— Тилдой, физик из Германии, не понял значения собственной работы, для него это было математическое лото, вариант того самого сферического коня в вакууме. Чистая физика. Модель. Смилович и Фирман занимались многомировыми теориями — расчетом возможных взаимодействий эвереттовских миров после их разделения. Что говорит многомировая физика? Каждое квантовое взаимодействие вызывает разделение мироздания минимум на две ветви. В одной ветви частица летит вверх, в другой — вниз. Физик наблюдает здесь, как частица летит вверх, а физик в другой ветви наблюдает, как частица летит вниз. Это верно всегда и на любом уровне. Если у тебя есть выбор — слушать меня или выставить из кабинета, — оба варианта осуществляются. Здесь ты слушаешь меня, но уже возникла ветвь, в которой ты меня выставил.
— Хотел бы я оказаться в той, другой ветви, — мечтательно проговорил Сильверберг. — Но это невозможно. Нет такой ветви в мироздании, где я сумел бы выставить тебя из кабинета.
— Ты лучше спроси: при чем здесь Тиллой и его статья о происхождении гравитационного поля.
— Да! — воскликнул Сильверберг, изображая энтузиазм. — При чем здесь безумный Тиллой с его нелепым гравитационным полем?
— А в том, что задачу Тиллой решал в рамках копенгагенской интерпретации, где в момент наблюдения волновая функция исчезает. Идея Тиллоя гениальна, но неверна. Гениальность в предположении: чтобы волновая функция исчезла, не обязательно присутствие наблюдателя. Это может произойти само собой в результате квантовой флуктуации. На очень короткое — квантовое, как говорят физики, — время частица получает точное значение импульса и координат. На очень короткое — ничтожное — время принцип неопределенности нарушается, квантовые законы это допускают. И тогда на это ничтожное время частица приобретает возможность притягивать другие частицы. А поскольку частиц очень много и флуктуации в вакууме происходят постоянно, то все эти мгновенные процессы усредняются, и только поэтому в нашей Вселенной существуют стабильные гравитационные поля, и все предметы притягивают друг друга по закону обратных квадратов, который как раз и получается, если все квантовые флуктуации усреднить во времени.
— Уфф… — произнес Сильверберг, закрыв глаза и погрузившись в глубокое раздумье о тяжелой судьбе элементарных частиц.
— И тут мы подходим к главному, — продолжал Розенфельд.
— Да? Пока я не услышал ничего, что имело бы отношение к уголовному преследованию, — сухо произнес Сильверберг. — Расскажи про квантовые флуктуации доктору Фирман. Впрочем, она и так знает. Тогда — Лайзе. Но она ничего не поймет. Видимо, поэтому ты решил выбрать в качестве слушателя меня.
— Ты меня сбил, — недовольно сказал Розенфельд. — Не делай этого больше.
— Прости. Но не мог бы ты перейти наконец к делу?
— Я и перешел!
— Хорошо, — вздохнул Сильверберг. — Через пять минут явятся Блекман и Монтвидас. Так что…
— Ты меня постоянно прерываешь!
— Тебя прервешь, как же…
— Стив!
— Молчу. Ты остановился на фразе о том, что все квантовые флуктуации усредняются во времени и поэтому возникает гравитационное поле. Оно же — поле тяжести, я тебя правильно понял?
— Ты все запомнил? А изображал…
— Запомнить — не значит понять. На память не жалуюсь. Продолжай. Квантовые флуктуации рождают гравитацию. Что дальше?
— Дальше, — продолжил Розенфельд, собравшись с мыслями, — в вакууме возникают самопроизвольные флуктуации, которые равнозначны процессу наблюдения. Но волновая функция при этом не исчезает, конечно. Все возможные варианты квантового процесса все-таки происходят, но — в других ветвях многомирия.
— А! — воскликнул Сильверберг. — Наконец-то я понял. Ты мне сто раз объяснял. Это как выбрать чай, кофе или сок. Если ты выбираешь кофе, это не значит, что ты не выбрал сок и чай. Возникают три ветви: в одной ты выбрал чай, в другой — кофе, в третьей — сок. Да, еще я мог выбрать воду. Не часто так поступаю, но все-таки… Мир, где я пью воду, тоже появляется. Так?
Розенфельд кивнул.
— У электрона все варианты поведения тоже возникают, я правильно тебя понял?
— Конечно. Квантовые флуктуации, порождающие поле тяжести, рождают также и множество миров. Что из этого следует?
— Из этого следует, что осталось три минуты.
— Подождут твои сыскари, они привычные! Из этого следует, что поле тяжести есть только в многомирии и волновая функция любой частицы имеет возможность существовать лишь во множестве миров. Если бы мироздание существовало в единственном экземпляре, то не было бы флуктуаций, и поля тяжести не было бы тоже! Сам факт, что мы живем в мире, где тела притягиваются друг к другу, — доказательство того, что многомирие существует!
— Разве поле тяжести, — с неожиданно возникшим интересом спросил Сильверберг, — возникает не потому, что пространство прогибается, когда массивное тело…
— Конечно! Так это описывает теория относительности. Но почему массивное тело прогибает пространство? На этот вопрос ни Эйнштейн, и никто из физиков не отвечал, потому что для этого нужно было построить квантовую теорию тяготения, а ее до сих пор нет. Почему частицы имеют массу? Потому что существует поле Хиггса, бозон Хиггса. Следующий вопрос: почему, частицы, имеющие массу, притягивают друг друга? Потому — это сказано в работах Фирман и Смиловича, — что существует многомирие. Если бы была верна копенгагенская интерпретация и волновая функция исчезала при наблюдении, частицы не притягивали бы друг друга, пространство не прогибалось бы…
— И я бы сейчас парил над столом в неудобной позе, — подхватил Сильверберг. — Я понял. Ну и что? Какое отношение эта физическая ахинея имеет к…
— Прямое, — перебил Розенфельд. — Человек живет в многомирии. Человек не приспособлен жить в единственной Вселенной, где нет тяжести, где наверняка и другие физические законы действуют иначе. И где — вот главное! — не существует выбора, понимаешь?
— Не понимаю, — сказал Сильверберг, хотя, конечно, уже понял, что имел в виду Розенфельд.
— Понимаешь, — ласково произнес Розенфельд. — Ты же вспомнил.
Он знал друга лучше, чем себя.
— Письмо, — сказал Сильверберг. — Письмо Смиловича Лайзе с указанием точного времени собственной смерти.
— Вот именно.
В дверь постучали.
— Я занят! — крикнул Сильверберг.
Дверь приоткрылась, и показалась голова сержанта.
— Мы при…
— Закрой дверь! — рявкнул Сильверберг. — Подожди в коридоре, я позову!
— Слушаюсь, сэр, — растерянно проговорил сержант.
— Давай теперь буду говорить я. — Сильверберг повернулся к Розенфельду. — В физике я профан, но сложить два и два умею.
— Два и два? — с сомнением сказал Розенфельд.
— Хорошо, — отмахнулся старший инспектор. — Не два и два, а двенадцать и тридцать четыре. И еще умножить на восемь. В арифметике я пока тоже кое-что понимаю.
— Арифметика, — хмыкнул Розенфельд. — Слышал бы Смилович… Рассказывай.
— Мы живем в многомирии. Ты столько раз вбивал мне это в мозги, что теперь разбуди меня хоть в три часа ночи… Короче: если бы мир вдруг стал единственным и неповторимым, тяжесть исчезла' бы, и другие законы физики тоже изменились бы. А без тяжести человек погибает — кальций вымывается из костей, наступает быстрое старение и возникает куча других болезней, к которым организм не приспособлен. Не перебивай меня, а то я собьюсь с мысли!
— Я не…
— Вот и не перебивай! Ты можешь помолчать хотя бы минуту?
— Но я не…
— Ты на меня смотришь! И твой взгляд красноречивее слов! — Замечательно, — буркнул Розенфельд и поднял взгляд к потолку.
— Это два плюс два. А тринадцать умножить на тридцать четыре — и в уме я этого не осилю, посчитай на калькуляторе — это как у Смиловича получилось устроить себе жизнь в одномирии, если так можно выразиться. Но, судя по всему, получилось у него именно это. И у него не стало свободы выбора, потому что в единственном мире ее нет. Потому он и с Магдой поссорился — чтобы и она не оказалась в его единственном мире. И сразу же заболел, конечно. В его организме перестала действовать сила тяжести. Все органы оказались в невесомости. И как врачи могли это определить? Болезнь развивалась катастрофически быстро, потому что, кроме силы тяжести, пропали, видимо, и какие-то другие необходимые организму для выживания вещи. Снаружи все выглядело как обычно — ведь его единственный мир находился во внешнем многомирии. Но уже в первые секунды Смилович понял, чем все кончится. И когда. Потому что дорога вела только в одном направлении, каждый шаг, который он должен был сделать, был предопределен и ему теперь известен. Каждый шаг, каждая минута — до самого конца. И то, что он напишет письмо Лайзе, он знал. Не мог не написать, потому что такой стала его линия жизни. Свернуть он не мог. Черт побери, это ужасно — знать, что с тобой произойдет каждую секунду твоей будущей жизни. И знать, что на тебя накинутся все болезни, какие существуют в мире, отделенном от других.
— Хорошо излагаешь, — одобрил Розенфельд. — Даже я не смог бы лучше.
— Он знал, когда умрет! Но вот чего я не понял. Хорошо, для себя он устроил жизнь в одномирии. Но Магда, Лайза, ты, я, все люди продолжали жить в многомирии, верно? Для нас ничего не изменилось, и у нас свобода выбора была, есть и будет. Если Смилович знал все о себе и вариантов не существовало, то для Магды это было не так. Она могла поступать как хотела, но это означало, что и в мире Смиловича была неопределенность. Сам он выбирать не мог, но Магда могла! Значит, все мое рассуждение — чепуха, и я неправильно умножил двенадцать на тридцать четыре?
— Ты правильно умножил. Смилович никакого выбора не имел. При любых внешних обстоятельствах он мог поступить только одним-единственным образом.
— Вдруг его сбила бы машина?
— Стив, из общности миров был исключен один мир. Конечно, миров бесконечно много, и законы физики согласуются с этим бесконечным многообразием, формируются им. Если из бесконечного количества чисел исключить одно-единственное, для бесконечности не изменится ничего, но все числа сдвинутся, верно? Число возможных выборов для каждого человека останется практически таким же, но сами выборы станут чуть-чуть другими. Для тех, кто был со Смиловичем знаком, — больше, для остальных — меньше, вовсе незаметно. Магда могла поступать как хотела, но хотела она теперь немного другого.
— То есть ушла от…
— Скорее всего. Ей и в голову не пришло, что она может не выполнить требование Смиловича. Из возможностей ее выбора такой вариант выпал.
Сильверберг покачал головой.
— Это выглядит безумием, — согласился Розенфельд. — Но ты сам видишь: версия объясняет все факты: болезни, время смерти, письмо Лайзе…
— Почему Лайзе? Почему не Магде?
— Письмо он писал, когда выбора у него уже не было. В том мире, в каком он жил, линия жизни была одна, и он даже подумать не мог, чтобы написать Магде.
— Хорошо, — помолчав, сказал Сильверберг. — Все это чушь, но логически да, это довольно простая арифметика. Мы выяснили, что произошло. И это ровно ничего не дает. Мы не знаем — ты не объяснил, и я не уверен, что можешь объяснить, — как он это сделал. И — для чего. Мотив.
— О! — Розенфельд пожал плечами. — Я думал, с мотивом ты разберешься прежде всего. Смилович хотел всю оставшуюся жизнь прожить с Магдой. Он ее любил. С Лайзой было увлечение, страсть. С Магдой — любовь. К тому же… Я ведь сказал: они работали над теорией квантовых флуктуаций в вакууме вдвоем с Магдой. Она знала все, что знал он…
Розенфельд неожиданно замолчал.
— Продолжай, — нетерпеливо потребовал Сильверберг. — Ты говорил о мотиве.
— Да… — рассеянно сказал Розенфельд. — Мотив — любовь, конечно. Не оставить выбора себе и Магде. Быть вдвоем без возможности расстаться до самой смерти.
— Вдвоем?
— Наверняка они задумывали это вместе.
— Не подумав о последствиях?
— Стив, как они могли предвидеть все последствия?
— Но они знали, что в изолированной вселенной не будет тяжести!
— Да, и, скорее всего, решили, что Тиллой ошибся в выводе. Смотри: если во вселенной изначально отсутствует гравитация, то не могут сформироваться галактики, звезды, планеты… Это совсем другая вселенная, где по определению не могла возникнуть жизнь.
— Если они это понимали, то за каким дьяволом…
— А это просто. Изначально вселенная Смиловича — давай называть ее так — была такой, как все. Она была встроена в многомирие, все физические законы были законами многомирия, мы с тобой тоже жили в этой вселенной, пока какое-то время назад Смилович с Фирман не выделили свой мир из всех. Чтобы знать будущее, которое с этого момента стало однозначно определенным.
— Хорошо. Любовь. Быть до конца вместе. Допустим. С головой в омут, а потом видно будет?
— Там они смогут точно рассчитать весь свой жизненный путь и следовать ему, поскольку он определен.
— Боже, какая скука! И они на это пошли? Я бы ни за что…
— Если оба любят…
— Марк, — задумчиво произнес Сильверберг, — скажи честно, ты когда-нибудь любил? Я имею в виду — по-настоящему. До потери здравого смысла. До желания быть вместе всю жизнь и действительно умереть в один день?
— Я…
Розенфельд споткнулся на слове, на мысли, на воспоминаниях. Он хотел ответить честно, но честно не получалось, и он только кивнул, хотя и кивок получился — он сам это понимал — неубедительным, особенно для Стива, знавшего своего друга не первый год, слышавшего его рассказы о детстве, друзьях, подругах.
— Мы говорим не об этом, — вяло сказал он.
— Об этом! Поверь мне: если любишь по-настоящему, никогда не сделаешь то, что сделали, по-твоему, Любомир и Магда. Конечно, хочешь быть вместе всю жизнь, но, если бы мне сказали, что у меня с Мэгги будет теперь единственная дорога, и показали расписание на каждый день до самой смерти, я бы сбежал! А Мэгги подавно. Для нее спонтанность наших отношений — главное.
Розенфельд еще не видел друга в таком возбужденном состоянии. Можно было подумать, что у него именно сейчас попытались отнять любовь, и он защищался как мог.
— И потому, — продолжал, успокоившись, Сильверберг, — я спрашиваю: как такое можно сделать: отделить от множества взаимодействующих миров — я правильно излагаю? — одну-единственную вселенную? На вопрос «почему» ты убедительно не ответил.
— Я не такой хороший физик, — с сожалением сказал Розенфельд, — чтобы рассчитать этот процесс, но Смилович это сделал — судя по последствиям.
— Он заболел и умер. Неубедительно, Марк. Любой адвокат сотрет твои аргументы в порошок на первом же перекрестном допросе.
Розенфельд кивнул.
— Магда навела на него порчу. Не смотри на меня, как на идиота! Они любили друг друга. Они знали, как отделить свой мир от всех других. Чтобы гарантированно быть вместе.
— Ты уже говорил…
— Да. А что, если Любомир понял, чем это грозит? Поссорился с Магдой и сделал это сам?
— Чтобы покончить с собой, есть масса более простых способов. Извини, я было поверил в твою фантастическую версию, но… Мне надо работать. Тебе тоже.
— Магда что-то скрывает, — упрямо сказал Розенфельд. — Она вызвала меня на разговор, но вдруг что-то пришло ей в голову, и она ушла.
— Так поговори с ней еще, — посоветовал Сильверберг. — Красивая женщина, кстати. Умная.
— Что ты хочешь сказать?
— Ничего, — буркнул Сильверберг и крикнул: — Сержант! Заходи, открыто!
Розенфельд позвонил Магде вечером. Было еще не поздно. Было уже не рано. Магда могла быть не одна. Могла рано лечь спать, могла злиться на него, могла быть занята по хозяйству, могла…
Мало ли чем может заниматься вечером свободная женщина! Он набрал номер и в последний момент захотел, чтобы Магда не ответила. Он знал, о чем ее спросить. И знал, что не спросит. Знал, почему позвонил. И не знал, что сказать, если она возьмет трубку.
Когда она все-таки ответила, произнеся: «Слушаю, доктор Розенфельд», он неожиданно — как это бывает, когда все части мозаики вдруг слетаются, соединяются и схватываются в цельную картину, не похожую на ту, что собирал, — понял, что звонить нужно было не ей, говорить не с ней и ответа ждать не от нее. Но она сказала «слушаю», и он произнес: