уснула и сквозь сон слышу, что-то стукнуло. Глядь, а она, моя голубушка, стоит на постельке, с иконою в руках, да пошатнулась и упала бы, если бы я не успела ее поддержать. Она мне говорит:
«Сейчас приходила какая-то женщина и сказала мне: снимите икону Божьей Матери и прикажите маменьке благословить себя, как невест к венцу благословляют, повторила она и скрылась». Я тотчас позвала барыню, которая, несмотря на свою болезнь, как следует дала дочери просимое благословение. Барышня плакала. А на мой вопрос: «Об чем же вы, матушка, плачете?», она отвечала: «Как же не плакать, когда благословляют?» Видимо, прощалась с жизнью, но не хотела меня заранее опечалить прямым ответом. Сама пожелала приобщиться и пособороваться. Вскоре после этого говорит мне: «Авдотьюшка, что же отец Исайя стоит у дверей? Проси его в гостиную!» Я потихоньку ей отвечаю: «Матушка, перекреститесь: никакого отца Исаии здесь нет!» — «Что ты, разве я не вижу? Вот он где стоит!» Вскоре тихо скончалась моя добрая, безупречная и незабвенная барышня. Горько тогда я плакала, да и теперь не могу о ней вспомнить без слез. (При этом Авдотья Григорьевна, вынимая из-под подушки косу и целуя ее, говорила: «А вот ее коса, которую я берегу на память об ней. Когда же я сама умру, то прикажите эту косу положить со мной в гроб».)
Александра Шестакова и её суженый
По смерти незаменимой барышни я сделалась нянею ее младшей сестры, Александры Гавриловны, а когда эта стала круглой сиротой, то я старалась заменить ей и мать. Младшая барышня уступала старшей в разуме и красоте, но все-таки немного напоминала мне умершую. Она более ее нуждалась в моих заботах и была ко мне ласкова. Когда ее отдали в Ярославский благородный пансион[103], там же, по тогдашнему обычаю, поселилась и я. Там всего больше учили французскому языку, музыке и танцам. В свободное от занятий время воспитанницы читали книги, чаще всего французские романы. Моя барышня также была страстною любительницею чтения. Читала же она внимательно, а из чужих книг даже делала выписки, и при хорошей памяти научилась хорошо излагать свои мысли. Однако чтение романов приучило ее мечтать о герое, представляющем совершенство по красоте и благородству души. Судьба же готовила ей в мужья человека, не вполне подходившего. Верстах в двадцати от Ярославля есть село Волково, родовая усадьба ее суженого, Нефимонова. Они причисляли себя к старинному дворянству и подтверждали то милостивою грамотою от царей Иоанна и Петра Алексею Евтифеевичу Нефимонову[104].
Я сама видела эту грамоту, она длиною около двух аршин, и в ней сказано, что Нефимонову пожалованы земли в Юрьев-Польском и Ярославском уездах, за службы его и предков в прибыльных войнах, в течение которых из Польши и Литвы вывезены в российские пределы, кроме костельных и военных вещей, многие тысячи пленных всякого состояния, в том числе и шляхетского, кои обращены в крестьян, задворных людей и холопов[105].
Один из потомков Алексея Евтифеевича Нефимонова жил в сельце Волкове. Этот, Петр Герасимович, имел только 30 душ крестьян, но был обременен большой семьей. Когда его дети-погодки, мал мала меньше, вели себя неспокойно за обедом, то он усмирял их, стукая о стол ложкой, и от такого употребления эта ложка, большая и полукруглая, наконец совсем измялась. Жена Петра Герасимовича, Надежда Васильевна, была из гордого рода Палицыных. Должно быть, по ним он считал себя сродни князьям Голицыным и пользовался их расположением. Один из Голицыных, живший в Москве, взял к себе его старшего сына Николая и воспитывал в своем доме. Когда же умерла мать Николая, еще молодая женщина, а вскоре после нее и отец, то Голицыны пристроили его на полицейскую должность частного пристава в Ярославле[106] и на прощанье подарили ему две золотых табакерки с портретами князя и княгини, рисованными на слоновой кости.
Николай Петрович Нефимонов, по общим отзывам, был человек степенный, трезвый, дельный и честный. В его пользу надо сказать и то, что его двадцатилетняя сестра и он, восемнадцатилетний юноша, вполне заменяли умерших родителей своим младшим братьям и сестрам. По наружности он был очень недурен. Одна почтенная барыня, знакомая начальницы нашего пансиона, говорившая «ты» всем младшим ее летами, однажды сказала ему: «Имея бедных родных, нуждающихся в помощи, ты не можешь жениться на бедной девушке. Я присмотрела для тебя невесту Шестакову, у которой более 200 душ крестьян и дом в Ярославле. Она еще дитя 12 лет, но ты можешь подождать. Приходи в пансион на танцевальный класс и следи за мной: которую барышню я посажу к себе на колени, та и есть твоя невеста».
Так Николай Петрович увидел мою барышню, был ей представлен и похвалил ее за ловкость в танцах. Когда дама-покровительница указала ему на меня, смотревшую на танцы из соседней комнаты, то он и мне, как няне, сказал несколько слов о ней и ее доме, находившемся в подчиненной ему части города. После того он не являлся в пансион, но когда мы ездили на лето в усадьбу, он каждый раз подстерегал нас на дороге. В платье не то охотника, не то разбойника, с ружьем в руках, выскакивал он из леса на дорогу и останавливал нашу коляску, будто желая нас ограбить, но затем с поклоном подносил моей барышне коробку конфет и исчезал в чаще. Такими выходкамион явно применялся к мечтательным вкусам барышни. То же проделал он и тогда, когда, окончив курс ученья на четырнадцатом году, она поехала в свою усадьбу Мартьяново, Любимского уезда, на постоянное жительство. Но на этот раз он добавил обещание, что появится в наших местах при первой возможности.
Поселясь в усадьбе, мы нередко развлекались чтением романов. Барышня читала их вслух, а я слушала, и обе мы над ними плакали. Да и книжки-то прежде были такие чувствительные, каких нынче не найдешь. Почитайте-ка «Мортимера и Аминту» или «Дельфину»[107], так и сами расплачетесь! Она ставила себя в роль главной героини и хотела верить, что благосклонная судьба, в надлежащее время, уже недалекое, сама приведет к ней ангелоподобного героя. Я же не увлекалась романом, как чужою жизнью, не мечтала ни о чем для себя, а для нее желала только доброго и хорошего мужа. Тогда в нашем соседстве даже вовсе не было порядочных холостых кавалеров. Только раз в приходской нашей церкви появился приезжий офицерик, Каратыгин, молоденький и хорошенький. Он бросил на нашу барышню несколько умильных взглядов, но тем и ограничился, вопреки разглашенному его и нашею прислугою слуху о его намерении заслать к нам сваху и к обидному разочарованию барышни, сразу неосторожно поверившей этому слуху.
Я не могла говорить ей о безбрачии. Муж ей был нужен и для того, чтобы прекратить дурное опекунское управление ее имением, допустившее расхищение родственниками половины драгоценностей ее матери, на сумму 6000 рублей. Поэтому я искренно внушала ей, что она должна выйти замуж за такого человека, заведомо хорошего и опытного, как Нефимонов, и притом поспешить это сделать. Опекуном ее был двоюродный дядя, Николай Яковлевич Скульский, у которого был сын Василий Николаевич[108]. Они-то с Мыльниковым и решили выдать ее за Скульского. После разочарования относительно офицерика барышня моя стала поддаваться моим советам. Пока мы занимались чтением, Нефимонов действовал. Он съездил к Мыльникову и просил руки его сестрицы, Александры Гавриловны. Тот наотрез ему отказал, а сам, приехавши к нам, строго-настрого наказал дворовым нашим, что если, Боже сохрани, кто из них услышит, что Нефимонов близ Мартьянова, то сейчас же присылали к нему верхового. Но Николай Петрович действовал осторожно. Он сам избрал старушку-помощницу быть между нами посредницей. Она приносит письмо от Николая Петровича. Он объясняется в любви к Александре Гавриловне, просит ее руки и пишет: «Хотя ваш братец и отказал мне, но я не думаю, что это он сделал с вашего согласия. Если же, паче чаяния, вы откажете, то знайте, что мне остается только пуля в лоб».
Прочитав такое письмо, мы обе расплакались. «А что, если он застрелится, свою душу погубит, братья же и сестры, которым он заменяет отца, станут проклинать вас?» — сказала я ей. Этот довод на нее подействовал, и она дала свое согласие. Через эту же посредницу она написала Нефимонову, чтобы в ближайшее воскресенье он приехал в нашу приходскую церковь к обедне. Нужно было действовать как можно осторожнее. По ночам я шила ей подвенечное платье, 24 октября 1820 года, по окончании обедни, неожиданно для всех выходит из алтаря жених и одновременно с невестой подходит к аналою, и начинается венчание. Лакей наш, старик, бежит к кучеру и говорит: «Ничего-то ты не знаешь, что у нас деется». — «А что?» — «Да ведь нашу-то барышню венчают!» — «Врешь?» — «Какое вру: поди, посмотри сам!» — «Как же теперь быть-то? Ведь надо скакать к барину!» — «Вот еще что выдумал, за двадцать-то верст скакать! Да пока ты думаешь, то их уже обвенчают!» И вот тридцатилетний жених и четырнадцатилетняя невеста стали муж и жена[109]. Это не один такой случай: прежде рано можно было венчать и без всяких оглашений, тем более у помещиков.
Было бы не худо, если бы Нефимонов после своей свадьбы, хотя недели две, невинно забавлялся со своей молодою женой и продолжал ухаживать за нею, как бы за невестою. Вместо того, привезя ее в свою усадьбу Волково, он сразу сбросил маску кавалера и расхалатился по-деревенски, что ей не понравилось. Кроме того, молодой барыне было неприятно, что он не постарался обеспечить для нее вполне почтительное отношение со стороны домашних, чего добиться личными усилиями мешала ей детская наружность. А в доме жило много его родных, и случалось, что кто-нибудь из них посмеется над нею или даже скажет ей что-нибудь обидное; барин же если и заметит это, то пропустит мимо ушей, как пустяки, не стоящие внимания. Придет ночь, и барыня начнет со слезами жаловаться мужу на все претерпенные днем обиды, а тот ей в ответ: «Полно, матушка, плакать о пустяках; видно, тебе делать-то нечего. Женские слезы — вода!» А сам с этими словами отвернется от нее, да и захрапит. Она же не спит и плачет еще более, огорчаясь таким невниманием мужа к ее жалобам. На другое утро соберутся к завтраку (прежде чай-то пили мало, и то только по праздникам, в обыкновенные же дни, вместо нынешнего чая, подавался завтрак). Все веселы и едят, а она сидит с опухшими от ночных слез глазами и ничего не кушает. Старая тетка барина, жившая тогда у него в доме, взглянет на барыню, да и скажет: «Это еще что за капризы? Да, впрочем, губа толще, так брюхо тоньше!» От этих слов старухи барыня опять в слезы, а барин опять молчит и ее не защищает. Бывало, соседи позовут их в гости в праздник или на именины. Барыня с радостью собирается, и барин соглашается, но с тем, чтобы ему дали соснуть часок. Вот она уже одета, и лошади стоят у крыльца; а он, услыша нетерпение в ее зове, говорит, зевая и потягиваясь: «Велите лошадей отложить, мне что-то нездоровится». Ну, понятно, барыня плачет и сердится. Барин же как будто не замечает ни того ни другого.
Конечно, она была почти дитя, и потому ее слезы иногда бывали детские. Но не всегда так бывало. Раз приходит к ней какая-то женщина и, показывая на свою девочку, говорит: «Вот, матушка, не оставьте мою Любу: она дочь вашего мужа». Барыня опять в слезы. Всякий господин согрешает до свадьбы, но ей хотелось бы, чтобы ее муж был получше других, и ей он сделался противен. Случалось, что он начнет ее целовать, а она плюется. Может быть, вследствие какой-нибудь гневной вспышки с его стороны, она начала его бояться; пойдут, например, они в лес гулять, а она думает: «Как бы он меня не убил». Родив первого мертвого ребенка, она просит мужа: «Отпусти меня в монастырь, возьми себе все мое имение, а я не хочу жить с тобой. Не отпустишь, то сама уйду!» А он отвечает не столько гневно, сколько добродушно-насмешливо и наставительно: «Ну, куда же ты уйдешь от меня? Ведь я тебя везде достану!» Только в разговоре со мной она отводила душеньку и успокаивалась немного. Однако наконец их семейная жизнь стала улучшаться, к моей великой радости. Бариновы сестры повыходили замуж, а братья встали на свои ноги, устроившись вне усадьбы, отчего барыня сделалась единственною госпожою в доме, и в нем ей стало покойнее. Мы переехали жить в ее собственную, любимую ею усадьбу, Мартьяново. Здесь некая барыня втерлась к нам в дружбу, да и стала смущать всех. Барину говорит: «Что ты смотришь, да ничего не видишь? Жена твоя еще ребенок и будет к тебе ласковее, если прогонишь няньку, подучивающую ее против тебя». Нам же она говорит: «Не поддавайтесь барину; не то он няню прогонит, а имение себе заберет». На самом же деле ни я не возбуждала жены против мужа, ни муж не пытался овладеть имением жены, хотя управлял им почти неограниченно. Наговоры посторонней дамы тревожили нас и оказали влияние на барина, который однажды сказал жене: «Дай Авдотье вольную. Мы ее наградим, и пускай она живет, где захочет!» Узнав об этом, я с горькими слезами бросилась им в ноги и говорю: «Ничего мне не надо, только не гоните меня от Детей ваших: очень уж я их люблю!» У барыни каждый год рождались дети[110]. В последовавших за этим объяснениях выяснилось, как та старушонка нас мутила. Барин рассердился на нее, топнул ногой и приказал ей убираться, куда хочет, с тем, чтобы нога ее никогда более не переступала нашего порога. После этого пошла у нас мирная жизнь. В этом столе лежит черновое письмо, в котором сама барыня глаже меня говорит о перемене ее чувств к мужу.
Крепостные и господа
Я охотно нянчила бы детей барыни, если бы твердая господская воля не возложила на меня почетной, но тяжелой и хлопотливой должности ключницы и домоправительницы. Моя обязанность была разливать чай, приготовлять варенье и соленье, выдавать повару провизию, назначать горничным работы и смотреть за их поведением, иногда ночь придет, а я долго не ложусь: то белье крою, то пересматриваю, все ли оно в порядке. Кроме того, много гостей к нам ездило, а особенно в приходские праздники или господские именины, не только из соседних усадеб, но даже из Любима, знакомые и родственники наезжали к нам на тройках, с лакеями и горничными; мне же приходилось распорядиться размещением и угощением их всех. Несмотря на все эти обязанности, я успевала наблюдать и за барскими детьми. У каждого из них были мамушки и нянюшки, которые также все состояли под моей командой. Кормилиц для барских детей брали из крестьянок; но существовало у нас такое обыкновение, что, отпуская кормилицу домой, по окончании срока кормления, господа в то же время, в награду за благополучное и добросовестное окончание этого дела, давали вольную ее дочери[
Дмитрий и Надежда, как первенцы, кушали чай с сахаром и белым хлебом; в 20-х и начале 30-х годов чай еще не успел сделаться ежедневным и общим для всей семьи напитком. Остальные дети в то время довольствовались молоком и черным хлебом. Впрочем, черный хлеб так нравился мальчикам, что они часто добровольно крошили его с луком и квасом и славно уплетали эту «тюрю». Наконец, стали для вас нанимать учителей и гувернанток. За этими людьми присмотреть приходилось мне же. Бывали из них такие, что били детей; ну, я это уж живо сама прекращала. Некоторые любили гулять парочкой и целоваться в потемках. Это дурной пример детям, и о таких случаях я поневоле докладывала барыне на ушко, а ей самой где же все усмотреть! У меня глаза были зоркие, да и из прислуги некоторые добровольно помогали мне в наблюдениях. А наблюдать было за чем, так как одних дворовых людей при нас жило около 40 душ. Отчасти благодаря надзору все в нашем доме шло чинно и благородно.
К чести барина скажу, что он старался избегать ухаживания за своими крепостными женщинами, между которыми были и красавицы, и воспрещал это сыновьям, когда те подросли. Не позволял он детям своим и наказывать прислугу, говоря: «Сам наживи собственных людей и тогда распоряжайся ими, а родительских не смей пальцем тронуть!» Сам же наказывал прислугу нередко, а строже всего преследовал неуважение к помещичьей власти. Иногда он казался до того грозен, что некоторые из подвластных, заслышав его приближающиеся шаги, начинали ощущать страх и старались, если возможно, найти другой путь, чтобы избегнуть встречи с ним. Крестьян своих барин не разорял и по-своему заботился о них, соблюдая и свои интересы. У вашей замужней сестры сохранилось его письмо, в котором он сам описывает свои отношения к жениным крестьянам. В этом письме, написанном к зятю в 1859 году, сказано: «Любезный друг! Любушка пишет мне, чтобы владимирским крестьянам, Судогодского уезда, дать лесу на постройку. Верно, они на меня жаловались, не сказав о том, что у них прежде было 250 десятин строевого леса, который они, без всякой надобности, вздумали разделить по участкам, не берегли нимало, торговали им, употребляли его кому куда вздумалось, а некоторые пропивали вырученные за него деньги. Когда провели мимо наших деревень Шоссе, крестьяне стали просить позволения выстроить постоялые дворы, но о лесе ничего не говорили. Я, не ездивши к ним, не осмотрев местности и леса, позволил им выстроить. Они сами по себе распорядились лесом: выстроили 8 постоялых дворов, употребив на каждый около 2000 дерев. Узнав о том, я поехал к ним, и когда увидел, сколько уничтожили прекрасного леса, ахнул от удивления! Скоро ли дождешься такого леса? Это веками достается. Им было на руку, что я к ним не ездил более 20 лет, не ожидая от них такой смелости; не считал необходимым бывать у них, получая оброк своевременно и не имея нужды в деньгах. Делать было нечего, возвратить потерю леса невозможно; побранил и, чтобы сберечь остаток леса строевого, в количестве не более 50 десятин, запретил, чтобы никто не смел его рубить более. Хотя в другой стороне и есть много леса, но он еще молод, на постройку не годится. Я и этот запретил рубить. Чрез несколько лет после того вся деревня Плохово выгорела. Мужики стали просить лесу. Как отказать? Я дал им из того участка, в котором осталось 50 десятин. Когда деревню выстроили, то лесу осталось не более 15 десятин. Как же после этого не запретить порубку? Иначе, избави Боже, село выгорит, и они должны будут покупать для необходимой постройки лес на стороне. Теперь они уже поправились. Имея средства, могут покупать на постройку бревна, потому что оставшийся лес необходимо беречь на крайний случай. Оброк получается с них небольшой; у меня платят по 15 рублей с тягла, у вас еще менее. Вы их очень балуете. Мои, смотря на ваших, не будут платить, и с них ничего не получишь без принуждения. У них славный способ добывать деньги возкою камня на шоссе. По 60 копеек ассигнациями сажень, только вози; а камней так много, что в 20 лет не вывозят. Имение лесом дорого, а когда выведут лес — будет беда. Народ продувной, на всяком шагу стараются обмануть помещика. Я слышал от ваших крестьян, они вам жаловались, что я их изнурил во время постройки этапа[111], что они помогали моим крестьянам возкою леса. Я об этом не знал, возят ли они, а когда узнал, то приказал моему старосте сказать им, чтоб их никуда не наряжали. Все это отдаю на ваше распоряжение. Если хотите давать им леса, то прошу меня уведомить. Я прикажу им выделить на четвертую часть, а свой буду беречь. Лучше бы поберечь его вообще, целее будет. Впрочем, как вам будет угодно».
Были у нас две семьи крестьян, находившиеся на оброке в Петербурге и нажившиеся торговлею[112]. Они откупились на волю за 5000 рублей ассигнациями, и на эти деньги барин, в 30-х годах, отстроил два больших дома в Ярославле. Казалось бы, что люди, так дорого заплатившие за свою свободу, не могли любить своих бывших помещиков. Однако когда барыня, в начале 40-х годов, привезла своих сыновей в Петербург для определения в корпуса, то эти самые вольноотпущенники поместили ее в своем доме и оказали ей великий почет и большое расположение. Барин, к счастью своему, не дожил до великого дня освобождения всех крестьян. Я же лично, как вы знаете, почти за 40 лет до этого дня добровольно отказалась от свободы, из любви к моей барыне и ее детям, а день освобождения застал меня дряхлою, негодною для свободной жизни.
С. Д. Пурлевский. Воспоминания крепостного. 1800–1868
Незавершенные воспоминания крепостного ярославского крестьянина Саввы Дмитриевича Пурлевского (1800–1868) литературно обработаны и опубликованы Николаем Васильевичем Щербанем (1844–1893). Им же написано и послесловие, рассказывавшее о дальнейшей жизни автора воспоминаний. Публикация «Русского вестника» снабжена и его предисловием:
«Предлагаемая статья не есть литературное произведение в собственном смысле этого слова, то есть это не вымысел и не записанный рассказ. Это — подлинная автобиография крепостного из зажиточной, потом обедневшей семьи, автобиография крестьянина, мыкавшего горе бедным парнем, бегавшего за Дунай, возвратившегося по Всемилостивейшему манифесту, окончившего свою жизнь в Москве купцом 2-й гильдии, агентом одного большого завода, человеком, известным всему биржевому и торговому кругу и всеми уважаемым; подлинная хроника, писанная им самим на склоне дней. Если из крепостного крестьянского быта у нас выходило немало заметных в том или другом отношении людей, то, кажется, ещё не было примера, чтобы вышедший из крепостного состояния, но оставшийся в крестьянской или примыкающей к нему мещанской, промышленной, торговой среде оставил по себе собственноручные записки. Уже в этом отношении помещаемые ниже строки заслуживают внимания. Всякий оценит в них, конечно, кроме исторического и бытового значения и довольно любопытных подробностей, еще две черты: независимость отзывов как о „барине“, так и о своей крестьянской братье и вместе с тем полнейшую незлобивость и дельность суждений. К сожалению, рукопись не могла быть напечатана в своем сыром виде. Во-первых, она состоит из очевидно необработанных черновых набросков, во-вторых, она изобилует повторениями и, подчас, вдается в не оправданное потребностями изложения многословие, естественное со стороны человека умного, бывалого, читавшего на своем веку, но едва грамотного. Нужно было очистить эту кору, чтобы получить простой и складный рассказ, какой, вероятно, сам автор нанес бы на бумагу, если б имел большую привычку к письменности. Но, сокращая и устраняя лишнее, я ни одного почти слова не прибавил от себя и старался сохранить своеобразность речи везде, где она проявлялась.
Подлинная рукопись (112 страниц большого формата и очень мелкого письма; подарена мне моим добрым московским знакомым И. Д. Гвоздевым], большим приятелем покойного автора, который перед смертию передал свою автобиографию в его распоряжение».
Никаких иных документальных данных о жизни и личности С. Д. Пурлевского не обнаружено. В свое время он включен в число «писателей-ярославцев»; см. графический очерк в виде краткого пересказа публикуемых здесь «Воспоминаний крепостного»: Астафьев А. В., Астафьева Н. А. Писатели Ярославского края: До 1917 г. Ярославль, 1974. С. 87–91. Думается, однако, что зачислять Пурлевского в «писатели» нет достаточных оснований хотя бы потому, что даже и этот, единственный образец его литературного творчества, в сущности, является результатом литературной обработки «многословного» и «неграмотного» текста.
В начале 1960-х гг. было высказано предположение, что Пурлевский мог бы быть автором анонимной «повести в стихах» «Вести о России» (см.: Вести о России: Повесть в стихах крепостного крестьянина / Подгот. текста, вступ. статья и коммент. Y Г. Снытко. Ярославль, 1961). Но это предположение остается достаточно произвольным — хотя бы потому, что в публикуемых ниже мемуарах ни разу не указано, что их автор хотя бы интересовался поэтическим творчеством. Да и хронология появления «Вестей…» противоречит известным фактам биографии Пурлевского (см.: Астафьев А. В., Астафьева Н. А. Указ. соч. С. 90–91).
I
Великое село (Ярославской губернии, в 35 верстах от Ярославля, на востоке от большой дороги оттуда в Ростов)[113], место нашей родины, с незапамятных времен подлежало с окружными деревнями ведению дворцового государева приказа. Церковь, два базарные дня в неделю, производство крестьянской обуви, рукавиц, варежек, шерстяных чулок — остались памятниками той давней поры. Этими рукодельями и держалась искони базарная торговля. Летом она оживлялась добавочною продажей холстов и тонких носовых платков (многим, вероятно, и теперь более известных, чем самое село Великое), зимой льна, под названием «глинца», которого в окрестности издревле была порядочная запашка и который испокон века славился своим качеством. В XVIII столетии вся вотчина с двадцатью тремя деревнями и селом Плещеевом каким-то манером (не умею объяснить, кажется, подарила Екатерина) перешла во владение князя Петра Ивановича Репнина[114]. Вельможа любил село, поставил там деревянные хоромы, часто сам в них живал, дружил с тогдашним воеводой, содержал псарню, держал особой породы гончих, бегал с гостями за зайцем, ходил на медведя. Строиться, пристраиваться и перестраиваться он был большой охотник, и в прихотных его переменах крестьянам доставалось довольно работы. За то он не стеснял их много денежным сбором, а во всем прочем была им вольгота. Старики даже хвастались: «Вот была жизнь при князе! Мужики мелкой сошки сворачивали с дороги. Земские крючки и носу не показывали. Грешным делом подопьем и повольничаем, напроказим что — все с рук сойдет: приди наутро с повинною к князю, принеси гостинчик дворецкому, и концы в воду. А сунется какой смельчак на нас жалобы взводить, да будет резоны выставлять, — ну и попробует на конюшне арапника».
Точно, князь защищал своих крестьян и не тяготил оброком, но плохо то, что вовсе не занимался он хозяйственною экономией и не служил крестьянам хорошим примером, а из одной доброты вышла потачка злу. Люди стали негодяями, пьяницами, ленивцами, и полно разбирать, как досталась копейка! С того же времени завелось в селе два крестьянских каменных дома, очень примечательных: один тем, что хозяин его, мужик, сам для себя кирпичи выжег, другой — по иной причине. Этого хозяин был сыромятник. Случился раз скотский падеж; он драл с чумного скота кожи, выделывал их под защитой князя, продавал с большим барышом, тем из падали и палаты поставил. Толкуют, будто лишь одному еще человеку, кроме кирпичника, и доставался хлеб честным трудом: старику одному, который выводил голубей и несколько лет сряду возил их в Москву по приказу тогдашнего там большого вельможи (порода и теперь слывет знаменитою).
А запущенное хозяйство и дало себя знать. Зажиточных крестьян не было, напоследок же князю вдруг понадобились деньги. Он прежде всего обратился к своим, назначил выкуп их свободы со всею землей и угодьями за две тысячи пятьсот душ — шестьдесят тысяч, значит, по двадцать четыре рубля за душу; крестьяне и того не могли собрать! У них и подати: коли не поможет князь, частенько приходилось стоять на правеже.
Чем кончилась денежная надобность князя? Разумеется, продажей вотчины. В ту пору людей сбывали без дальних затей, как рабочий скот. Нужны помещику деньги — несколько человек крестьян на базар. Покупать мог всякий свободный, формальных крепостных записей не было, требовалось только письменное свидетельство помещика. И целую вотчину тоже можно было поворотить на базар. На это водились люди вроде маклеров (они же занимались ябедами в судах, водя знакомство с богатыми). Чрез одного такого дельца продана была и вся наша вотчина, не помещику, а богачу из купцов, бывшему тогда в Петербурге откупщиком[115] питейных сборов, Савве Яковлевичу Собакину (впоследствии с переменой фамилии Яковлеву)[116]. Слышно было от стариков, что этот Савва Яковлевич вышел из осташковских мещан, служил в Петербурге работником у придворного поставщика зелени, мужчина был красивый, кровь с молоком, здоровый, видный. Умел выйти в люди и пользовался благосклонностью тогдашнего века такого лица, которое имело способ из бобыля сделать богача. Не знаю, счастье ли или способности и природная сметливость, но Савва Яковлевич имел расположение многих знатных господ. Только раз, по одному важному случаю, допущена была в Петербурге на один день безденежная расписка вина по всем питейным заведениям, вроде как бы угощение народу. Откупщик, в надежде на покровителей, и поставь в расчет с казной непомерно уж много будто бы израсходованных им питей, что-то вдвое, чем был у него весь годичный запас: хватил через край, а главное — не поладил с кем следует. Вышел донос, и у Саввы Яковлевича откуп отобрали, а самого выслали из Петербурга.
Неприятно, конечно, но с деньгами везде жить хорошо: вот он и купил нашу княжескую вотчину, да еще приобрел себе в Сибири у Демидова[117] железные заводы, а потом еще в Ярославле полотняную мануфактуру с мастеровыми людьми до тысячи душ. В Петербурге же и Москве было у него много домов.
До этого времени или после, не знаю, родилось у него пять сыновей и одна дочь: Петр, Иван, Гаврило, Михаил, Сергей. По тогдашнему обычаю богатых людей, сыновей записали на службу, они получали чины, впоследствии вышло им и дворянство. После смерти родоначальника пять сынов (все неженатые) разделили имение на пять частей. Сергею, по службе уже подполковнику, досталось наше село, без окружных деревень (1130 десятин[118] пахотной земли, 180 лесу и 600 лугов), кроме того, в Сибири железные заводы с душами.
С той поры, как богатый откупщик купил вотчину, жизнь крестьянская пошла иначе. Буйная свобода заменилась рабскою покорностью, за прежнее ото всех посыпались укоры, земские крючки стали беспрестанно наезжать в село по делу и без дела, жить там и кормиться; нет уж былой барской защиты: за все откупайся деньгами! Новый владелец устроил при реке близ села бумажную фабрику, и на работу туда поставил всех, кто неисправно вносит положенный оброк, то есть чуть не всю вотчину. Тогда только старики догадались, что для избавления от тяжкой барщины нужно изыскивать средства приобрести копейку, но пересолили и в другую сторону против прежнего: всякий стал думать только о себе, а предприимчивость новых способов добычи денег ограничил мелочным расчетом, прибегая к тому же ко всяким средствам. С этого, кажется, времени и начали постепенно изменяться нравы наших предков. Старики, сознавая прежнюю ошибку, говорили: «Господь прогневался, и жизнь наша безотрадная за грехи наши». А другие и то прибавляли: «Не за то Бог на нас гнев положил, что при князе вольничали, а за то, что отступились от веры по старым книгам, погубила нас Никоновщина[119] и сожительство с табачниками». Домашние грамотеи затолковали даже о последних временах, о печати антихристовой и о близком появлении зверя с титлом 666[120]. А как тогдашнее духовенство не только не обратило на это состояние голов никакого внимания, но еще приводило крестьян в соблазн своею жизнью, то невежественные толки укрепили раскол во всех почитавших важность христианских обрядов. Суждениями о двуперстном сложении креста и о чтении церковной службы по старым книгам увлеклись все слабые рассудки, особенно женщины, и стали жертвой Пахомыча, который был одним из главных тогдашних наставников раскола (хотя втихомолку придерживался чарочки) и завел в селе моленную[121].
Все это происходило, хотя неизвестно мне, в каких именно годах, но знаю, что в бедственном барщинном положении предки наши находились около пятнадцати лет, до самого раздела наследников богатого откупщика. Следовательно, это было до тысяча восьмисотого, потому что в 1790-м молодой владелец-подполковник письменным приказом всем нашим сельчанам объявил волю своего повеления, что отныне впредь крестьяне нашей родины (1250 душ) освобождаются от фабричной работы, и владеть им всею пахотного землей, сенокосными лугами и дровяным лесом, а за все то вносить годичный оброк 15 000 рублей ассигнациями. Казенного сбора платили полтора рубля с души. Господский налог по тогдашнему времени показался довольно тягостным; притом и пахотной земли пришлось меньше, чем десятина на душу, только и есть, что скот попасти, а посевы-то хлебные и не затевай[122]. Наши старики и всплакнули было, что когда князь хотел со всей вотчины взять шестьдесят тысяч, и быть ей вечно вольною, так не могли собрать по своей той разгульной жизни.
Однако что делать, прошлого не воротишь! Пошли речи: «Слава Богу, что хоть избавились от барщины. Дела-то, авось, торжишки справлять. Оброчному крестьянину хоть и тяжело, все-таки лучше зашибеть копейку, тут и бабы помогут: они у нас мастерицы ткать тонкие новинки; нарочно в село приезжают купцы, платят дорого и хвалят, лучше-де нет таких новин. Да еще спасибо молодому барину и за то, что в управление вотчиной назначил выбирать нам самим бурмистра[123]. Свой человек, какой ни есть, лучше чужого. Вот хоть заводский управляющий, толстый немец: сколь ни будь исправен на работе, а как не принесешь к празднику яичек, маслица, или жена полотенец да холста, так и гляди, что придерется ни к чему, проклятый, да и отдерет тебя, — куда пойдешь жаловаться? А коли не к чему прицепиться, позовет тебя к себе в покой; идешь себе попросту, ну чуточку и замараешь пол; вытер бы хоть кафтанишком, так нет: велит слизать языком, а то бородой вытереть, и не отстанет, супостат, пока не вытрешь начисто…».
В молодости моей эти пересказы стариков слабое имели впечатление. Потом уже вспомнилось, и укрепилась во мне мысль, что да, горькая была крестьянская наша зависимость!
II
Новый владелец наш, подполковник, не злой человек, но с детства распущенный, не так-то охотно держался солидного круга знакомых своего семейства, даже тяготился приличием визитов и жил по-своему, так что прежние связи расстроились и даже родные не хотели с ним знаться. Вместо их нашлись ему угодники, люди неказистые, но с отличным достоинством: попить, покутить готовы один за троих, да восхвалить добродетель хозяина и ум его Соломонов, да посплетничать, или и познакомить с красивеньким личиком. Жизнь шла как по маслу. Сытный стол ежедневно готовился на тридцать и более особ разного звания и пола. В шесть часов кончался обед, потом окна на Невский (жил подполковник в самом Петербурге) закрывались ставнями, и начиналась потеха. Музыканты, песенники, буфет. Перед попойкой обыкновенно хором кант: «Братья, рюмки наливайте, осушайте в рюмках дно!»[124] Потом песни и пляски. Наскучит — врассыпную, в зале настелют мягких ковров, сядут на них чинно рядышком и затянут любимую «Вниз по матушке по Волге»[125]. Когда и это надоело, готова другая забава: в теплой комнате можно щеголять в адамовом костюме…
Втерлись в расположение нашего барина также и люди, имевшие цель не только покутить, но в доме богатого хозяина открыть карточную игру. Коноводы этой «золотообрезной компании», как их называли, народ тонкий, хитрый, повели свое дело с уменьем: они залучили несколько человек, пристрастных к банку из знатной молодежи. Хозяин сам не имел большой охоты к картам, но, увлекаясь фамильярностью знатных посетителей, случалось, тоже «примазывался» и поплачивался: что ему значило потерять несколько тысяч! Только раз получил он от одной иностранной конторы значительный куш за проданное железо. Пронюхали об этом приятели. Одни явились к обеду, привезли мешок червонцев и дали хозяину на сохранение, не считая. Другие приехали, когда подполковник, уже сытый и пьяный, взяв рюмку, провозглашал обычный стих: «Ну, друзья, Бог вино нам дал на радость. Старость в нем находит младость и всем горестям конец»[126]. Подтянули, выпили хорошенько, затем открыли игру. Привезенные деньги разложили по столам. Сперва пробавлялись все мелкими ставками, так что хозяину, хотя и не игроку, досадно сделалось, зачем никто не рискует покрупнее. В поощрение он сам ставит карты на всех столах: три выигрывают, одна убита, еще несколько даны, всего получил около десяти тысяч. Богачу это не находка, он лишь рад, что расшевелил гостей. Оставил их, в другой комнате еще подкуражился, а тут ему кричат:
— Сергий Савич! без вас игра опять затихла.
— Ну, — говорит, — так я же им дам!
Входит, ищет стол, где куча денег побольше, берет шестерку, «ва-банк!».
Убита…
Нечего делать, надобно расплатиться. «Сколько», спрашивает, сосчитали, и в груде золота оказалось банковыми билетами двести тысяч… Приказал управляющему заплатить сполна, только в этот вечер сильно нарезался.
Кроме бахвальства и замашки кутнуть, барин наш имел еще охоту к лошадям, не зная в них толку, а хотел всех перещеголять. Такие охотники — большой клад для барышников, они его и оплели. Поладили с лакеями, чтобы вовремя доложили, повели дружбу с кучерами, сперва продавали хорошо, честно, а потом и повалила всякая кляча. Такими покупками битком набились барские конюшни в городе и на даче. Когда же увидели прошлецы, что лошадей девать больше некуда, тогда пошла иная манера. Приходят, бывало, и который поречистей докладывает:
— Эх, батюшка, Сергий Савич, лошадки-то ваши хороши, только позастоялись, да и давненько изволили в стойла поставить; нужно бы свеженькими обзавестись. Вот нам с Битюга ведут коньков Масоловского завода[127], и свидетельство имеем: вот бы вам уж как к руке!
А он:
— Что, ребята, купить бы купил, девать некуда. Разве меняться?
— Изволь, отец, лишь бы угодить твоей милости…
И велит трех за одну отдать, да еще с прибавкой наличными (без чистогану барышник не отойдет).
Так и все шли дела домашние. Исключительно доверенностью нашего барина пользовался управляющий, Иван Савич Сквозник, человек из тех, что знают, где раки зимуют. Он в десятилетнюю службу при подполковнике хорошо проник барина, приноровился ко всем его прихотям, да всем и ворочал. Аккуратности он по счетам был неимоверной. Днем ли, ночью захочет барин проверить деньги, все налицо до копеечки. А того и невдомек, что с каждой продажи железа, меди, с каждой покупки вещей для дома Ивану Савичу большой процент от купцов и поставщиков, чтобы продал подешевле, купил подороже. Сильно наживался. Бывало, вышли все деньги, железо еще не сбыто, оброк не получен, нужно перехватить на текущие большущие расходы. «Похлопочи, любезный Савич, — приказывает барин, — где хочешь достань, что нужно заплати». Он будто и достает за жидовский рост вперед: деньги из своей шкатулки в барскую на время перекладывает. А прикидывался бедняком, и в доказательство своей худости, в угоду барину, женился на нашей же крепостной девушке, говорят, не чужой барину, который дал ей вольную и двести рублей. Сквозника, конечно, деньги не интересовали, но женщина была сподручна. Она смотрела в доме за всем вроде ключницы: вместе удобно было работать.
Еще был молодец, главный повар, какой-то «мусье». Ему была поручена покупка провизии и вин, одним словом, буфет, господский стол и продовольствие дворни, и он почти ничего не делал, как только каждое утро в белой куртке и колпаке придет к барину поклониться, потом зайдет на кухню сказать ребятам, что готовить, после пойдет к земляку в погреб выпить и закусить, походит по поставщикам за своим барышом, к обеду явится посмотреть в столовой, за особым столиком покушает и отправится в буфет сидеть до полуночи, курить кнастер, потягивать мадеру и грог. Это ничего: он вел порядок. Плохо то, что многонько выгадывал на провизии дворни. Было ее всякого возраста и пола больше сотни человек, и многие из них просто нуждались куском хлеба. Лакеям и поварам еще доставалось кое-что с барского стола, бедные же музыканты и песенники частенько орали и трубили с голодным брюхом.
И нам на селе было нелегко. Оброк-то подавай сполна, а кроме того, для дворни посылай лучших молодцов. В один год сорок человек взято было в музыканты, в лакеи, в гайдуки за каретой стоять, да после потребовалось двадцать девушек.
Наскучила наконец барину безалаберная жизнь; вдруг он бросил кутить и открылась в нем охота к театру: нанял ложу, почти каждый вечер там бывал. Сотрапезником его сытного обеда остался только тот, кто тоже любил театр. Дом затих, пирушки прекратились, компания игроков лишилась теплого приюта. Барин стал даже чистоплотен, каждое утро переменял белье, одевался щегольски, ездил куда-то с визитами…
Вдруг приказано переделать дом на даче, купить туда новую мебель. И на дачу переехали раньше обыкновенного. Стали толковать, будто барин женится на какой-то актрисе. Так оно и случилось. В доме явилась хозяйка, Настасья Борисовна, которая на другой же день первым делом призвала всю прислугу, расспросила, кто чем занимается, не имеет ли в чем нужды, все ласково, приветливо. Не знали, как благодарить. И завелся порядок. Сквознику велено искать другое место, повара тоже рассчитали, для всей отчетности открыли домашнюю контору, главную кассу поставили в кабинет барина, вместо управляющего взяли дворецкого из своих крепостных, доброго и хорошего человека. С этого времени все люди в доме были сыты и довольны. Добрая молва пошла и по городу, дошла до братьев, родственная холодность их начала понемножку исчезать, начинали, сперва изредка, будто мимоходом, посещать барина и прежние знакомые. И барин с молодою супругой тоже стал ездить по господским домам. Так все и пошло ладно.
Девять лет продолжалось семейное счастие. Тогда всем было хорошо. Дворни убавилось наполовину, некоторые получили свободу; о рождении каждой дочери (сыновей Бог не давал) извещалось в вотчинное правление, а священникам высылалось по ста рублей на молебен. Случился в нашем селе большой пожар, — с крестьян не взяли оброка за год и сверх того дали им вспоможение на постройку. На десятом же году замужества Настасья Борисовна, родив барину седьмую дочь, чрез две недели скончалась… Похоронили ее в Лавре, под мрачным памятником, где наверху гнездышко с птенцами.
С ее кончиной дочери поступили под надзор гувернанток, в доме хоть и не был водворен прежний содом, однако исчез и заведенный порядок, знакомства стали редеть, разве кто заглянет навестить сирот. Барин тоже свой дом почти покинул и частенько заглядывал в чужой, где, говорят, у хозяйки немецкой фамилии стали рождаться малютки, на него похожие, и куда постоянно поступало полное продовольствие, прислуга, экипаж. Слышно было, что это семейство впоследствии обеспечено полумиллионом рублей в билетах Сохранной казны[128].
Так шло до 1808 года, когда по случаю разрыва с Англией прекратился отпуск туда железа. Цены на него чрезвычайно упали, и заводские наши доходы до того уменьшились, что барин едва был в состоянии содержать крепостных заводских людей. Тут вдруг умер его старший неженатый брат, известный скряга, о котором можно судить из того, что он своих металлов никогда не продавал, а все копил, так что после его смерти найдена груда железа, вросшая на три аршина в землю. Деньги он тоже собирал. С железом тогда некуда было деваться, но как четвертая часть всего огромного наследства скупца перешла к нашему барину, то дела и поправились, так что в двенадцатом году он мог сделать крупное пожертвование, за которое получил чин статского советника. Впоследствии за другое дали ему и действительного[129]. С генеральским титулом он охотнее стал вести знакомства и сам принимать гостей. Вскоре две взрослые дочери были выданы, тоже за генералов.
Барин скончался в 1817 году. Наследницами его остались две замужние дамы и пять взрослых девиц, тоже вскоре сочетавшихся браком. По общему совету, не деля имения, учредили над ним контору общего управления под фирмой «наследниц такого-то».
III
Предки наши, быв крепостными одного лица, платя определенный оброк, лишь временно выполняя какие-либо особые приказания помещика, не изнурялись (как одно время было) фабричного работой и, живя без притеснений посторонних управляющих, имели полную свободу в развитии своих промыслов. Им способствовали центральное расположение села, двухдневные каждую неделю базары, двухнедельная ярмарка в сентябре месяце, собственная сметка. Только недоставало при ней честности и добросовестности, оттого немногие из наших крестьян разживались, и быт тогдашний вообще был некрасив. Самая наружность жилищ явно показывала бедность, так что из шестисот с лишком домов села только десять было каменных, и не более десяти деревянных отличались своим видом от лачуг.
Из числа этих немногих каменных домов один принадлежал нашей семье, которая издавна пользовалась уважением и доверенностью даже посторонних окружных и городских жителей. О родоначальниках своих я ничего не знаю, кроме того, что в незапамятные времена они жили в одной из двадцати трех одновотчинных нам деревень, называвшейся Пурлево, почему когда переселились при князе Репнине в село, то и были названы Пурлевскими. Много же я был наслышан о дедушке своем Петре Петровиче. Покойный родитель мой Дмитрий Петрович имел великую почтительность к делам его и часто рассказывал, чему из них сам был очевидец. Всего живее осталось в моей памяти обстоятельство, что когда дедушку избрал мир в бурмистры, то, помолившись Богу, он собрал в правление все общество и сказал:
«Православные, созвал я вас не для того, чтобы сделать раскладку оброка: дело это должно идти своим порядком и каждый сам должен о нем заботиться. Моя же теперь обязанность присмотреть, чтобы вообще все было лучше. Должно без утайки показать вам бедственное ваше положение, которому вы сами причиной. Дела хоть и малые, честно исполняемые, сами за себя говорят и открывают путь. Чистосердечно себя поставляю вам в пример. Довольство моего состояния основано на добросовестном труде. Меня никто не упрекнет в лености или в обмане. Если мы Всевышним Промыслом обречены быть крепостными, то не совсем лишены средств устроить свой быт: хотя земли нашей пахотной и недостаточно к прокормлению, мы свободны в выборе заниматься каждый чем кому сподручнее, а место нашего жительства сугубо заменяет недостаток земли, потому что дает средства торговать и иначе промышлять как кому вздумается. Мы и расторопны к домашнему торгу, но многие ли из нас умеют хорошенько им пользоваться? На базар-то все выедут, да целый день и хлопочут — из алтына! И ремеслом тоже мы не вышли: работаем, как при царе Горохе. Притом ни порядочного калача нет в селе, ни пряника приезжему полакомиться, ни кузницы лошадь подковать. Окружные жители, продав свой привоз, что могут у нас купить, кроме вязи и обуви? Все берут у посторонних! У нас в доме чужие пользуются!»
Деду на это отвечали: