С вечера снаряжали патроны. Я выбивал старые капсюля из латунных гильз, рубил заточенной с одного конца трубкой картонные пыжи и писал на них цифры — номера дроби. Отец засыпал в гильзу порох, затем укладывал картонный и войлочный пыж. Сверху сыпал тяжелые черные дробинки и прикрывал еще одним пыжом — с номером.
Ранним воскресным утром отец разбудил меня и, полусонному, свалил на колени одежду.
— Одевайся теплее, на дворе мороз. И чтоб не ныл у меня, а то больше не возьму! — сказал он и вышел.
В прихожей горел ночник, и отец тихо, стараясь не разбудить маму и младшего брата Петю, собирал ружья. Тусклый желтоватый свет лампы отражался на замерзших окнах, и чувствовалось сразу — как холодно и неуютно там, во дворе, и как тепло и сонно в комнате с ее приглушенно бормочущим радио, мерным постукиванием больших настенных часов и тревожным скрипом пружин маминой кровати: если бы не отец, она никогда не отпустила бы меня на охоту.
Мы быстро собрались и вышли из дому. Налет, разглядев ружья, закрутился, повизгивая, на крепкой цепи. Должно быть, в такие минуты он забывал или прощал отцу все обиды.
Прямо у крыльца встали на широкие лыжи и пошли в степь. В степи было темно, холодно и пусто. Быстро скользил на лыжах отец, далеко вперед забегал Налет и потом стремительно возвращался, бросался из тьмы на лыжи, и я, спотыкаясь, падал, хватаясь руками за плотную корку снега.
— Пошел! Пошел! — сердито кричал я, а отец издалека отзывался:
— Налет! Ищи! Тут-тут-тут!
Пес торопливо срывался с места и снова мчался, описывая вокруг нас широкие круги в поисках затаившегося косого. Сухой морозный воздух щипал за нос, сводил холодом губы. Я торопился, шлепал тяжелыми лыжами о наст, поспевая за неясно виднеющейся впереди фигурой отца. Позади осталась золотистая россыпь огоньков окон поселка, а вокруг был только ночной мрак, скрип лыж и быстрое, частое дыхание собаки…
И как хорошо было потом, вечером, в тепле сидя за столом, смотреть на подобревшие глаза отца, на улыбчивую маму, вдыхать душистый парок над жареной зайчатиной — сочной и терпкой. Такой вкус у всего зверья, которое живет в поле и в лесу и, кажется, впитывает в себя все запахи трав, цветов, листвы и свежего, вольного воздуха.
Как хорошо было есть это душистое мясо, осторожно пережевывая и катая во рту сочные горячие кусочки, натыкаясь иногда зубом на смятую дробинку. Дробь, попавшуюся в убитой дичи, мы складывали в отдельную коробочку и верили, что если положить хоть одну такую счастливую дробинку в патрон, то не дрогнет рука, не ошибется глаз, и заряд попадет точно.
Вспоминая сейчас отца, я думаю — откуда у него, выросшего в пыльном степном городе, появилась непреодолимая тяга к природе? Все выходные дни, все отпуска свои проводил он в бесконечных охотах, рыбалках, а если не случалось ни того, ни другого, уходил в степь далеко от поселка и бродил там налегке, без ружья, возвращаясь затемно.
Лет с пяти отец, несмотря на протесты и увещевания мамы, таскал меня по рыбалкам и охотам. Возвращался я зареванный от подзатыльников, искусанный комарами, с болячками и насморками, но, если мама в другой раз становилась особенно решительной, не давая меня отцу, я плакал, и она, махнув рукой, говорила: «Сил моих больше нет! И что ж тебя, дурака, к забулдыгам этим тянет! Сожрут ведь комары, или потонешь где-то…»
На охоте мне доставалась самая неинтересная работа: собирать хворост, следить за костром, чистить картошку, ощипывать дичь, мыть посуду и оттирать речным песком черный, прокопченный котелок. Приходилось ходить загонщиком. В загонщики берут обычно каких-нибудь запьянцовских, крутящихся возле заезжих охотников мужичков из соседних сел да мальчишек. И тащились мы по колено, а то и до пояса в снегу, с головою ухая в заметенные сугробами овражки, драли охрипшие глотки, колотили палками по стволам деревьев, выгоняя зверей под выстрел.
Рыбачить отец не любил, да и не умел, по-моему. Когда летом приезжали мы на реку, он без интереса булькал удочкой о воду и через час-другой вовсе бросал рыбалку, уходил шататься по густым зарослям поймы. Под ушицу выпивал водки и снова пропадал, иногда забирая меня с собой — искать ягоды и грибы. Я прихватывал помятый солдатский котелок и долго бродил с отцом по берегу реки, где в тени, облепленные комарами, вызревали крупные, покрытые сизым налетом ягоды ежевики.
Отец мой, равнодушный к рыбалке, преображался, лишь только дело касалось охоты. Лучшим временем для охоты он считал раннюю осень, когда в знойном августовском воздухе повисает вдруг едва уловимый пока, тонкий запах увядания и на теплую землю по утрам опускается холодноватый туман. Листочки потемневших, пожухлых от жара лесов начинают вдруг желтеть, но продолжают еще крепко сидеть на ветвях — будто не веря и страшась, что вот она и наступила уже, эта казавшаяся такою далекою осень. И золотятся в прозрачном воздухе леса и стога соломы на пустых полях под чистой синевой высоких небес…
Есть среди наших степей зеленые камышовые острова на месте старых обмелевших и заросших озер. Камыши тянутся на многие километры, и где-то в середине, невидимая, притаилась узкая полоска чистой воды. Место это можно угадать по тому, как взлетают и садятся утки ранним утром и поздним вечером в центре камышового озера. По ночам оттуда разносятся далеко в степь крики птиц, тявканье корсаков и громкое визжание кабанят.
Около часа пробираемся мы с отцом сквозь камыши. Идти приходится по пояс в воде. Вода теплая, темная, дно илистое и вязкое. Часто мне делается жутко глядеть на эту тихую, черную воду, которая почти бесшумно, с легким журчанием смыкается позади нас. Мерещатся страшные, неведомые твари, и кажется, что они смотрят со дна, хотят схватить, утянуть в затхлую глубину… Еще не рассвело. В потемках я часто скольжу в мокрой траве, пытаясь идти по кочкам, падаю, барахтаюсь, обвитый липкими водорослями, но крепко держа над головой ружье и патронташ. Не делая мне скидки на возраст, отец шагает безжалостно, сминая хрупкие сочные стебли и останавливаясь только за тем, чтобы в очередной раз, тихо поругиваясь, помочь мне подняться. Темные в ночи, холодные камыши больно хлещут по мокрому от воды и пота лицу. Временами мне кажется, что мы никогда не выберемся из этих шумящих равнодушно где-то высоко над головой зарослей и будем идти так бесконечно, пока не упадем без сил и не погрузимся с головой в спокойную стоячую воду. Задыхаясь от усталости и теплого запаха гнили, я задираю голову вверх. Камыши тянутся высоко в небо, и чудится, что бледные, предутренние звезды повисли, запутавшись, на толстых зеленых стеблях.
Наконец впереди вместе с рассветом заблестело серебряными брызгами сквозь поредевшую чащу долгожданное озерцо. Мы на месте. Утренняя зорька — так ласково называется охота в это время. Противно загундели над ухом комары. Отец стягивает с меня штаны и мокрую рубашку, достает из рюкзака сухую одежду. Стоя под обстрелом комариных жал я переодеваюсь, стараясь не свалиться с большой колышущейся кочки. Отец уже накачал маленькую резиновую лодочку, склеенную из двух автомобильных камер. Усевшись в нее, он помогает забраться и мне. Стараясь не плескать, мы подтягиваемся за камыши, поближе к чистой воде. Прошелестели над головой первые утки, чуть различимые в темном, лишь на востоке опаленном зарей небе.
Молча заряжаем ружья и замираем. Неожиданно гремит выстрел, и вслед за ним — шлепок и трепыхание о воду крыльев подбитой птицы.
— Есть одна… — шепчет отец, переламывая ружье и доставая дымящуюся гильзу. Я не успел заметить, откуда появилась утка, но теперь вижу, что ее серенькая тушка покачивается в мелкой ряби воды в десятке метров от нас.
Теперь я еще внимательнее, еще напряженнее смотрю вверх, отчаянно кручу головой. Вижу прямо над собой партию уток — они идут высоко. Не достать! Целюсь и, задохнувшись от волнения, стреляю. Забыв обо всем, слежу: упадет или нет? Утки после моего выстрела круто взмывают вверх, превращаются в черные точки и пропадают.
— Торопишься… — сердито бормочет отец.
Нас охватывает азарт. Еще одна птица, сбитая отцом, покачивается в озере, я же промахиваюсь в третий или четвертый раз.
— Ма-а-зила-а-а… — презрительно тянет отец после каждого пустого выстрела.
Утки идут хорошо. Почти не целясь, на вскидку, отец дуплетом срезает на лету еще одну птицу. Она ранена и, хлопая крыльями, спешит укрыться в спасительных камышах. Удачным выстрелом я прерываю ее бегство. Утка замирает там, где накрыла ее мгновенно закипевшая в озере дробь.
— Все. шабаш! — говорит вдруг отец и вешает ружье на шею. Это значит, что охота закончилась. Мне жалко, что сейчас, в самый разгар тяги, отец обрывает охоту, но он неумолим: на жаре дичь может пропасть.
В руках у отца маленькие, вроде теннисных ракеток, лопаточки. Он гребет по воде не спеша, подбирая убитых уток.
И сейчас, когда, вспоминая, вижу я, как медленно погружаются простые, струганые лопаточки в озеро, как медленно загораются под утренним солнцем и со звоном падают с них тяжелые, теплые капли воды, как зеленеют камыши и качают коричневыми головками под свежим ветерком, — становится мне грустно, и какая-то неизъяснимо-сладкая боль и тоска зарождается в сердце. Будет новый день и новое утро, и своего сына, может быть, повезу я вот так же по светлому озеру на легкой резиновой лодочке, и буду я счастлив и грустен, потому что не я сижу уже в лодке — замерзший, искусанный комарами, а неведомый мальчик, которого не было, но который родился и стал моим сыном. А я буду грести медленно-медленно по тихой стоячей воде, и будут загораться под солнцем медовые капли с весла, будут качаться камыши, и все повторится…
Вольдемар
По соседству с нашим домом, через дорогу, стоял низенький одноэтажный особнячок, огороженный штакетником — давно не крашенным и оттого приобретшим какой-то нейтральный, грязно-серый цвет. Позади дома, во дворе, виднелись наполовину заметенные снегом стволы яблонь с редкими, в причудливой леденистой изморози ветвями. Рядом с деревянным сарайчиком высилась куча грязной, смерзшейся соломы, и я часто видел, как низкорослый, крепкий мужичок, косолапо переваливаясь в больших, серых валенках, выбрасывал вилами из сарайчика в эту кучку новые порции дымящейся паром влажной золотистой трухи.
Однажды в приоткрытую дверцу сарая выскочила свинья. Удивленно всхрюкнув, она ткнулась носом в пушистый сугроб, а потом, взбрыкнув короткими ногами, резво помчалась по двору, а маленький мужик бежал за ней с вилами, громко ругаясь. Ругался он как-то особенно, непривычно:
— Язви тя в душу, сибирка! Чтоб тя дождем намочило в ясную погоду, халява!
Свинья долго металась по двору, покуда из свинячьего своего любопытства не сунулась в кособокую, ветхую собачью будку. В будке что-то сипло заурчало, и на свет выбрался лохматый, коренастый, на кривых лапах пес. И был этот пес чем-то похож на своего хозяина, мужичка — такой же низкорослый, на коротких кривых, вывернутых лапах. Пес загремел цепью, и стало видно, что ему очень трудно волочить за собой эту тяжелую кованую цепь. Свинья, испугавшись собаки, с визгом помчалась в свой сарайчик, а мужичок огрел ее плашмя вилами по толстому белому заду. В окне дома с треском распахнулась форточка, и женский голос закричал зло и пронзительно:
— Вольдемар! Язви тя! Убежит Марфа — башку оторву!
Я стоял у калитки этого незнакомого домика и с интересом смотрел на маленького мужичка по имени Вольдемар.
Вольдемар со злостью воткнул вилы в сугроб и пробормотал тихо, чтоб не услышали за окном:
— Все бы вам кричать… Орут и орут… — косолапя и заплетаясь ногами, он зашагал по тропинке к дому. Носки его огромных валенок загребали снег, и казалось, что он вот-вот упадет, — так низко наклонялся этот Вольдемар, поспевая наперед своих отстающих валенок. Увидев меня, Вольдемар остановился и хмуро спросил:
— Те чо?
Только теперь я разглядел, что он вовсе не мужик, а мальчик, мой ровесник, но на лице его была такая угрюмая деловитость занятого человека, что я растерялся:
— Смотрю… — смущенно ответил я.
— Ну и топай отсюда. А будешь возля нашего дома шататься — в глаз дам… — с презрением домовладельца к прохожему сказал он.
Стремительно распахнулась дверь, и на крыльцо выскочила толстая женщина в «котах» — башмаках, сделанных из коротко обрезанных валенок.
— Вольдемар! Вилы забыл! Поставь на место! визгливо закричала она, и мальчик-мужичок, вздохнув — то ли из-за позабытых в сугробе вил, то ли из-за того, что вот, мол, даже в глаз дать человеку времени не хватает — повернулся и закосолапил прочь.
Я немного постоял еще: нельзя же было уйти просто так, это означало бы, что я струсил, испугался, но, видя, что двор опустел, тоже побрел домой.
В тот же вечер, одевшись потеплее, я вновь отправился к домику. Во дворе никого не было. С безразличным видом я стал прохаживаться вокруг, стараясь смотреть в другую сторону, — на пустынное, синее в сумерках поле, на смутно виднеющийся вдали и сливающийся с темным небом лес — и мне было особенно грустно и одиноко. Погода стояла безветренная, тихая, и хорошо было в эту пору бродить на краю сонной, заледеневшей степи и вдыхать чуть сыроватый запах рыхлого снега…
Вдруг кто-то схватил меня сзади за плечи, повалил, и мы покатились с дороги в обочину. Изловчившись, я повернулся на спину и узнал Вольдемара.
— Я те говорил или не говорил? Не шатайся у нашего двора! — злобно шипел он и пытался ткнуть меня кулаком в глаз.
Я без труда спихнул его с себя, смазал разок по уху, но тут подоспел второй мальчишка, постарше, и вдвоем они кое-как уложили меня на лопатки.
— Будем карать? — серьезно и деловито спросил Вольдемар.
— Будем! — решительно отозвался второй.
Я отчаянно и молча барахтался в снегу, ожидая кары. Неожиданно они начали быстро засыпать меня снегом, и когда я, отфыркиваясь, вскочил с криком:
— Ну я сейчас вам! — то увидел только удаляющиеся спины.
— Приходи завтре драться-я! — крикнул из темноты Вольдемар.
Конечно же, на следующий день я притащился опять, но драться мы не стали.
— А у нас Федька — пает! — с ходу огорошил меня Вольдемар, когда я встретился с братьями возле их дома. — Он стишки… этта… сочиняет, вот!
Вольдемар с гордостью взглянул на меня и попросил брата:
— Ты, Федька, скажи ему стишок.
Федька, пнув сугроб валенком, скромно промолчал.
— Ну тада я сам… прочту! — пообещал Вольдемар и, отойдя в сторонку, чтоб его лучше видели, протараторил:
— Какой паравост? — не понял я.
— Ну, этта… паравост — значит паровоз, чтоб складнее было.
— А-а… — сказал я. Стишок мне понравился.
Я познакомился с братьями. Жила их семья бедно, даже убого, но бедность и убогость была кажущейся. Бесчисленное количество сундуков и шкафчиков ломились от разных вещей, все это пряталось, закрывалось и строго хранилось подальше от чужих глаз. Отец моих друзей — крепкий, заросший небритой с проседью щетиной мужик — когда-то, сразу после войны, осел в нашем городе, жену взял под стать себе — сильную, здоровую, работящую, и стали они обрастать хозяйством. Я не раз слышал рассказы отца моих приятелей о том, как выбивался он «в люди», о чем вспоминал всегда с гордостью, подробно, то и дело говоря нам, пацанам:
— На земле крепко стоять надо. Так, чтобы все к чертям разлетелось, провалилось, а ты — вот он. Стоишь и хоть бы хны! На это бо-о-льшая голова требуется! — И назидательно поднимал кривой плоский палец.
— А то еще случай был, на фронте, в самом начале войны. Тряхнули наш полк здорово, и так вышло, что остались я да политрук. Сидим ночью в сарайчике каком-то, у меня винтовку в щепки разнесло, а пистолетик, что у политрука был, тоже пустой. А тут, откуда ни возьмись, немцы. Двое. Связисты, наверное, катушки у них с телефонным проводом были. Ну, естественно, хенде хох, русиш швайн, и все прочее. Я-то руки поднял: что делать? А политрук — ни в какую. Мальчишка еще был, сопляк. Немцы по нему из автоматов и полоснули. Так я про то, что смекалка всюду нужна. Когда немцы меня повели, ночка была темная… В потемках-то я их и того… Придавил обоих. Вот так.
При постройке дома отец приятелей загнал «налево» машину кирпича, за что получил год. Посидев в колонии, отдохнув от забот на жесткой двухъярусной кровати, вернулся он домой не слишком обиженный на жизнь: во время следствия речь о доме зашла, да придраться было не к чему, стопка квитанций на лес, шифер, кирпич и разную мелочь оправдывала расходы. «Дебет с кредитом сошелся», — подмигивал отец. В колонии от работы не отказывался, как разная шпана и уголовная рвань, а трудился так же охотно, серьезно, как и дома, — за это его вначале назначили бригадиром, а потом и вовсе расконвоировали и приставили к лошадям, конюхом Срок свой дожидался он в маленькой, уютной избушке на хоздворе, где осторожно тикали на стене ходики, а в печурке потрескивали звонкие с мороза березовые полешки. После освобождения он даже привез кой-какие деньжонки, а положенную ему по закону и выданную в колонии одежду — ватные хлопчатобумажные штаны, черную фуфайку и кирзовые сапоги стал одевать на работу.
Потом пошли дети, и здесь отец их остался верен себе: не успокоился, как другие, на одном чаде, а пополнил свою семью четырьмя здоровыми пацанами, которые донашивали друг за другом шмутье и обувку, благо что разница в возрасте между братьями была небольшой, год или два.
Всю неделю семья работала. Отец с темна до темна крутил баранку разболтанного «газончика» на комбикормовом заводе, мать — здесь же, неподалеку, устроилась дворничихой в новых пятиэтажных домах и раз в неделю мыла лестничные клетки в подъездах за рубль с квартиры. Двое старших сыновей учились в сельскохозяйственном техникуме, который находился за городом, и потому приезжали только на субботу и воскресенье, а младшие — Вольдемар и Федор, приходя из школы, чистили из-под свиньи, кормили кур, таскали воду и уголь, рубили дрова и разгребали во дворе снег.
В шесть утра, в воскресенье, вся семья одевалась понаряднее, и шли они на толчок — вещевой рынок. Ходили все: и родители, и дети. Отец прихватывал с собой мешок комбикорма и торопливо продавал за оградой, в охотном ряду, а мать топталась у ворот рынка, предлагая навешанные на руку белые шерстяные носки и варежки. Распродав принесенное, начинали покупать сами: дешевые, «немодные», но крепкие ботинки, торговались с бойкими, накрашенными офицерскими женами, которые выносили в ряды мужнины отрезы, галифе, добротные, играющие глянцем на тусклом зимнем солнце хромачи.
Купленные вещи уносились домой и тщательно сортировались, раскладывались по сундукам. Однажды я услышал, как отец их, усмехаясь хмуро и придирчиво, в который раз осматривая подметки только что приобретенных сапог, бормотал:
— Будете… ничо, будете еще за нами г…но подбирать. Всяко статься могет. Могет, босиком шляндаться приспичит…
Не знаю, что хотел сказать он этим, но слова его мне показались странными, и я обратился за разъяснениями к Вольдемару. Тот, шмыгнув носом, важно ответил:
— Всяко случиться могет, могет, ни у кого не будет, а у нас — скоко хоть!
— Зачем же вам столько всего?
— У нас еще эта… мыла в подполе три ведра. Я те эта, как ее… дам кусок или два, — туманно пояснил Вольдемар, взяв с меня слово молчать.
Как-то раз, сидя у меня в гостях, в спальне, Вольдемар и Федор долго и внимательно рассматривали подаренное мне отцом ружье.
— Слушай, давай стрельнем разок! — робко попросил Вольдемар, зачарованно поглаживая холодный вороненый ствол.
— Отец не велит без него, — с сожалением ответил я.
— А мы потихонечку… Папка просил, — вставил старший, молчаливый Федор.
— Твой отец, что ли? — удивился я.
— Да… Он Марфу резать собрался, а самому жалко.
— Что ж жалко-то? Свинья и свинья, что жалеть? — я еще больше удивился. Их отец вовсе не походил на человека, жалеющего свиней.
— Да он, папка, не могет. Грит, привык я к ней, как, грит, дитя родное… — пояснил Федор.
— А ты эта… приходи завтре пораньше, и мы ее пулей застрелим! — с восторгом прошептал Вольдемар.
Мне очень хотелось похвастать ружьем в деле, но я боялся отца — не дай Бог, узнает — отберет сразу. Он предупреждал.
— Сережа, приходи, а? Папка просил. В прошлый раз свинью у нас сосед резал… Так потом три дня мясо жрать ходил, и самогонкой его напаивали, — опять попросил Федор.
Я решился. Утром отец уйдет на работу, а я будто бы в школу. Разберу и вынесу ружье.
— Ладно! — пообещал я.
Братья радостно закивали русыми, стриженными под «бокс» головами с длинными лошадиными челками — отец стриг их сам, собственной машинкой.
В комнату заглянул мой отец. Он был в легком подпитии и потому весел.
— А-а… Это вы, косолапые… — протянул он, увидев моих гостей. Братья молчаливо потупились: косолапыми их дразнили все мальчишки в округе.
— Тебя как звать? — ткнул отец пальцем Вольдемара в живот.
— Чушин. Вольдемар Григорьевич, — солидно, не по-детски ответил мальчик
— Ишь ты… Вольдемар Чушин… — усмехнулся отец. — На-ка тебе, товарищ Чушин, три рубля — на всех. Конфет купите.
Отец достал три рубля и подал Вольдемару. В то время для меня это были громадные деньги. До сих пор я не держал в руках больше полтинника, да и тот подарил мне пьяный отцовский друг. Вольдемар схватил зеленоватую бумажку и крепко зажал в кулаке.
— Проедим! — жадно сказал я, предвкушая шоколадные горы. Мы быстро натянули пальтишки, валенки и выскочили на улицу. До магазина по дороге идти было далеко. Мы потопали напрямик, скосив угол заснеженного поля. Валенки с хрустом проламывали тонкую, заледеневшую корку наста, путались в прошлогодней сохлой траве.
В маленьком окраинном магазинчике за мутными, в грязноватых разводах стеклами витрин в больших вазах поблескивали золочеными бумажками горки конфет, причудливыми пирамидами высились разные сорта узорного, сладкого печенья и большие, толстые плитки шоколада.