Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Впрочем, резкий контраст тесного соединения гения (а также таланта и даже добродетели) с оболочкой пороков, в которой, как случилось, например, с Вентейлем, гений так часто бывает заключен и сохранен, четко проступал, как на вульгарной аллегории, и в собрании приглашенных г-ном де Шарлюс гостей, посреди которых я очутился по окончании музыки. Хотя и ограниченное в настоящем случае салоном г-жи Вердюрен, собрание это походило на множество других, образующие элементы которых остаются не известными широкой публике, а сколько-нибудь осведомленные журналисты-философы называют их парижскими, или панамистскими, или дрейфусарскими, не подозревая о том, что точно такие же собрания могут происходить в Петербурге, в Берлине, в Мадриде и во все времена; в самом деле, если на этом вечере у г-жи Вердюрен были товарищ министра изящных искусств, человек отлично воспитанный, действительно тонкий ценитель искусств и сноб, несколько герцогинь и три посла со своими женами, то ближайший, непосредственный мотив их присутствия крылся в отношениях, существовавших между г-ном де Шарлюс и Морелем, отношениях, побуждавших барона придавать как можно больше блеска артистическим успехам своего юного идола и добиваться для него крестика Почетного легиона; причина более отдаленная, сделавшая это собрание возможным, заключалась в том, что одна молодая девушка, которая поддерживала с мадемуазель Вентейль такие же отношения, как барон с Шарли, выпустила в свет целый ряд гениальных произведений, явившихся таким откровением, что вскоре объявлена была под покровительством министра народного просвещения подписка на сооружение памятника Вентейлю. Впрочем, для произведений покойного композитора оказались столь же полезны, как и отношения мадемуазель Вентейль со своей подругой, отношения барона с Шарли, которые послужили для них чем-то вроде сокращающей дорогу тропинки, позволившей публике подойти к ним, не теряя времени на окольные пути если не непонимания, которое долго еще будет существовать, то по крайней мере полного незнания, которое могло бы длиться годами. Каждый раз, когда совершается событие, доступное вульгарному уму журналиста-философа, то есть по большей части событие политическое, журналисты-философы убеждены бывают, что произошла какая-то перемена во Франции, что мы больше не увидим таких вечеров, не будем больше восхищаться Ибсеном, Ренаном, Достоевским, д'Аннунцио, Толстым, Вагнером, Штраусом. Ибо журналисты-философы черпают доводы из подозрительной закулисной стороны этих официальных чествований, чтобы найти нечто декадентское в прославляемом на них искусстве, между тем как чаще всего оно бывает самым что ни на есть суровым.

Однако нет ни одного имени среди наиболее почитаемых этими журналистами-философами, которое не давало бы самым естественным образом повода для подобных странных празднеств, хотя бы странность их меньше бросалась в глаза, была лучше замаскирована. Что же касается нынешнего, то нечистые элементы, в нем сочетавшиеся, поражали меня с другой точки зрения; конечно, я лучше кого-либо был в состоянии их разобщить, так как имел случай узнать их порознь, но замечательно, что одни из них, те, что связывались с мадемуазель Вентейль и ее подругой, напоминая мне Комбре, говорили также об Альбертине, то есть о Бальбеке, ибо оттого, что я видел когда-то мадемуазель Вентейль в Монжувене и узнал об интимных отношениях ее подруги с Альбертиной, мне предстояло сейчас, по возвращении домой, найти вместо одиночества поджидавшую меня Альбертину; другие же элементы, те, что касались Мореля и г-на де Шарлюс, напоминая мне Бальбек, где я наблюдал на перроне донсьерского вокзала, как завязывалось между ними знакомство, говорили о Комбре и его двух «сторонах», ибо г. де Шарлюс был одним из тех Германтов, графов Комбрейских, что обитали в Комбре, не имея в нем пристанища, между небом и землей, как Жильбер Дурной в своем витраже; наконец Морель был сыном старого лакея, виновника моего знакомства с дамой в розовом, который через много лет дал мне возможность узнать в ней г-жу Сван.

Когда музыка кончилась и гости стали с ним прощаться, г. де Шарлюс вновь совершил ту же ошибку, которая была им допущена при их прибытии. Он их не просил подходить к хозяйке, чтобы и на нее с мужем распространилась приносимая ему благодарность. Образовалась длинная вереница, но только перед одним бароном, и он это отлично видел, потому что через несколько минут сказал мне: «Самая форма художественного празднества приняла в заключение довольно забавный, «свадебный» характер, когда поручители выстраиваются для подписи в ризнице». Благодарностью гости не ограничивались, они заговаривали с бароном на разные темы, чтобы побыть возле него лишнюю минуту, между тем как те, что еще не поздравили его с успехом концерта, стояли, переминаясь с ноги на ногу. Кое-кто из мужей выражал желание уйти; но их жены, снобки, хотя и герцогини, протестовали: «Нет, нет, хотя бы даже нам пришлось ждать час, все равно нельзя уходить, не поблагодарив Паламеда, который взял на себя столько труда. Только он и в состоянии в настоящее время давать подобные праздники». Никто и не думал представиться г-же Вердюрен, как никто бы не подумал представиться капельдинерше театра, куда какая-нибудь великосветская дама привела на один вечер всю аристократию. «Были вы вчера у Элианы де Монморанси, дорогой кузен?» — спрашивала г-жа де Мортемар, желая продолжить разговор. «Ей-богу, не был! Я очень люблю Элиану, но не понимаю ее пригласительных билетов. Видно, я туповат, — прибавил он, растянув губы в веселую улыбку, между тем как г-жа де Мортемар чувствовала, что вот сейчас она первая услышит новую шуточку Паламеда, как ей не раз уже доводилось слышать такие шуточки от Орианы. — Я действительно получил недели две тому назад карточку милейшей Элианы. Над спорным именем Монморанси помещалось следующее любезное приглашение: «Дорогой кузен, вы сделаете мне большое одолжение, подумав обо мне в будущую пятницу в половине десятого». Ниже приписаны были два уже не столь ласковых слова: «Чешский квартет». Они мне показались непонятными, имеющими, во всяком случае, не больше отношения к предыдущей фразе, чем те письма, на обороте которых писавший начал другое письмо словами: «Дорогой друг», на чем и оборвал, не взяв другого листа или по рассеянности или ради экономии бумаги.

Я очень люблю Элиану и не рассердился на нее, я просто не придал никакого значения странным и неуместным словам «чешский квартет», и так как я человек порядка, то поставил над камином приглашение подумать о госпоже де Монморанси в пятницу в половине десятого. Хоть меня и считают существом покорным, пунктуальным и кротким, как Бюффон говорит про верблюда, — тут смех послышался вокруг г-на де Шарлюс, которому известно было, что его считают, напротив, человеком крайне строптивым и неуживчивым, — я опоздал на несколько минут (ровно на столько времени, сколько мне понадобилось, чтобы переодеться) и без больших угрызений совести, подумав, что половина десятого стояло на карточке вместо десяти, я под бой часов уселся у своего камина в мягком халате, обутый в теплые домашние туфли, и принялся думать об Элиане, как она меня просила, с напряжением, начавшим ослабевать только к половине одиннадцатого. Передайте ей, пожалуйста, что я в точности исполнил ее весьма бесцеремонную просьбу. Думаю, что она останется довольна». Г-жа де Мортемар помирала со смеху, и г. де Шарлюс вместе с ней. «А завтра, — продолжала она, не думая о том, что превысила, и намного, время, которое ей можно было уделить, — пойдете вы к нашим кузенам Ла Рошфуко?» — «О, нет, это невозможно, они меня пригласили, как, вижу, и вас, на вещь совершенно непостижимую и неосуществимую, которая называется, если верить пригласительному билету: «Чай с танцами». Когда я был моложе, все считали меня очень ловким, но сомневаюсь, чтобы я мог, не нарушая приличий, напиться чаю танцуя. Между тем, я никогда не любил есть и пить нечистоплотно. Вы мне скажете, что в настоящее время мне уже можно не танцевать. Но даже усевшись поудобнее, чтобы напиться чаю, — к качеству которого я, впрочем, отношусь с недоверием, потому что он соединяется почему-то с танцами, — я бы все время опасался, как бы кавалеры помоложе меня и не обладающие, может быть, такой ловкостью, какая была у меня в их возрасте, не опрокинули своих чашек мне на фрак, ибо это испортило бы для меня удовольствие опорожнять мою собственную».

Г. де Шарлюс даже не довольствовался тем, что обходил молчанием г-жу Вердюрен и разговаривал на всевозможные темы, с видимым увлечением развивая их и меняя, ради всегда ему свойственного жестокого удовольствия заставлять своих друзей бесконечно выстаивать «в хвосте», с ангельским терпением дожидаясь своей очереди; он вдобавок подвергал критике всю ту часть вечера, за которую ответственна была г-жа Вердюрен: «Кстати, по поводу чашек, что это за странные полоскательницы, похожие на те, в которых во времена моей молодости доставляли мороженое от Пуаре Бланш. Кто-то мне сказал сейчас, что они предназначаются для «кафе гляссе». Но что касается этого кафе гляссе, то я не видел ни кофе, ни мороженого. Какие любопытные вещицы неопределенного назначения». Говоря это, г. де Шарлюс поднес вертикально ко рту руки в белых перчатках и скромно потупил свой обличающий взгляд, словно боясь, как бы его не услышали и даже не увидели хозяева дома. Но это было лишь притворство, потому что через несколько минут он собирался высказать эти критические замечания самой хозяйке, а немного позже бесцеремонно ей предписать: «В особенности, чтоб не было больше никаких чашек для кафе гляссе! Подарите их той из ваших приятельниц, чей дом вы желаете запакостить. Только боже сохрани, пусть она не ставит их в салоне, иначе можно позабыться и подумать, что ошибся комнатой, так как это ни дать ни взять ночные горшки». — «Но, дорогой кузен, — говорила гостья, тоже понижая голос и вопросительно смотря на г-на де Шарлюс, не из боязни навлечь на себя гнев г-жи Вердюрен, а опасаясь, как бы он сам не рассердился, — она, может быть, еще не понимает всего хорошенько…» — «Ее научат». — «О! — смеялась гостья, — лучшего профессора ей не сыскать! Вот повезло ей; с вами можно быть уверенным, что фальшивой ноты не возьмешь». — «Во всяком случае, в музыке, которую мы прослушали, их не было». — «О, это было божественно! Такие восторги незабываемы. Кстати, по поводу этого гениального скрипача, — продолжала она, воображая по своей наивности, что г. де Шарлюс интересуется скрипкой самой по себе, — я на днях слышала другого скрипача, он чудесно играл сонату Форе, вы его не знаете? Его зовут Франк…» — «Да, это ужас, — отвечал г. де Шарлюс, нимало не смущаясь грубостью своего заявления, подразумевавшего, что кузина его лишена всякого вкуса. — Что касается скрипача, то советую вам держаться моего». Тут г. де Шарлюс и его кузина вновь начали обмениваться опущенными и выслеживающими взглядами, ибо г-жа де Мортемар, сильно покраснев и пытаясь своим рвением загладить сделанный промах, собиралась предложить г-ну де Шарлюс устроить вечер с выступлением Мореля. Но для нее цель этого вечера заключалась не в том, чтобы представить в выгодном освещении талант, хотя она и готова была утверждать, будто это так, тогда как в действительности цель эту ставил г. де Шарлюс. Для нее это был только случай устроить особенно элегантный прием, и она уже обдумывала, кого ей пригласить и кого оставить за бортом. Подобный отбор, составляя главную заботу людей, устраивающих большие приемы (даже тех, кого светские газеты имеют наглость или глупость называть «сливками» общества), разом меняет взгляд — и почерк — глубже, чем это могло бы сделать внушение гипнотизера.

Еще не успев подумать о том, что будет играть Морель (забота, почитаемая второстепенной, и вполне основательно, ибо хотя светские люди из уважения к г-ну де Шарлюс вели себя благопристойно и соблюдали тишину во время музыки, зато никому из них в голову бы не пришло ее слушать), г-жа де Мортемар решила исключить г-жу де Валькур из числа «избранных», и потому приняла вид заговорщицы, злоумышленницы, который так опошляет даже тех светских женщин, которые свободно могли бы не обращать никакого внимания на людские толки. «Нельзя ли мне будет как-нибудь устроить вечер, на котором выступил бы ваш друг?» — сказала вполголоса г-жа де Мортемар, но при этом, обращаясь только к г-ну де Шарлюс, она не в силах была не бросить, точно завороженная, взгляд на (исключенную) г-жу де Валькур с целью удостовериться, что та находится достаточно далеко и не может ее слышать. «Нет, она не в состоянии разобрать то, что я говорю», — мысленно заключила г-жа де Мортемар, успокоенная брошенным взглядом, между тем как взгляд этот произвел на г-жу де Валькур действие прямо противоположное тому, на которое она рассчитывала: «Эге, — подумала про себя г-жа де Валькур, увидя этот взгляд, — Мария-Тереза затевает с Паламедом что-то такое, в чем я не должна участвовать». — «Вы хотите сказать: мой протеже, — поправил г. де Шарлюс, столь же безжалостный к грамматическим познаниям, как и к музыкальному вкусу своей кузины. Затем, не обращая никакого внимания на немую мольбу г-жи де Мортемар, сказал громким голосом, слышным во всем салоне: — Отчего же не устроить… хотя всегда есть опасность в такого рода экспортировании обворожительной личности в обстановку, которая неизбежно подвергает ослаблению ее трансцендентальную власть и которую надо будет, во всяком случае, соответственно приспособить». Г-жа де Мортемар решила, что после этого громового ответа меццо-воче, пьяниссимо ее вопроса пропало даром. Она ошиблась. Г-жа де Валькур ничего не услышала, по той причине что не поняла ни одного слова. Беспокойство ее пошло на убыль и скоро вовсе бы рассеялось, если бы г-жа де Мортемар, опасаясь, что замыслы ее расстроены и что ей придется пригласить г-жу де Валькур, с которой она находилась в слишком близких отношениях для того, чтобы оставлять ее «за бортом», когда та была осведомлена «заранее», — если бы г-жа де Мортемар не подняла снова веки в направлении Эдит, словно для того, чтобы не потерять из вида грозящей опасности, но поспешно их опустила, чтобы не слишком себя связывать. В дополнение к разоблачающему взгляду она рассчитывала на другой день после приема написать г-же де Валькур одно из тех якобы ловко составленных писем, которые в действительности являются откровенным признанием, вдобавок еще и подписанным.

Например: «Дорогая Эдит, я по вас соскучилась, вчера вечером я не очень вас ждала (как она могла меня ждать, подумала бы Эдит, если она меня не пригласила?), так как знаю, что вы не слишком любите такого рода собрания, они для вас скучны. Тем не менее, мы были бы чрезвычайно польщены, увидев вас у себя (г-жа де Мортемар употребляла это слово «польщены» только лишь в письмах, когда старалась придать лжи видимость правды). Вы знаете, что вы у нас всегда как дома. Впрочем, вы хорошо сделали, потому что вчерашний вечер совершенно не удался, как это всегда бывает с вещами, импровизированными в два часа и т. д».. Между тем этот новый взгляд, украдкой брошенный на Эдит, полностью разъяснил последней все, что скрывала вычурная речь г-на де Шарлюс. Взгляд этот вдобавок был такой силы, что, поразив г-жу де Валькур, рикошетом перескочил, с разоблаченной своей тайной и намерением скрытничать, на молодого перуанца, которого г-жа де Мортемар собиралась, напротив, пригласить. Но как человек подозрительный, воочию увидев тайны, которые откровенно предназначались не для него, он вдруг почувствовал жестокую ненависть к г-же де Мортемар и поклялся сыграть с ней тысячу злых шуток, например, распорядиться послать ей пятьдесят порций кафе-гляссе в день, когда у нее не было приема, а, напротив, в день, когда она собиралась устроить прием, поместить в газетах заметку, что прием откладывается, и опубликовать ложные отчеты о последующих приемах с перечнем имен людей, которых по разным причинам не изъявляют готовности принимать в хороших домах и с которыми даже избегают знакомиться.

Г-жа де Мортемар напрасно уделила столько внимания г-же де Валькур. Г. де Шарлюс собирался извратить характер задуманного ею праздника в гораздо большей степени, чем это могло бы сделать присутствие г-жи де Валькур. «Но, дорогой кузен, — сказала г-жа де Мортемар в ответ на фразу об «обстановке, которую надо будет приспособить», смысл которой позволило ей разгадать минутное повышение чувствительности, — мы вас избавим от всяких хлопот. Я берусь упросить Жильбера, чтобы он все это взял на себя». — «Боже вас сохрани, тем более, что он не будет даже приглашен. Все будет сделано мной. Надо прежде всего исключить лиц, которые имеют уши, чтобы не слышать».

Кузина г-на де Шарлюс, рассчитывавшая на обаяние Мореля для устройства вечера, по поводу которого она могла бы сказать, что в отличие от стольких его родственников, «ей удалось залучить Паламеда», перенесла вдруг свою мысль с престижа г-на де Шарлюс на тех многочисленных своих знакомых, с которыми он непременно ее поссорит, если вмешается в составление списка приглашенных. Мысль, что не будет приглашен принц Германтский (из-за которого отчасти она желала исключить г-жу де Валькур, так как принц ее не принимал), ее ужасала. Глаза ее приняли беспокойное выражение. «Кажется, вас раздражает слишком яркий свет?» — спросил г-н де Шарлюс с видимой серьезностью, глубокая ирония которой не была понята. «Нет, нисколько, я подумала о затруднениях, которые могут возникнуть, не для меня понятно, но для моих, если Жильбер узнает, что я устраивала прием, не пригласив его, тогда как он никогда не собирал четырех кошек без…» — «Мы как раз с того и начнем, что исключим четырех кошек, которые способны были бы только мяукать; должно быть, шум разговоров помешал вам понять, что речь идет не о том, чтобы рассыпаться в светских любезностях по случаю устройства вечера, а о том, чтобы выполнить чин, приличествующий всякому подлинному чествованию».

Затем, не потому что следующая дама ждала, по его мнению, слишком долго, а сочтя неприличным расточать милости особе, которую списки приглашенных интересовали гораздо больше, чем Морель, г. де Шарлюс, подобно врачу, заканчивающему консультацию по истечении положенного срока, дал понять своей кузине, что ей пора уходить, не так, как это принято, то есть сказав ей до свиданья, а обратившись к стоявшей за ней даме: «Здравствуйте, мадам де Монтескью, чудесно было, не правда ли? Я не видел Элен, — скажите ей, что всякое уклонение, даже самое благородное, в частности ее собственное, допускает исключения, если они блестящие, как был, например, сегодняшний вечер. Показываться редко — хорошо, но оттенить своим присутствием редкое, драгоценное — еще лучше. Что касается вашей сестры, систематическое отсутствие которой там, где ожидающие ее развлечения ее не стоят, я ценю больше, чем кто-либо, то, напротив, ее присутствие на таком памятном вечере, как нынешний, было бы почетным и окружило бы вашу сестру, и без того столь обаятельную, еще большим обаянием».

Сказав это, барон перешел к следующему по очереди, к г-ну д'Аржанкур. Я был очень удивлен любезностью и низкопоклонством графа перед г-ном де Шарлюс, у которого он попросил представить его Морелю и выразил надежду видеть скрипача у себя, — настолько это было непохоже на человека, который когда-то держался с бароном очень сухо и беспощадно осуждал мужчин его типа. Между тем он был теперь ими окружен. Это не значит, что он стал в этом отношении одним из подобных г-ну де Шарлюс. Но с некоторого времени г. д'Аржанкур покинул свою жену ради одной светской молодой женщины, которую он обожал. Он привил этой женщине свой вкус к умным людям и очень желал, чтобы г. де Шарлюс у нее бывал. Но, главное, г. д'Аржанкур, очень ревнивый и немного импотент, чувствуя, что он плохо удовлетворяет свою даму, и желая в то же время вывозить ее в свет и развлекать, не мог это сделать безопасно иначе, как окружив ее мужчинами безобидными, которым поручал таким образом роль стражей сераля. Те нашли, что г. д'Аржанкур стал чрезвычайно любезен, и объявили его сверх всякого ожидания большим умницей, приведя тем в восторг и его самого и его любовницу.

Другие гостьи г-на де Шарлюс разошлись очень скоро. Многие говорили: «Мне не хочется идти в ризницу (маленький салон, в котором барон с Шарли, стоявшим возле него, принимал поздравления; название это он придумал сам), а надо все-таки, чтобы Паламед меня увидел, чтоб он знал, что я оставалась до конца». Ни одна из них не обращала никакого внимания на г-жу Вердюрен. Некоторые притворялись, что ее не узнают, и прощались по ошибке с г-жой Котар, говоря мне о жене доктора: «Это ведь г-жа Вердюрен, не правда ли?» Г-жа Арпажон спросила меня в двух шагах от хозяйки дома: «А разве существовал когда-нибудь господин Вердюрен?» Герцогини, не находя никаких странностей, на которые они рассчитывали в этом месте, представлявшемся им совершенно не похожим на все, что они знали, отводили душу, за неимением ничего лучшего, на картинах Эльстира, заливаясь перед ними хохотом; всю прочую обстановку, мало отличавшуюся от им привычной, они ставили в заслугу г-ну де Шарлюс, говоря: «Как Паламед умеет все хорошо устроить, даже если бы он показал феерию в сарае или в туалетной, она бы не стала от этого менее восхитительной».

Самые знатные из них всего горячее поздравляли г-на де Шарлюс с успехом вечера, тайная пружина которого не была секретом для некоторых, но посвященных это ничуть не смущало, ибо все они, — памятуя, может быть, известные исторические эпохи, когда род их поднимался уже на точно такую же ступень вполне сознательного бесстыдства, — заходили в своем презрении к условностям морали почти так же далеко, как и в своем уважении к этикету. Некоторые тут же договаривались с Шарли относительно вечеров с его выступлениями в септете Вентейля, но ни одной и в голову не пришло пригласить на эти вечера г-жу де Вердюрен. Последняя задыхалась от бешенства, когда г. де Шарлюс, неспособный это заметить в своем упоении достигнутым успехом, пожелал из вежливости предложить хозяйке разделить его радость. Может быть, просто давая волю своим литературным наклонностям, а не в припадке гордости, этот доктринер художественных празднеств сказал г-же Вердюрен: «Ну что же, вы довольны? Я думаю, что можно бы было остаться довольным и при меньшей удаче; вот видите, когда я принимаю участие в устройстве празднества, успех обеспечен полностью. Не знаю, позволяют ли вам ваши геральдические познания точно измерить важность сегодняшнего события, тяжесть, которую я поднял, объем воздуха, который я для вас переместил. Вы имели королеву Неаполитанскую, брата баварского короля, трех старейших пэров. Если Вентейль — Магомет, то мы вправе сказать, что передвинули для него самые что ни на есть неподвижные горы. Вы только подумайте: чтобы присутствовать на вашем празднике, королева Неаполитанская приехала из Нейи, что для нее было гораздо труднее, чем покинуть Обе Сицилии, — проговорил барон с издевательским намерением, несмотря на свое преклонение перед королевой. — Это историческое событие. Подумайте: она, может быть, никогда не выходила после взятия Гаэты. Вполне возможно, что в словарях отметят как важнейшие даты из ее жизни день взятия Гаэты и посещение вечера у Вердюренов. Веер, положенный ею на кресло, чтобы лучше аплодировать Вентейлю, заслуживает большей известности, чем веер, сломанный г-жой фон Меттерних, когда освистывали Вагнера».

— «Она даже забыла этот веер», — сказала г-жа Вердюрен, мгновенно успокоившись при воспоминании о симпатии, засвидетельствованной ей королевой, и показала г-ну де Шарлюс лежавший на кресле веер. «Ах, как это трогательно! — воскликнул г. де Шарлюс, почтительно приблизившись к реликвии. — Больше всего он умиляет своим безобразием; вкус у милой Виолеты невозможный! — Спазмы волнения и иронии сменяли друг друга у барона. — Бог мой, не знаю, чувствуете ли вы эти вещи, как я. Сван бы прямо умер от волнения, если бы он это увидел. Я знаю только, что, как бы ни была вздута цена на этот веер, я его куплю на распродаже королевы. А она будет распродана, потому что у нее и одного су нет за душой», — прибавил он, ибо к самому искреннему почтению у барона все время примешивалось самое жестокое злословие; хотя то и другое порождалось двумя противоположными натурами, но натуры эти были в нем соединены. То и другое могло даже поочередно направляться на один и тот же предмет. Ибо г. де Шарлюс, подсмеиваясь с высоты благополучия богатого человека над бедностью королевы, часто эту самую бедность превозносил и, когда его спрашивали о принцессе Мюрат, королеве Обеих Сицилий, отвечал: «Не понимаю, о ком вы говорите. Есть только одна королева Неаполитанская, возвышеннейшее существо, она не имеет даже собственного выезда. Но, сидя в омнибусе, она подавляет своим величием все экипажи, и я готов тогда опуститься перед ней на колени прямо в грязь». — «Я завещаю этот веер в музей. А тем временем надо будет ей его отослать, чтобы она не тратилась на фиакр, посылая за ним. Принимая во внимание исторический интерес подобного предмета, самое умное было бы украсть этот веер. Но это больно отозвалось бы на ее кошельке — так как другого веера у нее, вероятно, нет! — прибавил он, громко расхохотавшись. — Словом, вы видите, что ради меня она явилась. И это не единственное чудо, мною совершенное. Не думаю, чтобы кто-нибудь в настоящую минуту способен был снять с места людей, которых я вам привел. Впрочем, надо всем отдать должное, Шарли и другие музыканты играли как боги. И вы, дорогая хозяюшка, — прибавил он снисходительно, — вы тоже сыграли свою роль в сегодняшнем празднике. В память о нем имя ваше не будет отсутствовать.

История сохранила имя пажа, вооружившего Жанну д'Арк перед ее выступлением в поход; в общем, вы послужили соединительной чертой, вы обусловили возможность сплава музыки Вентейля с ее гениальным исполнителем, у вас достало ума понять капитальную важность всего сцепления обстоятельств, которое дает возможность исполнителю извлечь выгоды из положения весьма влиятельного лица, я бы сказал даже, если бы речь шла не обо мне, лица, посланного провидением; какая удачная мысль пришла вам в голову попросить это лицо обеспечить успех сегодняшнего собрания, привезя на концерт Мореля уши, крепко связанные с языками, к которым в Париже больше всего прислушиваются; нет, нет, это не пустяки. В таком сложном предприятии пустяков нет. Всякая мелочь так или иначе ему содействует. Дюрас была восхитительна. Словом, все; потому-то, — заключил он из любви читать собеседнику нотации, — я и воспротивился вашему намерению пригласить особ-делителей, которые по отношению к приглашенным мной влиятельным людям играли бы роль запятых в цифрах, свели бы их всего к десятой части настоящей их величины. У меня на этот счет очень верное чутье. Вы понимаете, надо избегать таких промахов, устраивая праздник, который должен быть достоин Вентейля, его гениального истолкователя, вас и, смею добавить, меня. Пригласи вы Моле, и все было бы испорчено. Она вроде той чужеродной нейтрализующей капельки, что лишает лекарство всей его целебной силы. Потухло бы электричество, птифуры не были бы доставлены вовремя, оранжад вызвал бы у всех колики. Нет, это особа нежелательная. При одном только ее имени, как в феерии, ни один звук не слетел бы с медных; флейта и гобой поражены были бы внезапной потерей голоса.

Сам Морель, даже если бы ему удалось извлечь несколько нот, сбился бы с такта, и вместо септета Вентейля вы бы услышали пародию на него Бекмессера, которая кончилась бы общим шиканьем. Я глубоко верю в способность некоторых лиц оказывать пагубное влияние, и потому пышное развертывание ларго, распустившегося, как цветок, во всем своем блеске, нараставшее довольство финала, который был не просто аллегро, но несравненное аллегро, дали мне ясно ощутить, что отсутствие Моле вдохновляет музыкантов и наполняет радостью даже инструменты. К тому же, в день, когда принимают королев, не принято приглашать их привратниц».

Называя графиню просто Моле (как он, впрочем, называл и очень нравившуюся ему Дюрас), г. де Шарлюс воздавал ей должное. Ведь все эти дамы были актрисами театра, именуемого свет, и по правде сказать, даже становясь на эту точку зрения, графиня Моле не заслуживала созданной ей в свете громкой репутации женщины умной, — она невольно приводила на ум тех посредственных актеров или романистов, что в иные эпохи занимают положение гениев вследствие убожества либо их собратьев, в числе которых нет ни одного вдохновенного артиста, способного показать, что такое истинный талант, либо публики, которая, даже если бы существовала выдающаяся индивидуальность, была бы не способна ее понять. В отношении репутации г-жи Моле предпочтительно остановиться на первом объяснении, оно, может быть, даже совершенно правильно. Свет есть царство ничтожества, и между достоинствами светских женщин существуют самые крохотные различия, способные быть раздутыми лишь злопамятством или фантазией г-на де Шарлюс. И если он говорил, как сейчас, языком, представлявшим драгоценную смесь художественных тем с темами светскими, то это объяснялось, конечно, тем, что его старушечий гнев и салонная культура доставляли лишь ничтожный материал для его несомненного красноречия. Если на поверхности земли не существует разнообразия между многочисленными странами, которые восприятие наше обезличивает, то тем более его не существует в «свете». Да и существует ли оно вообще где-нибудь? Септет Вентейля как будто давал мне на это утвердительный ответ. Но где же? Так как г. де Шарлюс любил также посплетничать, сея ссоры и раздор, чтобы властвовать, то он продолжал: «Не пригласив госпожу Моле, вы лишили ее случая сказать: «Не понимаю, почему эта мадам Вердюрен меня пригласила. Понятия не имею, что это за люди, я с ними не знакома». Уже в прошлом году она говорила, что вы ей надоели вашим заискиванием. Это дура, не приглашайте ее больше. В общем, она совсем не такая замечательная. Она отлично может приходить к вам без всей этой канители, вот как я хожу. В общем, — заключил он, — мне кажется, что вы можете меня поблагодарить, ибо все у нас удалось на славу.

Герцогиня Германтская не пришла, но почем знать, так, может быть, было лучше. Не будем на нее сердиться и подумаем все же о ней в другой раз, впрочем, о ней нельзя не вспомнить, даже глаза ее как будто говорят: не забывайте меня, потому что они у нее как две незабудки. (Тут я подумал про себя, как должен был все же быть силен дух Германтов — решение пойти сюда, а туда не пойти, — чтобы одержать в герцогине верх над боязнью Паламеда.) При такой полной удаче появляется искушение, как у Бернарден де Сен-Пьера, видеть повсюду руку провидения. Герцогиня де Дюрас была в восторге. Она мне даже поручила вам это передать», — прибавил г. де Шарлюс, упирая на эти слова, словно г-жа Вердюрен должна была их рассматривать как выражение особенной милости. Особенной и даже почти невероятной, ибо для их подкрепления барон счел нужным добавить: «да, да», — пораженный безумием людей, которых Юпитер хочет погубить. «Она уже сговорилась с Морелем, он у нее повторит нашу программу, и я думаю даже, что мне удастся достать приглашение для господина Вердюрена». Эта учтивость по отношению к одному только мужу была, о чем и не подозревал г. де Шарлюс кровным оскорблением для супруги, которая, считая себя вправе, на основании неписанного закона, действовавшего в маленьком клане, запрещать исполнителю играть на стороне, без особого ее разрешения, твердо решила не допустить участия Мореля в концерте, затеваемом г-жой де Дюрас.

Уже одним своим краснобайством г. де Шарлюс раздражал г-жу Вердюрен, не любившую, чтобы в ее маленьком клане составлялись отдельные группы. Сколько раз, еще в Распельере, слыша, как барон без умолку говорит что-то Шарли, вместо того чтобы довольствоваться исполнением своей партии в так хорошо спевшемся ансамбле клана, она восклицала, показывая на него: «Вот вертит языком! Вот вертит! Ну и балаболка, ну и балаболка!» Но в этот раз дело обстояло гораздо хуже. Г. де Шарлюс был слишком опьянен своими словами и не понимал, что, урезывая роль г-жи Вердюрен и ограничивая поле ее деятельности, он развязывает у нее злобное чувство, являвшееся не чем иным, как особенной, общественной формой ревности. Г-жа Вердюрен искренно любила верных завсегдатаев маленького клана, но хотела, чтобы они всецело принадлежали своей хозяйке. Мирясь с их увлечениями, как те ревнивцы, что позволяют себя обманывать, но только у них же в доме и даже на их глазах, иными словами, не позволяют себя обманывать, она разрешала мужчинам иметь любовницу или любовника, но при условии, чтобы это не имело никаких общественных последствий за пределами ее дома, а завязывалось и продолжалось под покровом ее сред.

Каждый смешок украдкой Одетты, уединившейся со Сваном, терзал ей некогда сердце, а с недавнего времени каждый разговор в сторонке Мореля и барона; единственным ее утешением в этих огорчениях было разрушать счастье других. Долго выносить счастье барона она бы не могла. Вот каким образом этот безумец ускорял катастрофу, создавая впечатление, будто он ограничивает место хозяйки в ее маленьком клане. Уже она видела, как Морель ходит в свет без нее, под эгидой барона. Было только одно лекарство: предложить Морелю выбор между ней и бароном и, пользуясь своим влиянием на скрипача, которое ей доставила необыкновенная ее прозорливость, обусловленная раздобытыми о нем сведениями, а также небылицами ее собственного изобретения, — и те и другие она ему преподносила в подкрепление того, чему он и сам склонен был верить и в чем убеждался воочию, благодаря подготовленным хозяйкой ловушкам, в которые попадались простаки, — пользуясь этим влиянием, заставить Шарли отдать ей предпочтение перед бароном. Что же касается явившихся на вечер светских дам, которые даже не сочли нужным к ней подойти, то г-жа Вердюрен, заметив их нерешительность или бесцеремонность, изрекла: «О, я вижу, что это за птицы, это старые шлюхи, которые нам не подходят, они видят этот салон в последний раз». Ибо она скорее бы умерла, чем призналась, что гости были с ней не так любезны, как она надеялась. «А, дорогой мой генерал! — воскликнул вдруг г. де Шарлюс, покидая г-жу Вердюрен: он заметил генерала Дельтура, секретаря канцелярии президента республики, от которого сильно зависело присуждение крестика Шарли; спросив у Котара какой-то совет, генерал поспешно пробирался к выходу: «Здравствуйте, дорогой и очаровательный друг. Вот вы как удираете, не попрощавшись со мной, — сказал барон с простодушной и самонадеянной улыбкой, ибо хорошо знал, что всякому приятно поговорить с ним несколько лишних минут; в своем возбуждении он стал чрезвычайно повышенным тоном задавать генералу вопросы и сам же на них отвечать: — Ну что, довольны? Не правда ли, было прелестно? Анданте, не правда ли? Более трогательной музыки никогда не было написано. Пари держу, что нельзя без слез послушать его до конца. Я чрезвычайно тронут, что вы пришли. Представьте, я получил сегодня утром милую телеграмму от Фробервиля, который мне сообщает, что все трудности со стороны главной канцелярии ордена устранены, по слухам».

Голос г-на де Шарлюс продолжал повышаться до пронзительности, сделавшись столь же непохожим на его обыкновенный голос, как голос с пафосом выступающего в суде адвоката не похож на его повседневную речь, — явление голосовой напряженности, обусловленное нервным перевозбуждением и нервной эйфорией, вроде той, что во время званых обедов поднимала на такие высокие ноты голос и оживляла таким блеском глаза герцогини Германтской. «Я собирался послать вам завтра утром записку со сторожем, чтобы выразить вам мое восхищение, в ожидании, когда найду возможность сделать это лично, ведь вы всегда так окружены! Поддержкой Фробервиля отнюдь нельзя пренебрегать, но и я с своей стороны заручился обещанием министра», — сказал генерал. «А, чудесно! Впрочем, вы сами видели, что этой награды вполне заслуживает подобный талант. Гойос был в восторге, я не мог видеть супруги посла, осталась она довольна? Да и кто мог бы остаться недоволен, разве только те, у кого уши существуют не для того, чтобы слышать, что, впрочем, не важно, лишь бы только языки у них были хорошо подвешены». Воспользовавшись тем, что барон отошел, чтобы поговорить с генералом, г-жа Вердюрен сделала знак Бришо. Последний, не догадываясь о том, что г-жа Вердюрен собирается ему сказать, вздумал ее позабавить и, не подозревая, какие он мне причиняет страдания, сказал хозяйке: «Барон в восторге, что не пришла мадемуазель Вентейль со своей приятельницей. Эти девицы его ужасно шокируют. Он объявил, что их образ жизни возмутителен. Вы не можете себе представить, до чего барон стыдлив и требователен по части строгости нравов».

Вопреки ожиданию Бришо г-жа Вердюрен не улыбнулась. «Барон — грязное животное, — отвечала она. — Предложите ему пойти выкурить с вами папиросу, чтобы мой муж мог незаметно от Шарлюса увести его Дульцинею и открыть мальчику глаза на пропасть, в которую он катится». Бришо был, по-видимому, в некоторой нерешительности. «Скажу вам прямо, — продолжала г-жа Вердюрен, чтобы рассеять последние сомнения Бришо, — я с ним не чувствую себя в безопасности у себя в доме. Мне известно, что у него были грязные истории и что за ним ведет наблюдение полиция». Вдохновляемая зложелательством, г-жа Вердюрен любила импровизировать; вот почему она на этом не остановилась: «Кажется, он побывал в тюрьме. Да, да, я об этом слышала от очень осведомленных людей. Кроме того, мне известно от человека, живущего на одной с ним улице, что он приглашает к себе бог знает каких бандитов». Когда Бришо, часто бывавший у барона, стал возражать, г-жа Вердюрен, увлекшись, воскликнула: «Ручаюсь вам! Говорю вам, что это так, — выражение, при помощи которого она старалась обыкновенно подкрепить свои слишком рискованные утверждения. — Рано или поздно он будет убит, как и все ему подобные. Впрочем, может быть, до этого дело не дойдет, потому что он находится в когтях у этого Жюпьена, которого имел дерзость ко мне прислать, этого бывшего каторжника, вы мне уж поверьте, я это знаю, да, самым достоверным образом. Он держит Шарлюса в своей власти при помощи писем, которые, по-видимому, представляют нечто ужасное. Я это знаю от одного человека, который их видел и сказал мне: «Вам бы худо стало, если бы вы это увидели». Вот таким-то способом этот Жюпьен заставляет его плясать под свою дудочку и выманивает у него денег сколько захочет. Я тысячу раз предпочла бы смерть, чем жить в таком ужасе, как Шарлюс. Во всяком случае, если семья Мореля вздумает подать на него жалобу, я вовсе не желаю быть обвиненной в соучастии. Захочет мальчик продолжать, пусть продолжает на собственный страх и риск, но я исполню свой долг. Что поделаешь. Не всегда это весело».

И уже приятно возбужденная ожиданием разговора, который муж ее собирался завести со скрипачом, г-жа Вердюрен сказала мне: «Спросите у Бришо, умею ли я быть мужественным другом и жертвовать собой для спасания своих товарищей». (Она намекала на обстоятельства, при которых как раз вовремя поссорила профессора сперва с его прачкой, а потом с г-жой Камбремер, — ссоры, после которых Бришо почти вовсе лишился зрения и сделался, по слухам, морфинистом.) «Друг несравненный, проницательный и неустрашимый, — прочувствованным тоном отвечал простодушный старик. — Госпожа Вердюрен помешала мне совершить большую глупость, — сказал мне Бришо, когда хозяйка удалилась. — Она без колебаний принимает самые крутые меры. Она — интервенционистка, как выражается наш друг Котар. Признаться, однако, мысль, что бедный барон еще не знает об ударе, который сейчас на него обрушится, меня очень мучит. Он положительно без ума от этого мальчика. Если госпожа Вердюрен преуспеет, человек этот будет чрезвычайно несчастен. Впрочем, не исключена возможность, что попытка ее потерпит крушение. Боюсь, что ей удастся лишь посеять разлад между ними, который в заключение не разлучит их, а только поссорит с ней».

Такие ссоры часто происходили между г-жой Вердюрен и верными. Но было очевидно, что потребность сохранять их дружбу все больше и больше поглощалась у нее потребностью обезопасить ее от всяких угроз со стороны приятельских отношений, которые могли завязаться между верными. Гомосексуализм не был ей неприятен, покуда он не задевал ортодоксии ее клана, но, как и церковь, она предпочитала любые жертвы малейшей уступке в области догмы. Я начал опасаться, не являются ли источником ее раздражения против меня дошедшие до хозяйки слухи, что я помешал Альбертине пойти к ней сегодня днем, и не приступит ли она впоследствии, если уже не приступила, к таким же маневрам для разлучения моей подруги со мной, как те, что ее муж собирался предпринять возле юного музыканта по отношению к Шарлюсу. «Что же вы стоите, ступайте к Шарлюсу, придумайте какой-нибудь предлог, пора уже, — сказала г-жа Вердюрен, — и особенно постарайтесь не дать ему вернуться, пока я за вами не пришлю. Ну, и вечер! — воскликнула г-жа Вердюрен, выдавая таким образом истинную причину своего бешенства. — Играть такие шедевры перед толпой олухов! Я не говорю о королеве Неаполитанской, это умная, приятная женщина (понимайте: она была очень любезна со мной). Но другие! Да, есть от чего прийти в бешенство. Что поделаешь, мне уже не двадцать лет. Когда я была моложе, мне говорили, что надо уметь скучать, я себя принуждала, но теперь, о, нет, это выше моих сил, я в таком возрасте, что могу делать, что хочу, жизнь слишком коротка; скучать, ходить в гости к дуракам, притворяться, делать вид, будто находишь их умными. О, нет, не могу! Ну, что же вы, Бришо, время не ждет». — «Иду, мадам, иду», — сказал, наконец, Бришо, когда генерал Дельтур удалился.

Но сначала профессор на минутку отвел меня в сторону: «Нравственный долг, — сказал он мне, — вовсе не так безусловно императивен, как учат наши этики. Пусть теософские кафе и кантианские пивные с этим примирятся: мы пребываем в самом жалком неведении насчет природы добра. Хоть я и добросовестно комментировал моим ученикам, говорю это без всякого хвастовства, философию вышеупомянутого Иммануила Канта, однако для возникшего передо мной случая светской казуистики я не вижу никаких точных указаний в его «Критике практического разума», где этот великий расстрига протестантства подражал на немецкий лад Платону во славу спокон веку сентиментальной и дворцовой Германии в разных полезных для померанского мистицизма видах. Это все еще «Пир», но устроенный на сей раз в Кенигсберге, по тамошнему способу, неудобоваримый, приправленный кислой капустой и без мальчишек. С одной стороны, я, очевидно, не могу отказать нашей превосходной хозяйке в легкой услуге, о которой она меня просит в полном соответствии с правилами традиционной морали. Тут надо прежде всего не дать себя провести словами, ведь редко какой предмет побуждает говорить больше глупостей.

Будем, однако, иметь решимость признаться, что если бы в голосовании участвовали матери семейств, то барон рисковал бы потерпеть самое плачевное поражение на выборах в профессора добродетели. К несчастью, свое призвание педагога он исполняет с темпераментом старого развратника; заметьте, я не говорю ничего худого о бароне; этот милый человек, умеющий, как никто, разрезать жаркое, обладает наряду с гениальным даром анафематствования целой сокровищницей доброты. Он может позабавить как вдохновенный гаер, тогда как с моими коллегами, даже, если угодно, с академиками, я скучаю, как сказал бы Ксенофонт, за сто драхм в час. Но боюсь, что барон их тратит на Мореля в немного большем количестве, чем то велит здоровая нравственность, и хотя мы не знаем, в какой степени юный исповедник показывает себя послушным или строптивым в особых упражнениях, предписываемых его духовным учителем в качестве умерщвления плоти, однако не надо быть большим ученым для того, чтобы понять, что мы погрешили бы, как кто-то сказал, чрезмерной мягкостью по отношению к этому розенкрейцеру, пришедшему к нам, кажется, от Петрония и побывавшему у Сен-Симона, если бы выдали ему с закрытыми глазами и по всей форме разрешение творить сатанинские дела. Тем не менее, занимая этого человека, пока мадам Вердюрен, для блага грешника и справедливо прельщенная таким лечением, успеет, — поговорив без обиняков с юным ветреником, — отобрать от него все, что он любит, и нанести ему роковой, может быть, удар, я, мне кажется, завлекаю его, как говорится, в западню и отступаю перед в некотором роде подлостью». Сказав это, он не поколебался ее совершить и, взяв г-на де Шарлюс под руку, сказал: «А что, барон, если мы пойдем покурить, молодой человек еще не знает всех чудес этого дома».

Я извинился, сказав, что мне надо ехать домой. «Подождите минутку, — сказал Бришо. — Вы ведь обещали меня подвезти, и я не забыл вашего обещания». — «Вы в самом деле не хотите, чтобы я попросил показать вам серебро, ничего не было бы проще, — сказал мне г. де Шарлюс. — Помните обещание: ни слова Морелю об ордене. Я хочу сделать мальчику сюрприз, объявив ему об этом сам, когда гости поразъедутся, он хотя и говорит, что для артиста это неважно, да его дядя этого желает. (Я покраснел, подумав, что через моего дедушку Вердюренам известно, кто такой дядя Мореля.) Так вы не хотите, чтобы я попросил достать для вас самые красивые предметы, — сказал мне г. де Шарлюс. — Впрочем, вы их знаете, вы их десять раз видели в Распельере». Я не решился ему сказать, что меня могло бы заинтересовать не среднего достоинства буржуазное серебро, даже самое дорогое, а что-нибудь из серебряной посуды г-жи Дю Барри, пусть даже только на хорошей гравюре. В свете я всегда бывал слишком озабочен, — не говоря уже о сделанном мной открытии относительно приезда мадемуазель Вентейль, — слишком рассеян и возбужден, чтобы останавливать свое внимание на более или менее красивых вещах. Оно могло бы быть приковано лишь зовом какой-либо реальности, обратившейся к моему воображению, как мог бы это сделать в тот вечер какой-нибудь вид Венеции, о которой я столько думал днем, или какой-нибудь общий нескольким видимостям элемент, более истинный, чем они, который сам по себе всегда пробуждал во мне особенное умонастроение, обычно погруженное в сон, но при выходе на поверхность моего сознания наполнявшее меня большой радостью.

И вот, когда я покинул салон, называемый театральным залом, и проходил с Бришо и г-ном де Шарлюс по другим салонам, обнаруживая в другом окружении некоторые предметы, виденные мной в Распельере, где я не обращал на них никакого внимания, я вдруг схватил между обстановкой этого дома и обстановкой замка Распельер некоторое фамильное сходство, тождественные черты, и мне стали понятны слова Бришо, сказавшего мне с улыбкой: «Взгляните-ка на этот уголок салона, он вам может дать на худой конец представление о том, что было на улице Монталиве двадцать пять лет тому назад». По его улыбке, посвященной покойному салону, возникшему перед его мысленным взором, я понял, что Бришо, быть может, не отдавая себе в этом отчета, предпочитал в прежнем салоне большим окнам, веселой молодости хозяев и их верных гостей ту его нереальную часть (и я ее улавливал по некоторому сходству между Распельером и набережной Конти), внешняя сторона которой, нынешняя, доступная восприятию каждого, является в салоне, как и во всех вещах, лишь ее продолжением, — ту его оставшуюся чисто духовной часть, окрашенную в цвета, существовавшие теперь только для моего старого собеседника, которые он бы не мог сделать доступными для меня, — ту часть, что оторвалась от внешнего мира, чтобы укрыться в нашей душе, которой она придает добавочную ценность и в которой слилась с обычным ее веществом, претворившись там — сломанные дома, люди прежнего времени, вазы с фруктами на ужинах, которые мы припоминаем, — в тот полупрозрачный алебастр наших воспоминаний, краски которого, видимые только нами, мы никому не способны показать; вот почему мы не погрешим против истины, если скажем по поводу этих канувших в прошлое вещей, что другие не могут их себе представить, что вещи эти не похожи на то, что они видели, — вот почему, сознавая, что если жизнь их сохраняется на некоторое время, то это зависит от существования нашей мысли, мы не можем без волнения созерцать в себе отблеск потухших ламп и запах белых буков, которые больше не зацветут. По этой самой причине салон на улице Монталиве без сомнения ронял в глазах Бришо нынешнее жилище Вердюренов. Но, с другой стороны, он придавал последнему в глазах профессора красоту, которой жилище это не могло иметь для человека, впервые его увидевшего. Та прежняя мебель, что была сюда перенесена, иногда с сохранением прежней расстановки, знакомой мне по Распельеру, включала в теперешний салон части прежнего, которые по временам напоминали его до галлюцинации, а потом казались почти нереальными от этой их способности вызывать посреди окружающей действительности клочки разрушенного мира, как будто где-то нами виденного.

Диван, всплывший из грезы между двумя новыми и вполне реальными креслами, низенькие стулья, обитые розовым шелком, тканая золотом скатерть ломберного стола, сделавшаяся почти что живым лицом с тех пор как, подобно живому лицу, она стала обладать прошлым, памятью, сохраняя в прохладной тени салона на набережной Конти загар от яркого солнца, проникавшего через большие окна на улице Монталиве (час появления которого она знала не хуже самой г-жи Вердюрен) и через застекленные двери Довиля, куда ее привозили и где она глядела целый день на глубокую долину за цветущим садом, в ожидании часа, когда Котар и флейтист сядут за свою партию в карты; написанный пастелью букет фиалок и анютиных глазок, подарок одного большого художника, друга дома, ныне покойного, единственный уцелевший клочок бесследно исчезнувшей жизни, сгусток большого таланта и долгой дружбы, приводивший на память его внимательный, мягкий взгляд и его красивую руку, полную и печальную, когда он писал; беспорядочный и живописный набор подарков верных, которые следовали повсюду за хозяйкой дома и в заключение приобрели четкость и устойчивость черты характера, линии судьбы; изобилие букетов цветов, коробок шоколадных конфет, которые здесь, как и там, складывались в хаотический порядок некоторым тождественным образом; любопытное нагромождение диковинных и ненужных предметов, имеющих такой вид, что они только что вышли из коробки, в которой были поднесены, и остающихся всю жизнь тем, чем они были сначала — новогодними подарками; словом, все те предметы, которые невозможно обособить от прочих, но которые для Бришо, старого завсегдатая салона Вердюренов, покрыты были той патиной, той бархатистостью, какая ложится на вещи, когда с ними сочетается их душевный двойник, придающий им своего рода глубину; все это рассыпало, заставляло петь перед стариком, — словно звонкие клавиши, будившие в его сердце любимые картины, — смутные воспоминания, которые даже в теперешнем салоне, кое-где ими инкрустированном, вырезывали, выделяли, как это делает в погожий день рассекающий воздух солнечный четырехугольник, там мебель, здесь ковер, и, скользя от диванной подушки к вазочке для букетов, от табурета к остаткам какого-нибудь запаха, от определенного освещения к определенному сочетанию красок, ваяли, вызывали, одухотворяли, оживляли некую форму, являвшуюся как бы идеальным обликом, внутренне присущим последовательным их жилищам, салона Вердюренов. «Мы постараемся, — на ухо сказал мне Бришо, — навести барона на его излюбленную тему. Тут он изумителен». С одной стороны, я желал сделать попытку раздобыть от г-на де Шарлюс сведения относительно приезда мадемуазель Вентейль и ее приятельницы. Но, с другой стороны, мне не хотелось слишком долго оставлять Альбертину одну, не потому что она могла (не зная, когда я вернусь, и притом в такие поздние часы, когда всякий визит к ней и тем более ее отлучка обратили бы на себя слишком много внимания) злоупотребить моим отсутствием, а затем, чтобы она не нашла его слишком продолжительным. Вот почему я сказал Бришо и г-ну де Шарлюс, что не могу с ними долго оставаться. «Пойдемте все-таки», сказал мне барон; светское его возбуждение хотя и начинало падать, но он испытывал ту потребность продолжать и поддерживать разговор, которую я давно уже заметил не только у него, но и у герцогини Германтской; являясь особенностью Германтов, потребность эта свойственна всякому, кто, не давая уму своему иного применения, кроме разговоров, иными словами, применения весьма несовершенного остается неудовлетворенным, даже проведя таким образом несколько часов, и все с большей жадностью льнет к исчерпавшему все свои ресурсы собеседнику, требуя от него по ошибке насыщения, которое бессильны дать светские удовольствия.

«Пойдемте, — повторил барон, — сейчас, не правда ли, наступил самый приятный момент всякого праздника, момент, когда все гости разъехались, час доньи Соль; будем надеяться, что он кончится не так печально. К несчастью, вы торопитесь, торопитесь, вероятно, делать вещи, которые вам лучше было бы не делать. Все всегда торопятся, и разъезжаются в ту пору, когда следовало бы съезжаться. Мы подобны теперь философам Кутюра, было бы как раз время вкратце обозреть вечер, произвести то, что военные называют критикой операций. Мы бы попросили г-жу Вердюрен распорядиться принести нам маленький ужин, к которому постарались бы ее не приглашать, и мы попросили бы Шарли — снова «Эрнани» — сыграть нам одним божественное адажио. Ну, разве не прелесть это адажио? Где же, однако, наш юный скрипач, мне все же хотелось бы его поздравить, настал час умилений и объятий. Согласитесь, Бришо, что они играли как боги. Особенно Морель. Заметили вы, как у него упала на лоб прядь волос? Ну, милый мой, в таком случае вы ничего не видели. Ведь взято было фа диез, которое способно заставить умереть от зависти Эноско, Капе и Тибо; как я ни старался сохранить спокойствие, признаюсь, при дивных этих звуках у меня так защемило сердце, что к горлу подступили рыдания. Зала едва переводила дух; Бришо, дорогой мой, — воскликнул барон, с силой потрясая профессора за плечо, — это было божественно! Один только юный Шарли хранил неподвижность камня, не видно было даже, что он дышит, он похож был на те предметы неодушевленной природы, о которых Теодор Руссо говорит, что, не мысля сами, они заставляют нас мыслить. И вдруг тогда, — приподнятым тоном воскликнул г. де Шарлюс, разыгрывая как бы театральный эффект, — тогда… прядь! И в это же самое время маленький грациозный танец в аллегро виваче. Вы знаете, эта прядь была знаком откровения, даже для самых тупых. Принцесса Таорминская, до тех пор глухая, ибо нет худших глухих, чем те, что имеют уши, чтобы не слышать, принцесса Таорминская, сраженная фактом чудодейственной пряди, поняла, что это музыка, а не игра в покер. О, то была поистине торжественная минута!» — «Извините, мосье, что я вас перебиваю, — сказал я г-ну де Шарлюс, желая навести его на интересовавший меня предмет, — вы мне говорили, что должна приехать дочь автора. Вы точно уверены, что на нее рассчитывали?» — «Ах, я не знаю!»

Г. де Шарлюс повиновался таким образом, может быть, помимо своей воли, всеобщему уговору не давать никаких сведений ревнивцам, вследствие ли нелепого желания показать себя «хорошим товарищем», быть безупречным по отношению к той, которая возбуждает ревность, хотя бы мы ее ненавидели, или, напротив, из злобы против нее, догадываясь, что ревность лишь пуще распалит любовь, или, наконец, из потребности делать неприятное другим, которая заключается в том, чтобы говорить правду большинству людей, но от ревнивцев ее скрывать, поскольку неведение увеличивает их муки, как это по крайней мере нам кажется: ведь, делая другим больно, мы руководимся тем, что сами считаем, может быть, ошибочно, наиболее мучительным. «Вы знаете, — продолжал барон, — в этом доме слишком любят преувеличивать, хозяева прелестные люди, но они слишком любят заманивать знаменитостей того или иного рода. Однако вид у вас неважный, и вы простудитесь в этой сырой комнате, — сказал он, пододвигая мне стул. — Если вы больны, надо беречься, сейчас я принесу вам вашу одёжу. Нет, сами не ходите, вы заблудитесь и простудитесь. Вот так и делают глупости, между тем, вам ведь не четыре года, вам надо бы иметь старую няньку вроде меня, которая бы за вами смотрела». — «Не беспокойтесь, барон, я схожу», — сказал Бришо и тотчас же удалился: плохо представляя себе, быть может, живые дружеские чувства г-на де Шарлюс ко мне и восхитительные порывы простоты и самоотверженности, которыми сменялись у него бредовые припадки мании величия и преследования, он испугался, как бы г. де Шарлюс, которого г-жа Вердюрен доверила, как арестанта, его надзору, не вздумал попросту, под предлогом заботы о моем здоровье, сойтись с Морелем и не разрушил таким образом плана хозяйки.

Тем временем Ски уселся за рояль, о чем никто его не просил, и, напустив на себя — с помощью шутливо нахмуренных бровей, устремленного куда-то вдаль взгляда и легкой гримасы на губах — то, что он считал артистическим видом, принялся настойчиво упрашивать Мореля сыграть что-нибудь из Бизе. «Как, вы этого не любите, этой шуточной стихии в музыке Бизе? Но ведь, дорогой мой, — проговорил он с особенным, ему свойственным, раскатом звука «р», — это очаровательно». Морель, не любивший Бизе, объявил об этом в преувеличенно резких выражениях, и тогда Ски (ибо, как это ни невероятно, за скрипачом укрепилась в маленьком клане репутация человека остроумного), притворяясь, что принимает желчную критику Мореля за парадоксы, расхохотался. Смех его не был, как смех г-на Вердюрена, клохтаньем захлебнувшегося от дыма курильщика. Ски придавал себе сначала хитрое выражение, затем давал вырваться, как бы против своей воли, краткому взрыву смеха, словно первому удару колокола, сменявшемуся молчанием, во время которого лукавый взгляд как будто тщательно взвешивал, насколько сказанное смешно, затем раздавался второй удар колокола смеха, сразу же переходивший в веселый перезвон ангелюса.

Я выразил г-ну де Шарлюс сожаление по поводу доставленного г-ну Бришо беспокойства. «Что вы, он очень доволен, он вас очень любит, все вас очень любят. На днях о вас говорили: что это его не видно, он избегает общества! К тому же, он такой славный, этот Бришо, — продолжал г. де Шарлюс, который не подозревал очевидно, что этот профессор морали, с такой сердечностью и прямотой к нему обращавшийся, не церемонится за спиной поднимать его на смех. — Это человек выдающихся достоинств, огромных знаний, но они его не засушили, не превратили его в библиотечную крысу, как многих других, от которых пахнет чернилами. Он сохранил широту взглядов, терпимость, — качества редкие у ему подобных. Видя, как он понимает жизнь, с каким тактом умеет каждому воздать должное, вы порой недоумеваете, где мог всему этому научиться скромный профессор Сорбонны, бывший преподаватель средней школы. Я сам этому дивлюсь». Я же дивился еще больше тому, что разговор этого Бришо, которого самый невзыскательный из сотрапезников герцогини Германтской нашел бы тупым и тяжеловесным, мог нравиться такому привереднику, как г. де Шарлюс.

Этому однако способствовало, наряду с другими влияниями, иного, впрочем, характера, то обстоятельство, в силу которого Сван, с одной стороны, так долго находил удовольствие в маленьком клане, когда был влюблен в Одетту, а, с другой стороны, когда уже был женат, находил приятной г-жу Бонтан, которая, притворяясь, будто она в восторге от дома Сванов, чуть не ежедневно навещала жену и наслаждалась рассказами мужа. Как писатель выдает пальму первенства не самому умному человеку, но прожигателю жизни, высказавшему смелое и снисходительное суждение о любви такого-то мужчины к такой-то женщине, суждение, вследствие которого любовница писателя, синий чулок, в согласии с ним находит, что из всех, кто у нее бывает, наименее глуп, пожалуй, этот старый волокита, имеющий опыт в делах любви, так и г. де Шарлюс находил самым умным из своих друзей Бришо, который не только был любезен с Морелем, но еще и подбирал из греческих философов, латинских поэтов и восточных рассказчиков подходящие тексты, украшавшие вкус барона причудливыми и изысканными изречениями. Г. де Шарлюс достиг того возраста, в котором Виктор Гюго, скажем, любил окружать себя преимущественно Вакри и Мерисами. Он всем предпочитал тех, кто допускал его точку зрения на жизнь. «Я часто с ним вижусь, — продолжал он визгливым и размеренным голосом, причем ни одно движение его губ не распространялось на важную и напудренную маску его лица с намеренно опущенными на нем веками церковнослужителя. — Я хожу на его лекции, эта атмосфера Латинского квартала меня перерождает, там такая работящая, мыслящая молодежь, юные буржуа, которые умнее и образованнее, чем были в другой обстановке мои товарищи. Это нечто иное, вы их знаете, должно быть, лучше меня, этих юных бббуржуа», — сказал он, отчеканивая слово «буржуа» (которое он предварил несколькими «б») и подчеркивая его некоторой привычной манерой произношения, выработанной пристрастием к оттенкам, которая ему свойственна была в прошлом, но, может быть, также не будучи в силах удержаться от удовольствия сказать мне какую-нибудь дерзость. Последняя однако нисколько не уменьшила глубокой и сердечной жалости, которую мне внушал г. де Шарлюс (после того как г-жа Вердюрен разоблачила передо мной свое намерение), а только меня позабавила, да, впрочем, не оскорбила бы меня и в том случае, если бы я не чувствовал к нему столько симпатии.

Подобно покойной бабушке, я был от природы настолько лишен самолюбия, что легко мог бы потерять чувство собственного достоинства. Вероятно, я почти не отдавал себе в этом отчета и, слыша еще в колледже, что самые уважаемые мои товарищи не сносят пренебрежительного обращения, не прощают неучтивостей, я в заключение стал проявлять в словах и поведении вторую свою природу, в достаточной степени гордую. Меня считали даже чрезмерно гордым, потому что, не будучи нисколько трусливым, я легко затевал дуэли, моральный престиж которых однако я ронял насмешливым отношением к ним, что легко убеждало в их нелепости, но подавляемая нами природа все-таки в нас существует. Вот почему, читая новый шедевр выдающегося писателя, мы иногда с удовольствием находим там прежние наши размышления, которые мы стали презирать, радости и горести, которые мы теперь сдерживаем, целый мир отвергнутых чувств, вдруг вернувший для нас все свое значение благодаря этой книге, в которой мы его узнали. Жизненный опыт научил меня в конце концов, что нехорошо улыбаться с участием человеку, который надо мной смеется, а надо на него рассердиться.

Но если я перестал выражать это отсутствие самолюбия и злопамятства и даже почти перестал сознавать, насколько оно мне присуще, оно тем не менее осталось основной жизненной стихией, меня омывавшей. Гнев и злоба подступали ко мне совсем иным путем, в припадке бешенства. Больше того: чувство справедливости мне было совершенно неизвестно, я был вовсе лишен нравственного чувства. В глубине сердца я был всецело на стороне самых слабых и самых несчастных. Я ничего не знал о том, в какой степени добро и зло могут быть замешаны в отношениях между Морелем и г-ном де Шарлюс, но мысль о страданиях, уготовляемых г-ну де Шарлюс, мне была невыносима. Мне хотелось его предупредить, я не знал, как это сделать. «Вид всего этого прилежно работающего мирка очень приятен для старой потаскухи вроде меня. Я с ним не знаком, — прибавил он, поднимая руку сдержанным жестом, чтобы не создавать впечатления хвастовства, засвидетельствовать чистоту своих намерений и не заронить никакого подозрения насчет чистоты студентов, — но они очень благовоспитанны и часто предупредительность свою доводят до того, что оставляют мне место, я ведь очень старый человек. Ну да, дорогой мой, не возражайте, мне больше сорока лет, — сказал барон, которому перевалило уже за шестьдесят. — Бывает иногда немного жарко в аудитории, где читает Бришо, но это всегда интересно». Хотя барон предпочитал бы замешаться в толпу школьной молодежи, и даже потолкаться среди нее, Бришо иногда избавлял его от долгих ожиданий и водил с собой. В Сорбонне Бришо был у себя дома, но когда этот любимый молодежью профессор направлялся в аудиторию, предшествуемый педелем с цепью, он не в силах был подавить в себе некоторую робость, и желание оказать барону любезность, воспользовавшись минутой, когда он чувствовал себя таким значительным, все-таки выражалось им немного неловко; чтобы педель пропустил г-на де Шарлюс, он говорил ему деланным тоном человека очень занятого: «Идите за мной, барон, место вам будет приготовлено», после чего, больше уже им не занимаясь, бойко шагал один по коридору. Выстроившиеся в два ряда младшие преподаватели кланялись ему с обеих сторон; желая избежать впечатления, будто он позирует для этих молодых людей, в глазах которых он сознавал себя верховным жрецом, Бришо то и дело им подмигивал, посылал им кивки соумышленника, и его старание хранить воинственный вид добродушного француза придавало всем этим знакам характер ободрения, с которым обращается к солдатам старый вояка, говоря: «Черт возьми, мы умеем драться!» Потом раздавались аплодисменты учеников. Иногда Бришо пользовался этим присутствием на своих лекциях г-на де Шарлюс, чтобы доставить удовольствие, почти что засвидетельствовать свое почтение.

Он говорил какому-нибудь своему родственнику или приятелю-буржуа: «Если это может развлечь вашу жену или вашу дочь, могу вам сообщить, что на моих лекциях будет присутствовать барон де Шарлюс, принц Агригентский, потомок Конде. Ведь стоит посмотреть одного из последних породистых представителей нашей аристократии: на всю жизнь останется воспоминание. — Они его сразу узнают: барон будет сидеть возле моего стула. Впрочем, он и так бросится в глаза: дородный мужчина, с седыми волосами, черные усы и военная медаль». — «А, благодарю вас», — говорил отец. И хотя у жены его были дела, он, не желая обижать Бришо, заставлял ее ходить на эти лекции, между тем как его дочь, чувствовавшая себя нехорошо в переполненной душной аудитории, с любопытством пожирала глазами потомка Конде, очень удивленная тем, что он не носит брыжей и похож на людей нашего времени. Барон однако не обращал на нее никакого внимания, но многие студенты, не знавшие, кто он, удивлялись его любезности, делались важными и сухими, и барон уходил задумчивый, погруженный в мечты.

«Извините, что я возвращаюсь все к тому же, — поспешно сказал я г-ну де Шарлюс, услышав шаги Бришо, — не могли бы вы предупредить меня пневматичкой, если бы узнали, что мадемуазель Вентейль или ее приятельница приезжают в Париж, точно мне сообщив, на какой срок они приезжают, только, пожалуйста, никому не говорите о моей просьбе». Я не верил больше в их приезд и хотел таким образом обезопасить себя на будущее время. «Да, я сделаю это для вас, прежде всего потому, что я вам обязан большой признательностью. Не приняв того, что я вам предлагал когда-то, вы мне оказали, в ущерб себе, громадную услугу: оставили мне мою свободу. Правда, я с ней расстался другим способом, — добавил он меланхолическим тоном, в котором сквозило желание поделиться секретами; — тут есть то, что я всегда рассматриваю как непреодолимую силу, сочетание обстоятельств, которое вы не пожелали обратить в свою пользу, быть может, потому что судьба подала вам как раз в эту минуту знак не становиться на моем пути. Ибо всегда человек мечется, а Бог ведет его. Кто знает, если бы в тот день, когда мы вышли вместе от г-жи де Вильпаризи, вы приняли мое предложение, может быть, никогда бы не случилось многое из того, что потом произошло». Смущенный этим оборотом разговора, я попробовал воспользоваться именем г-жи де Вильпаризи и придать ему другое направление, узнать от г-на де Шарлюс, так хорошо осведомленного в этом отношении, по какой причине г-жа де Вильпаризи как будто держалась в стороне от аристократического мира. Но барон не только не дал мне решения этой маленькой светской задачи, но по-видимому, даже ее не понимал. Тогда мне стало ясно, что если положение г-жи де Вильпаризи будет впоследствии представляться значительным грядущим поколениям, и даже при жизни маркизы представляется таким невежественным обывателям, то оно было ничуть не меньшим в глазах людей, принадлежавших к самым противоположным кругам общества и соприкасавшихся с г-жой де Вильпаризи, — в глазах Германтов. Она была их тетка, они видели прежде всего ее происхождение, ее свойственников, ее значение в их роде благодаря влиянию на ту или другую племянницу. На все это они смотрели не с светской стороны, а со стороны родства. Между тем происхождение г-жи де Вильпаризи было более блестящим, чем я считал. Меня очень поразило, когда я узнал, что имя «Вильпаризи» не настоящее. Но есть немало знатных дам, вступивших в неравный брак и сохранивших видное положение в свете. Г. де Шарлюс прежде всего сообщил мне, что г-жа де Вильпаризи — племянница знаменитой герцогини де ***, самой известной представительницы высшей аристократии в эпоху Июльской монархии, которая однако не пожелала посещать короля-гражданина и его семью. Я так желал послушать рассказы об этой герцогине! И вот оказывалось, что г-жа де Вильпаризи, добрейшая г-жа де Вильпаризи, щеки которой представлялись мне такими буржуазными, г-жа де Вильпаризи, присылавшая мне столько подарков и которую я так легко мог бы видеть каждый день, г-жа де Вильпаризи была ее племянницей, выросла и воспитывалась у нее в доме, в особняке ***! «Она спросила герцога де Дудовиль, — сказал мне г. де Шарлюс, — когда речь зашла о трех сестрах: «Которой из трех вы отдаете предпочтение?» И когда Дудовиль сказал: «Госпоже де Вильпаризи», — герцогиня де *** ему ответила: «Свинья!» Ибо герцогиня была чрезвычайно остроумна», — сказал г. де Шарлюс, придавая этому слову значительность и произнося его так, как это было принято у Германтов. Я, впрочем, не удивился тому, что он находит его таким «остроумным», так как уже не раз замечал некоторую центробежную, объективную тенденцию, побуждающую людей, когда они смакуют чужие остроты, отказываться от строгих требований, предъявляемых ими к собственному остроумию, и тщательно наблюдать и отмечать то, что сами они постеснялись бы сочинить.

«Что это у него: он несет мое пальто, — сказал г. де Шарлюс, увидя Бришо, который так долго пропадал и так плохо справился со своей задачей. — Лучше бы я пошел сам. Сейчас мы его накинем вам на плечи. А вы знаете, что это очень опасно, дорогой мой, это все равно, что напиться из одного стакана, я узнаю ваши мысли. Нет, нет, не так, постойте, дайте я вам сделаю, — и накидывая на меня свое пальто, он плотно прижал его к плечам, закутал мне шею, поднял воротник, задев при этом меня за подбородок и извинившись. — В его возрасте не умеют себя укутывать, его надо приласкать, я не по своей дороге пошел, Бришо, я рожден быть няней». Я хотел уходить, но так как и г. де Шарлюс выразил намерение пойти поискать Мореля, то Бришо удержал нас обоих. Впрочем, уверенность, что дома я найду Альбертину, уверенность, равнявшаяся той, которой я исполнен был днем, ожидая возвращения Альбертины из Трокадеро, внушала мне в настоящую минуту так же мало желания ее видеть, как и несколько часов тому назад, когда я сел за рояль после телефонного разговора с Франсуазой.

Именно это спокойствие позволяло мне каждый раз, когда в течение этого разговора я порывался встать, повиноваться настойчивым просьбам Бришо, боявшегося, что мой уход помешает Шарлюсу просидеть с ним до той минуты, когда за ними пришлет г-жа Вердюрен. «Да ну же, — сказал он барону, — посидите немного с нами, скоро вы с ним облобызаетесь», — прибавил Бришо, устремив на меня свой почти умерший взгляд; многочисленные операции, которым поверглось его зрение, хотя и вернули глазам профессора крошечку жизни, однако у них не было больше подвижности, необходимой для скошенного выражения лукавства. «Облобызаетесь, вот бестия! — воскликнул барон восхищенным фальцетом. — Дорогой мой, говорю вам, что он всегда воображает себя на раздаче наград, он мечтает о своих маленьких учениках. Чего доброго, он и ночует с ними». — «Вы желаете видеть мадемуазель Вентейль, — сказал мне Бришо, слышавший конец нашего разговора. — Обещаю вас известить, если она приедет, я об этом узнаю от мадам Вердюрен», — ибо он вероятно предвидел, что барону угрожает опасность быть в самом близком будущем исключенным из маленького клана. «Эге, да вы, значит, считаете, — сказал г-н де Шарлюс, — что мадам Вердюрен со мной не в таких хороших отношениях, как с вами, и не сообщит мне о приезде этих особ с ужасной репутацией. О ней ведь известно всем и каждому. Мадам Вердюрен делает ошибку, позволяя им приехать, они вращаются в сомнительных кругах. Таких, как они, целая банда. Наверно, все они собираются в отвратительных местах».

Каждое слово барона осложняло мое страдание новым страданием; меняя его форму. «Что вы, помилуйте, я вовсе не считаю, что я в лучших отношениях с мадам Вердюрен, чем вы», — объявил Бришо, подчеркивая слова, ибо боялся возбудить у барона подозрения. Видя, что я хочу прощаться, он решил меня удержать, поманив обещанным развлечением: «Есть одна вещь, о которой барон, по-видимому, не подумал, говоря о репутации этих двух дам: такая репутация может быть в одно и то же время ужасающей и незаслуженной. Так, например, несомненно, что в ряду более известных фактов, который я бы назвал параллельным, совершено множество судебных ошибок и что история зарегистрировала случаи обвинительных приговоров за содомию, клеймящих знаменитых людей, которые были в ней совершенно неповинны. Недавнее открытие большой любви Микеланджело к одной женщине является новым данным, которое дало бы другу Льва X право на помилование в посмертном суде второй инстанции. Дело Микеланджело, мне кажется, прямо создано, чтобы вызвать живой интерес у снобов и мобилизовать подонков, когда покончено будет с другим делом, в котором анархия, разгулявшись вовсю, стала модным грехом наших милых дилетантов, но, во избежание ссор, лучше этого дела не называть».

Когда Бришо заговорил о мужских репутациях, на лице у г. де Шарлюс появился тот особенный род нетерпения, который можно наблюдать у врача-специалиста или военного, когда светские люди, ничего не смыслящие в терапевтике и в стратегии, начинают говорить вздор по тому и другому предмету. «Вы ни аза не понимаете в вещах, о которых говорите, — сказал он наконец Бришо. — Укажите мне хотя бы одну незаслуженную репутацию. Назовите имена. Знаю, знаю, — резко возразил г. де Шарлюс на робкую попытку Бришо сделать какое-то замечание: — люди, которые делали это когда-то из любопытства или из привязанности к покойному другу, и те, кто, опасаясь зайти слишком далеко, когда вы им говорите о красоте мужчины, вам отвечают, что это для них китайская грамота, что они так же не способны отличить красавца от урода, как один автомобильный мотор от другого, ибо механика не их специальность. Все это враки. Боже мой, я вовсе не хочу сказать, что необоснованная дурная репутация (или то, что принято так называть) — вещь совершенно невозможная. Но она такое исключение, такая редкость, что практически, можно сказать, не существует. Однако я, человек любознательный, любящий до всего докапываться, подобные вещи знавал, их нельзя назвать чистым мифом. Да, в течение моей жизни я констатировал (я разумею: научно констатировал, словами я не удовлетворяюсь) две необоснованные репутации. Они обыкновенно устанавливаются благодаря сходству имен, или в силу некоторых внешних признаков, обилию колец, например, и люди некомпетентные полагают, будто этого вполне достаточно, вроде того как, по их мнению, крестьянин двух слов не может сказать, не вставив: тьфу, пропасть, или англичанин: goddam. Это годится только для бульварных театров. Больше всего вы будете, пожалуй, удивлены тем, что необоснованные репутации являются в глазах публики самыми прочными. Взять хотя бы вас, Бришо, вы бы положили руку в огонь за добродетель посетителя этого дома, которого отлично знают люди осведомленные, и в то же время должно быть верите, как и все, в то, что говорят про другого, являющегося воплощением этих вкусов для толпы, между тем как он на это не польстился бы за два су. Говорю за два су, потому что если бы мы поставили двадцать пять луи, то увидели бы, что число маленьких святых уменьшилось бы до нуля. А вообще говоря, святых, если вы видите в этом святость, приходится, в среднем, три-четыре на десять человек». Если Бришо переместил вопрос о дурных репутациях на мужчин, то я, наоборот, отнес слова г-на де Шарлюс к женщинам, думая все время об Альбертине. Меня привела в ужас эта статистика, даже принимая во внимание то, что барон наверно раздувал цифры в угоду своим желаниям, а также согласно сообщениям сплетников, может быть, лжецов, во всяком случае, обманутых собственными вкусами, которые, в соединении с вкусами г-на де Шарлюс, исказили вероятно его выкладки. «Три из десяти! — воскликнул Бришо. — После перестановки членов этой пропорции мне бы пришлось еще умножить на сто число виновных. Если оно такое, как вы говорите, барон, и если вы не ошибаетесь, тогда надо признать, что вы один из тех редких провидцев истины, о которой не подозревал никто из окружающих. Таким именно образом произвел Баррес свои открытия о продажности парламентариев, и впоследствии они подтвердились, как существование планеты Леверье. Мадам Вердюрен указала бы, вероятно, людей, которых я предпочитаю не называть: тех, что разгадали в разведывательном бюро генерального штаба махинации, внушенные, я убежден, патриотическим рвением, но о которых я совершенно не подозревал. О масонстве, о немецком шпионаже, о морфиномании Леон Доде изо дня в день рассказывает изумительную волшебную сказку, которая оказывается самой действительностью. Три из десяти!» — повторил ошеломленный Бришо.

Надо, впрочем, оговориться, что г. де Шарлюс, обвиняя в извращенности огромное большинство своих современников, делал исключение для людей, с которыми был близок, ибо, стоило только примешаться сюда романтике, как случай представлялся ему более сложным. То же самое бывает с прожигателями жизни: не веря вообще в честность женщин, они согласны признать относительно честной только свою бывшую любовницу, о которой они искренно и с таинственным видом говорят: «Нет, нет, вы ошибаетесь, она не девка». Это неожиданное уважение им диктуется отчасти самолюбием, которому более лестно, чтобы такого рода благосклонность приберегалась только для них, отчасти наивностью, которая легко верит всему, в чем любовница пожелала их убедить, отчасти тем чувством жизни, в силу которого, когда мы соприкасаемся с живыми людьми, все приготовленные заранее этикетки и подразделения оказываются слишком простыми.

«Три из десяти! Смотрите, барон, берегитесь, вы не находитесь в счастливом положении тех историков, которых подтверждает будущее, и если вы вздумаете представить потомству нарисованную нам картину, оно, пожалуй, признает ее слишком мрачной. Оно ведь судит только на основании документов и пожелает ознакомиться с вашим «делом». А так как люди, причастные коллективным действиям этого рода, весьма склонны оставлять их в тени, не запечатлевая ни в каких документах, то в лагере прекраснодушных возникнет большое негодование, и вы будете объявлены попросту клеветником или сумасшедшим. Добившись на конкурсе элегантности высшей награды и княжеского положения в этой жизни, вы познаете за фобом горькую участь человека, потерпевшего провал. Не стоило столько трудиться, как говорит, прости меня Боже, наш Боссюэ». — «Я работаю не для истории, — отвечал г. де Шарлюс, — с меня довольно жизни, она чрезвычайно интересна, как говорил бедный Сван». — «Как! Вы были знакомы со Сваном, барон, я этого не знал. Неужели и у него были такие вкусы?» — с беспокойством спросил Бришо. «Вот нахал! Вы, значит, думаете, что я вожу знакомство только с такими людьми. Нет, не думаю», — сказал Шарлюс, опустив глаза с таким видом, точно он взвешивал все «за» и «против». И, считая, что, поскольку речь шла о Сване, совершенно противоположные наклонности которого всегда были известны, полупризнание не может повредить памяти покойного и в то же время будет лестным для того, кто давал ему прорваться в виде намека: «Я не говорю, что когда-то в колледже, один раз, случайно, — проговорил барон, как бы невзначай, точно он думал вслух, после чего, спохватившись, закончил со смехом: Но ведь прошло уже двести лет, как могу я помнить, что вы ко мне пристали». — «Во всяком случае, он не был красавцем!» — сказал Бришо, который, отличаясь крайней уродливостью, считал себя благообразным и легко находил недостатки в других. «Замолчите, — оборвал его барон, — вы не понимаете, что вы говорите, в те времена цветом лица Сван напоминал персик, и, — прибавил он, произнося каждый слог в разном тоне, — был красив как херувим. Впрочем, он и остался очарователен. Его безумно любили женщины». — «А вы были знакомы с его женой?» — «Помилуйте, я сам его с ней познакомил. Мне она показалась прелестной в полумаскарадном костюме на одном вечере, когда играла мисс Сакрипант; я был с товарищами по клубу, мы все провожали одну женщину, и хотя я чувствовал одно только желание — спать, злые языки пустили слух, — ужасно, что свет так зол, — будто я ночевал с Одеттой. Она этим однако воспользовалась и стала приходить мне надоедать, тогда я, чтобы от нее отделаться, познакомил ее со Сваном. С того дня она все время ко мне приставала, она ни аза не смыслила в орфографии, я сочинял ее письма. А впоследствии мне было поручено с ней гулять. Вот видите, дитя мое, что значит иметь хорошую репутацию. Впрочем, я ее заслуживал только отчасти. Она от меня требовала, чтобы я уговаривал Свана устраивать ужасные увеселительные прогулки впятером, вшестером».

А последовательных любовников Одетты (она была с таким-то, потом с беднягой Сваном, до такой степени ослепленным ревностью и любовью, что ни одного из этих мужчин, являвшихся по очереди, он не отгадал, исчисляя вероятности и полагаясь на клятвы, более внушительные, чем какое-нибудь противоречие, прорвавшееся у виноватой, противоречие гораздо более неуловимое, и однако гораздо более знаменательное, из которого ревнивец мог бы более логично извлечь для себя выгоду, чтобы тревожить свою любовницу, чем из собираемых им сведений сомнительного происхождения), любовников Одетты г. де Шарлюс принялся перечислять с такой уверенностью, точно он произносил наизусть список французских королей. В самом деле, ревнивец, подобно современникам, находится слишком близко, он ничего не знает, комизм адюльтеров приобретает историческую точность только для посторонних, равнодушных, впрочем, к этим спискам, которые зато воспринимаются трагически другим ревнивцем, вроде меня, невольно сравнивающим свое положение с положением товарища по несчастью и задающим себе вопрос, нет ли и у женщины, в которой он сомневается, такого же блестящего списка. Но узнать это он не может, существует как бы всеобщий заговор, своего рода поддразниванье, состоящее в том, что пока его приятельница переходит из одних объятий в другие, все безжалостно держат на глазах у него повязку, которую он постоянно силится сорвать, но безуспешно, потому что все оставляют в ослеплении несчастного, добрые по доброте, злые из злобы, грубые из любви к скверным шуткам, благовоспитанные из учтивости и благовоспитанности, а все вообще в силу одной из тех условностей, которую принято называть принципом. «А узнал ли когда-нибудь Сван, что вы пользовались ее благосклонностью?» — «Что вы, какой ужас! Рассказывать об этом Шарлю! При одной мысли об этом волосы дыбом встают. Да он бы меня попросту убил, дорогой мой, он был ревнив как тигр. Точно так же, как я не признался Одетте, которой это было бы, впрочем, совершенно безразлично, в том, что… полно, не заставляйте меня говорить глупости.

Замечательнее всего, что она стреляла в него из револьвера, чуть не угодив в меня. Да, не мало было у меня хлопот с этой парочкой, и, понятно, мне пришлось быть его секундантом против д'Осмона, который никогда мне этого не простил. Д'Осмон отбил Одетту, и Сван, чтобы утешиться, взял себе в любовницы, или псевдо-любовницы, сестру Одетты. Словом, не вздумайте меня просить, чтобы я вам рассказал историю Свана, мы застряли бы на ней десяток лет, ведь я ее знаю как никто. Это я выезжал с Одеттой, когда она не хотела видеть Шарля. Меня это тем более злило, что мои выезды с ней были не очень по душе одному очень близкому моему родственнику, который носит имя де Креси, не имея на то, понятно, ни малейшего права. Ведь она называла себя Одеттой де Креси и могла это делать вполне законно, потому что была разлученной, но не разведенной женой некоего Креси, совершенно подлинного, очень приличного человека, которого она обобрала до нитки. Но что ж это я, мне незачем вам рассказывать об этом Креси, я вас видел с ним в вагоне узкоколейки, вы его угощали обедами в Бальбеке. Бедняга верно в них нуждался, ведь он жил на крохотную пенсию, которую ему назначил Сван; я сильно подозреваю, что после смерти моего друга эта рента вовсе перестала выплачиваться. Не понимаю только, — сказал мне г. де Шарлюс, — почему вы, постоянный гость Шарля, не пожелали, чтобы я вас представил королеве Неаполитанской. Словом, я вижу, что вы не интересуетесь людьми как достопримечательностями, и это меня всегда удивляет у всякого, кто был знаком со Сваном, у которого этого рода любознательность развита была в такой степени, что невозможно решить, я ли был его руководителем в этом отношении или же он моим. Это все равно, как если бы я увидел человека, хорошо знакомого с Вистлером, и не знающего, что такое хороший вкус. Боже мой, кому было бы особенно важно с ней познакомиться, так это Морелю, вдобавок он этого страстно желал, так как он очень, очень большой умница. Досадно, что она уехала. Но я все-таки на днях устрою ему с ней свидание. Он с ней обязательно познакомится. Единственным возможным препятствием может быть только ее смерть, если она скончается завтра. Но надо надеяться, что этого не случится».

Вдруг Бришо, все еще оглушенный пропорцией «три к десяти», которая была ему открыта г-ном де Шарлюс, Бришо, продолжавший все время размышлять на эту тему, с неожиданностью судебного следователя, желающего вызвать у обвиняемого признание, а на самом деле обусловленной желанием профессора казаться проницательным и смущением, которое он испытывал, бросая такое тяжкое обвинение, встревоженно спросил г-на де Шарлюс: «А что, Ски не такой?» Чтобы поразить собеседников своей мнимой интуицией, он избрал Ски, рассуждая, что раз на десять человек приходится только три праведника, он почти не рискует ошибиться, назвав Ски, который представлялся ему немного чудаковатым, страдал бессонницами, душился, словом, не мог быть причислен к людям нормальным. «Ни в малейшей степени, — воскликнул барон с горькой иронией, догматически и раздраженно. — Вы говорите ложь, вздор, невпопад. Ски как раз то, что вы думаете, для людей, которые ничего в этом не смыслят; будь он таким, он бы им не казался в такой степени, я говорю это без всякого намерения критиковать, так как он не лишен известной прелести, и я даже нахожу в нем кое-что весьма привлекательное». — «Но назовите же нам какие-нибудь имена», настойчиво продолжал допрашивать Бришо. Г. де Шарлюс гордо приосанился: «Ах, дорогой мой, вы знаете, я живу абстракциями, все это интересует меня только с трансцендентальной точки зрения», — отвечал он с обидчивостью, свойственной ему подобным, в характерной для него манере вычурного велеречия. «Вы понимаете, меня интересуют только обобщения, я говорю вам об этом, как о законе тяготения». Но подобные минуты раздраженного отрицания, когда барон пытался скрыть истинную свою жизнь, продолжались очень недолго по сравнению с часами непрерывного поступательного движения, когда он давал ее угадывать, выкладывал с вызывающей готовностью, ибо потребность в признаниях брала у него верх над боязнью огласки. «Я хотел сказать, — продолжал он, — только то, что на одну необоснованную дурную репутацию приходятся сотни хороших, которые столь же необоснованы. Очевидно, число тех, кто их не заслуживает, меняется, смотря по тому, опираетесь ли вы на показания им подобных или на свидетельство остальных. Ведь если недоброжелательство последних ограничивается, поверить, что люди, известные им своей деликатностью и благородством, способны предаваться пороку, столь же ужасному с их точки зрения, как воровство или убийство, то недоброжелательство первых чрезмерно подстрекается желанием считать, так сказать, доступными людей, которые им нравятся, затем сведениями, полученными от людей, обманутых сходным желанием, наконец самым тем фактом, что они обыкновенно держатся в стороне.

Я встречал человека, довольно дурно принятого благодаря этим его вкусам, который утверждал, что, по его мнению, такой-то имеет такие же вкусы. И единственным его основанием так думать было то, что человек, о котором идет речь, был с ним любезен! Столько же оснований для оптимизма, — простодушно сказал барон, — и при выкладках упомянутого числа. Но истинная причина огромного расхождения между числом, высчитанным профанами, и числом, определяемым посвященными, коренится в таинственности, которой последние окружают свои махинации, чтобы скрыть их от непосвященных, так что те не имеют никаких средств осведомления и были бы буквально ошарашены, если бы узнали только четверть истины». — «Значит, в наше время дело обстоит так же, как у древних греков», сказал Бришо. «Почему же как у греков? Вы воображаете, будто это потом не продолжалось. Но взгляните на эпоху Людовика XIV: юный Вермандуа, Мольер, принц Людвиг Баденский, Брауншвейг, Шароле, Буфлер, великий Конде, герцог де Бриссак». — «Я вас перебью, я знал о Мосье, знал о Бриссаке из Сен-Симона, понятно, о Вандоме и о многих других, но эта старая язва Сен-Симон, который часто упоминает о великом Конде и о принце Людвиге Баденском, никогда о них этого не говорит». — «Прискорбно, однако, что мне приходится учить истории профессора Сорбонны. Вы, дорогой мэтр, невежественны, как карп», — «Вы суровы, барон, но справедливы. Постойте, сейчас я вам доставлю удовольствие, я вспомнил одну песенку той поры, сочиненную на макаронической латыни, по поводу грозы, застигшей великого Конде, когда он спускался по Роне в обществе своего друга, маркиза де ла Муссе. Конде говорит:

Cams amicus Mussaeus, Ah! Deus bonus quod tempus Landerirette Imbre sumus perituri.

А ла Муссе его успокаивает, говоря:

Securae sunt nostrae vitae Sumus enim Sodomitae Igne tantum perituri Landeriri».

«Я беру свои слова обратно, — сказал Шарлюс тоненьким и жеманным голосом, — вы кладезь науки, вы мне запишете эту песенку, не правда ли, я хочу ее сохранить в моих семейных архивах, потому что моя прабабка в третьем колене была сестрой господина принца». — «Да, барон, но относительно принца Людвига Баденского я ничего не знаю. Впрочем, в ту эпоху, я полагаю, вообще военная профессия…» — «Какие глупости, Вандом, Виллар, принц Евгений, принц де Конти, а если бы я завел речь обо всех героях Тонкина, Марокко, я имею в виду действительно выдающихся, набожных, людей «нового поколения», я бы вас сильно удивил. Да, у меня было бы что порассказать людям, которые собирают сведения о новом поколении, отбросившем ненужные сложности своих отцов, как говорит господин Бурже! У меня есть там маленький друг, о котором много говорят, который совершил изумительные вещи, но я вовсе не хочу быть злым, вернемся к XVII веку, вы знаете, что Сен-Симон говорит о маршале Д'Юксель — среди многих других: «Лентяй и сладострастник, любитель греческих оргий, не дававший себе труда их скрывать, он привлекал молодых офицеров, которых брал себе на службу, помимо молодых, отлично сложенных лакеев, и все это на виду, в армии и в Страсбурге». Вы, вероятно, читали письма Мадам, люди его называли не иначе, как «шлюха». Она говорит об этом достаточно ясно». — «И у нее был превосходный источник, чтобы все это знать, в лице ее мужа». — «Какая это интересная личность Мадам, — сказал г. де Шарлюс. — Из дошедших от нее материалов можно было бы сделать лирический синтез «теткиной жены». Прежде всего мужеподобна; обыкновенно женой подобной тетки бывает мужчина, это ей облегчает иметь от него детей. Далее, Мадам не говорит о пороках Мосье, но она непрестанно говорит об этом самом пороке у других в качестве женщины осведомленной и оттого, что мы любим находить в чужих семьях те самые изъяны, от которых страдаем у себя дома, чтобы доказать себе, что они не представляют ничего исключительного и позорящего. Я вам говорил, что так было во все времена. Однако наше время особенно выделяется с этой точки зрения. Несмотря на примеры, заимствованные мной из семнадцатого века, если бы мой великий прапрадед Франсуа де Ларошфуко жил в наше время, он мог бы сказать о нем еще с большим правом, чем о своей эпохе, ну-ка, Бришо, помогите мне: «Пороки есть во все времена; но если бы лица, которых все знают, появились в первые века, разве говорил бы теперь кто-нибудь об оргиях Гелиогабала?» Которых все знают мне страшно нравится. Я вижу, что моему проницательному родичу известно было бахвальство его знаменитых современников не хуже, чем мне известно это качество наших современников. Но людей этого типа не только стало больше в настоящее время. В них появилось также некоторое своеобразие».

Я понял, что г. де Шарлюс собирается нам рассказать, каким образом эволюционировали этого рода нравы. Настойчивость, с которой г. де Шарлюс всегда возвращался к этой теме, — надо, впрочем, признать, что ум его, всегда работавший в одном и том же направлении, отличался здесь большой проницательностью, — производила довольно-таки тяжелое впечатление. Он наводил скуку, как ученый, ничего не видящий за пределами своей специальности, он раздражал, как человек осведомленный, который кичится известными ему тайнами и сгорает желанием их разгласить, он был антипатичен, как люди, которые, едва только заходит речь об их недостатках, расцветают, не замечая, что это никому не нравится, он был порабощен, как маньяк, и фатально неосторожен, как виноватый. Все эти черты, по временам столь же сильно действовавшие на чувства, как характерные особенности умалишенного или преступника, доставляли мне, впрочем, некоторое успокоение. Ибо, подвергнув их необходимому перемещению, так чтобы из них можно было сделать выводы относительно Альбертины, и припоминая ее поведение с Сен-Лу и со мной, я говорил себе, как ни мучительно было для меня первое из этих воспоминаний и как ни грустно было второе, — я говорил себе, что они по-видимому исключают тот столь отчетливо выраженный сдвиг, ту чрезвычайную однобокость, которые с такой силой выпирали из разговора и из всех повадок г-на де Шарлюс. Но барон, к несчастью, поспешил опровергнуть все эти обнадеживающие соображения таким же способом, как и внушил их, то есть так же неумышленно. «Да, — сказал он, — мне уж не двадцать пять лет, все кругом меня переменилось, я не узнаю больше ни общества, в котором сломаны все перегородки, в котором шумная толпа, лишенная элегантности и забывшая приличия, пляшет танго даже в домах моих ближайших родственников, — я не узнаю ни мод, ни политики, ни искусств, ни религии, ничего. Но что, признаться, еще больше изменилось, так это то, что немцы называют гомосексуализмом. Боже мой, в мое время, если оставить в стороне мужчин, питавших отвращение к женщинам, и тех, которые, увлекаясь только ими, делали другое только из корысти, гомосексуалисты были превосходными отцами семейств и заводили любовниц только для отвода глаз. Будь у меня дочка на выданьи, я бы среди них искал себе зятя, если бы хотел быть уверенным, что она не будет несчастной. Увы! все переменилось. Теперь они вербуются также среди мужчин, которые наиболее страстно увлекаются женщинами. Я считал, что у меня есть некоторый нюх, и что когда я говорил себе: разумеется, нет, — то не могло быть ошибки. Теперь же я отказываюсь что-нибудь отгадать. У одного моего приятеля, очень известного этими своими вкусами, был кучер, которого ему нашла моя невестка Ориана, парень из Комбре, всем понемногу промышлявший, но больше всего мастак по части задирания подолов у женщин, — я бы готов был побожиться, что он относится к этим вещам самым неприязненным образом. Он доставлял большое огорчение своей любовнице, обманывая ее с двумя женщинами, от которых был без ума: с актрисой и с кельнершей, не считая других. Мой кузен принц Германтский, который как раз обладает неприятным умом людей, слишком легко всему верящих, говорит мне однажды: «Отчего это X… не ночует со своим кучером? Кто знает, это, может быть, доставило бы удовольствие Теодору (имя кучера), и он, может быть, в большой обиде на своего хозяина за то, что тот проявляет к нему такое равнодушие».

Я не удержался и попросил Жильбера замолчать; меня раздражали и эта мнимая проницательность, которая, проявляясь так неразборчиво, равносильна отсутствию проницательности, и белыми нитками шитая хитрость моего кузена, желавшего, чтобы наш приятель X… первый рискнул пройти по доске и, если она выдержит, отважиться в свою очередь». — «Так у принца Германтского тоже такие вкусы?» — спросил Бришо со смешанным чувством удивления и тревоги. «Боже мой, — пришел в восхищение г. де Шарлюс, — это настолько всем известно, что, думаю, с моей стороны не будет нескромностью, если я отвечу утвердительно. И вот, в следующем году я поехал в Бальбек и там узнал от одного матроса, отвозившего меня иногда на рыбную ловлю, что мой Теодор (у которого, замечу в скобках, есть сестра, горничная приятельницы мадам Вердюрен, баронессы Пютбюс) является в порт и с дьявольской наглостью сманивает то одного матроса, то другого, чтобы покататься в лодке «и так далее». — Теперь пришел мой черед спросить, не был ли вроде принца Германтского и хозяин Теодора, в котором я узнал того бальбекского господина, что играл весь день в карты со своей любовницей и был главой маленького кружка из четырех человек. «Помилуйте, ведь это всем известно, он даже этого не скрывает». — «Но ведь с ним была любовница». — «Ну и что же с того, как они наивны, эти дети, — сказал мне барон отеческим тоном, не подозревая, какое страдание причиняли мне эти слова, когда я их мысленно связывал с Альбертиной. — Его любовница очаровательна». — «В таком случае, и его друзья такие же, как он». — «Нисколько, — воскликнул он, затыкая уши, как если бы, играя на каком-нибудь инструменте, я взял фальшивую ноту. — Вот теперь он впадает в другую крайность. По вашему, выходит, что мы не вправе иметь друзей? Ах, эта молодежь, она все путает! Вам надо переучиться, дитя мое. Признаюсь, впрочем, — продолжал он, — что этот случай, а я знаю немало других в таком же роде, как ни стараюсь я относиться непредубежденно ко всякого рода вольностям, меня сбивает с толку. Верно я устарел со своими взглядами и ничего не понимаю, — сказал он тоном старого галликанского церковника, говорящего о некоторых формах ультрамонтанства, тоном либерального роялиста, говорящего об «Action francaise», или ученика Клода Моне, говорящего о кубистах. — Я не хулю этих новаторов, я им скорее завидую, я стараюсь их понять, но мне это не удается. Если они так любят женщин, тогда откуда эта их потребность в том, что они называют мальчуганами, особенно в рабочей среде, где на это косо смотрят, где им из самолюбия приходится прятаться? Для них это представляет нечто другое? Что же?» — «Что другое может представить женщина для Альбертины?» — думал я, и в этом заключалась истинная причина моего страдания.

«Честное слово, барон, — сказал Бришо, — если совет факультетов предложит когда-нибудь открыть кафедру гомосексуализма, я выставлю вашу кандидатуру в первую очередь. Нет, вам, пожалуй, больше подойдет институт специальной психофизиологии. С особенным удовольствием я бы видел вас на кафедре в Коллеж де Франс, она дала бы вам возможность посвятить себя занятиям по вашему вкусу, и вы бы делились полученными результатами, как это делает профессор тамильского языка или санскрита перед очень ограниченным числом слушателей, которых это интересует. Вы бы имели двух слушателей и педеля, говорю это без всякого намерения бросить малейшую тень на штат наших служителей, который я считаю безупречным». — «Вы ничего об этом не знаете, — возразил барон строгим и резким тоном. — К тому же, вы ошибаетесь, считая, будто это интересует лишь очень немногих. Как раз наоборот». И, не отдавая себе отчета в противоречии между направлением, которое неизменно избирал его разговор, и упреком, с которым он собирался обратиться к другим: «Наоборот, это ужасно, — сказал он Бришо с возмущенным и сокрушающимся видом, — только об этом теперь и говорят. Это срам, но это так, дорогой мой! Позавчера у герцогини д'Ажен ни о чем другом, кажется, не говорили в продолжение двух часов; подумайте, если теперь женщины начинают об этом говорить, так это уж подлинный скандал!

Самое гнусное то, что они обо всем осведомлены, — прибавил он с необыкновенным жаром и энергией, — язвами, предателями в полном смысле слова, вроде маленького Шательро, о котором можно больше сказать, чем о ком-либо, — вот эти мерзавцы им и рассказывают сказки про других. Мне передавали, что он говорит обо мне ужасные гадости, но мне на это наплевать, я думаю, что грязь и мерзости, бросаемые субъектом, которого чуть не выкинули из Жокей-Клуба за то, что он играл нечисто, могут упасть только на него. Знаю, что если бы я был Жаной д'Ажен, я бы заставил уважать мой салон, я бы не позволил обсуждать в нем подобные темы, а также волочить в грязи имя моих родственников. Но в настоящее время нет больше общества, нет больше правил, нет больше приличий ни в отношении разговора, ни в отношении туалетов. Ах, дорогой мой, наступил конец света! Всяк нынче стал зол. Из кожи лезут, чтобы наговорить побольше гадостей о других. Ужас!»

Охваченный малодушием, как это уже со мной бывало в детстве, в Комбре когда я убегал, чтобы не видеть, как дедушке предлагают коньяк, а бабушка тщетно его упрашивает не пить, я думал теперь только о том, чтобы уехать от Вердюренов прежде, чем совершится казнь Шарлюса. «Мне непременно нужно уезжать», — сказал я Бришо. «Я с вами, — отвечал он, — но мы не можем уйти по-английски. Пойдемте попрощаться с мадам Вердюрен», заключил профессор, направляясь в салон с видом участника какой-нибудь комнатной игры, который идет взглянуть, можно ли уже вернуться.

Пока мы разговаривали, г. Вердюрен по знаку жены увел Мореля. Впрочем, г-жа Вердюрен, даже если бы, по зрелом размышлении, она нашла, что благоразумнее отложить объяснение с Морелем, не могла бы уже это сделать. Иные желания, иногда даже невысказанные, стоит только дать им волю, требуют удовлетворения, во что бы то ни стало, каковы бы ни были последствия; так, мы не можем удержаться, чтобы не поцеловать декольтированное плечо, к которому слишком долго прикован был наш взгляд и на которое губы наши падают, как змея на птичку, не можем не съесть пирожок, когда нас к нему манит слишком разыгравшийся аппетит, не можем подавить удивление, тревогу, боль или веселость, вызванные неожиданно услышанными словами. В таком состоянии, опьяненная мелодрамой, г-жа Вердюрен наказала мужу увести Мореля и во что бы то ни стало с ним поговорить.

Скрипач прежде всего начал плакаться, что королева Неаполитанская ушла, а ему так и не удалось ей представиться. Г. де Шарлюс много раз ему повторял, что она сестра императрицы Елизаветы и герцогини Алансонской, и дама эта приобрела в глазах Мореля необыкновенную важность. Но хозяин дал ему понять, что они здесь не для того, чтобы говорить о королеве Неаполитанской, и сразу приступил к делу: «Вот что, — заключил он свою речь после минутного молчания: — Вот что, если угодно, пойдем спросим совета у моей жены. Честное слово, я ничего ей не говорил. Пойдем узнаем, как она смотрит на это дело. Мое мнение, может быть, не выдерживает критики, но вы знаете, какой у нее верный взгляд, и кроме того, она питает к вам такие теплые дружеские чувства, пойдем представим дело на ее суд». И в то время как г-жа Вердюрен с нетерпением ждала эмоций, которыми собиралась насладиться при разговоре с виртуозом, а после его ухода — заставив мужа подробно пересказать свой диалог с ним, и непрестанно повторяла: «Что они там могут делать; надеюсь, по крайней мере, что, продержав его столько времени, Огюст сумеет его как следует вышколить», — г. Вердюрен появился в дверях с Морелем, по-видимому, очень взволнованным: «Он хотел бы спросить у тебя совета», — сказал г. Вердюрен жене с видом человека, не знающего, будет ли уважена его просьба. Вместо того, чтобы ответить г-ну Вердюрену, г-жа Вердюрен, в пылу страсти, обратилась прямо к Морелю: «Я вполне разделяю мнение моего мужа, я нахожу, что вам нельзя это дольше терпеть», с жаром воскликнула она, позабыв как пустую фикцию свой сговор с мужем, будто она ничего не знает о том, что он сказал скрипачу. «Как? Что терпеть?» — пробормотал г. Вердюрен, пытаясь притвориться изумленным и в сильном смущении пробуя неловко отстоять свою ложь. «Я догадалась, что ты ему говорил», отвечала г-жа Вердюрен, вовсе и не думая придать правдоподобность своему объяснению и мало заботясь о том, какое мнение может составиться у скрипача о правдивости хозяйки, когда он станет вспоминать эту сцену. «Нет, — продолжала г-жа Вердюрен, — по-моему, вам надо положить конец этой постыдной близости с опозоренным субъектом, которого нигде не принимают, — прибавила она, нисколько не считаясь с тем, что это неправда, и забывая, что сама она принимала его почти каждый день. — Вы стали притчей во языцех в консерватории, — продолжала она, чувствуя, что этот довод является наиболее веским в глазах скрипача: — еще месяц такой жизни, и ваше артистическое будущее разбито, тогда как без Шарлюса вы могли бы зарабатывать больше ста тысяч франков в год». — «Но я, право, никогда ничего такого не слышал, я ошеломлен, я вам очень признателен», — бормотал Морель со слезами на глазах. Принужденный одновременно притворяться изумленным и подавлять стыд, он сильнее покраснел и вспотел, чем в том случае, если бы ему пришлось сыграть подряд все сонаты Бетховена; в глазах его даже выступили слезы, которых наверно не исторг бы у него боннский маэстро.

«Если вы ничего не слышали, то только вы один такой. У этого господина грязная репутация, с ним случались скверные истории. Я знаю, что он под наблюдением полиции, и попасть в ее руки еще самый лучший для него исход, иначе он кончит как все ему подобные: будет убит апашами», прибавила г-жа Вердюрен, так как мысль о Шарлюсе привела ей на память г-жу де Дюрас, и в припадке бешенства она пыталась сделать еще более мучительными раны, наносимые ею несчастному Шарли, и отомстить тем, что сама она получила сегодня вечером. «К тому же, даже материально он ничем не может вам помочь, он совершенно разорился, с тех пор как попал в лапы людей, которые его шантажируют, но не в состоянии будут выудить от него даже на покрытие своих издержек, и уже тем более вы от него ничего не получите на расходы по вашей музыке, потому что все заложено: дом в Париже, замок и т. д». Морель тем легче поверил всем этим небылицам, что г. де Шарлюс любил сообщать ему по секрету о своих отношениях с апашами, — породой людей, к которой сын камердинера, при всей своей распущенности, испытывает чувство отвращения, равное его преданности бонапартистским идеям.

В хитром уме Мореля зрела уже комбинация, аналогичная тому, что в XVIII веке называли ниспровержением союзов. Решив никогда больше не заговаривать с г-ном де Шарлюс, он вернется завтра вечером к племяннице Жюпьена, взяв на себя заботу все уладить. К несчастью для скрипача, план его обречен был на провал, ибо г. де Шарлюс в этот самый вечер имел свидание с Жюпьеном, на которое бывший жилетник не посмел не явиться, несмотря на разыгравшиеся события. За ними последовали из-за Мореля еще и другие, как мы сейчас увидим, так что когда Жюпьен в слезах рассказал о своих несчастиях барону, последний, не менее несчастный, ему объявил, что он усыновляет брошенную девушку, передав ей один из титулов, находящихся в его распоряжении, вероятно, титул мадемуазель д'Олерон, который даст ей возможность пополнить свое образование и поможет ей выйти замуж за богатого человека. Обещания эти чрезвычайно обрадовали Жюпьена и оставили равнодушной его племянницу, ибо она по-прежнему любила Мореля, который, по глупости или из цинизма, вошел с шуточками в лавку, когда Жюпьена там не было. «Что с вами, — сказал он, смеясь, — почему у вас эти круги под глазами? Любовные огорчения? Что ж, годы проходят, не похожие друг на друга, добро и зло в жизни перемешано. В конце концов, мы вольны примерять обувь, а тем более женщину, и если она нам не по ноге…» Он рассердился, только когда она заплакала, найдя ее слезы низостью, недостойным поведением. Не всегда мы переносим слезы, которые сами же мы вызвали.

Но мы слишком забежали вперед, ибо все это произошло уже после вечера у Вердюренов, от которого мы отвлеклись и на который надо теперь вернуться. «Никогда бы я этого не подумал», — вздохнул Морель в ответ г-же Вердюрен. «Понятно, вам не говорят этого в лицо, но это не мешает тому, что вы стали притчей во языцех в консерватории, — злобно продолжала г-жа Вердюрен, желая показать Морелю, что речь идет не только о г-не де Шарлюс, но и о нем также. — Я охотно вам верю, что вы ничего не знаете, тем не менее, все говорят об этом без всякого стеснения. Вот спросите у Ски, что говорили третьего дня у Шевильяров в двух шагах от нас, когда вы вошли в мою ложу. Иными словами, на вас показывают пальцем. Сама я, скажу вам откровенно, не обращаю на это большого внимания, я нахожу только, что это делает человека чрезвычайно смешным, на всю свою жизнь он обращается в общее посмешище». — «Не знаю, как вас поблагодарить», отвечал Шарли тоном, каким мы говорим это дантисту, только что причинившему нам зверскую боль, которой нам не хочется показывать, или слишком кровожадному секунданту, заставившему нас драться из-за какого-то незначительного слова, о котором он вам сказал: «Вы не можете это так оставить». «Я думаю, что у вас есть характер, что вы мужчина, — продолжала г-жа Вердюрен, — и что вы найдете в себе мужество объявить об этом громко и ясно, хотя он и говорит всем и каждому, что вы не посмеете, что вы у него в руках».

Отыскивая какое-нибудь заимствованное достоинство, чтобы прикрыть им лохмотья собственного, Шарли нашел у себя в памяти где-то им вычитанные или услышанные слова и тотчас же объявил: «Я не был воспитан для того, чтобы есть этот хлеб. С сегодняшнего же вечера я порываю с господином де Шарлюс. Королева Неаполитанская ушла, не правда ли?… Не то, прежде чем с ним порвать, я бы его попросил…» — «Нет необходимости порывать с ним начисто, — сказала г-жа Вердюрен, не желавшая вносить расстройство в маленький клан. — Ничего нет неудобного, если вы будете встречаться с ним здесь, в нашем маленьком кружке, где вас так ценят, где про вас не скажут ничего худого. Но потребуйте себе свободы и не позволяйте ему таскать вас ко всем этим дурам, которые в глаза вам говорят любезности, а хотела бы я, чтобы вы послушали, что они говорят у вас за спиной. Да вы об этом не жалейте, вы не только снимаете с себя пятно, которое оставалось бы на вас всю жизнь, но и с артистической точки зрения, даже если бы вы туда проникли без этого позорного знакомства с Шарлюсом, уверяю вас, что, обесславив себя в этих псевдосветских кругах, вы приобретете несерьезный вид, создадите себе репутацию любителя, салонного музыканта, а это ужасно в вашем возрасте. Я понимаю, что всем этим милым дамам очень удобно потчевать своих приятельниц, приглашая вас поиграть на даровщину, но вам придется расплачиваться за это вашей артистической будущностью. Есть, правда, одно или два исключения. Вы упомянули о королеве Неаполитанской, — которая ушла, потому что у нее еще один вечер, — это славная женщина, и я вам скажу, что она мало считается с Шарлюсом, а пришла сюда главным образом ради меня.

Да, да, я знаю, что она имела большое желание с нами познакомиться, с господином Вердюреном и со мной. Вот это место, где вы можете играть. А затем я вам скажу, когда вас привожу я, которую артисты знают, вы понимаете, которой они всегда рады услужить, на которую они смотрят как на свою, как на покровительницу искусств, так это совсем другое дело. В особенности же как огня остерегайтесь ходить к мадам де Дюрас! Не вздумайте совершить подобную оплошность! Я могу вам назвать артистов, являвшихся ко мне с откровенными жалобами на нее. Они знают, что мне можно довериться, — сказала она мягким и простым тоном, который умела вдруг брать, придавая лицу выражение скромности, а глазам соответственное обаяние, — они приходят ко мне запросто рассказывать свои маленькие истории; люди, пользующиеся репутацией чрезвычайно молчаливых, болтают со мной по нескольку часов, и я не могу вам выразить, до чего они интересны. Бедный Шабрие говорил постоянно: «Только мадам Вердюрен умеет заставить говорить». Да будет же вам известно, что все они, то есть без единого исключения, плакали на моих глазах, после того как им случалось играть у мадам де Дюрас. Они не только подвергались в доме у нее оскорблениям со стороны подученной прислуги, но больше нигде не могли получить ангажемента. Директора говорили: «Ах, да, это тот, что играет у мадам де Дюрас». Все было конечно. Нет ничего губительнее для вашей будущности. Вы знаете: светские люди — это не дает серьезного вида, у вас может быть какой угодно талант, но, с прискорбием надо сказать, довольно одной какой-нибудь мадам де Дюрас, чтобы за вами укрепилась репутация любителя. Что же касается артистов, — а вы понимаете, я их знаю, уже сорок лет, как я среди них вращаюсь, ввожу их в моду, ими интересуюсь, — так вот, что касается артистов, когда они сказали: любитель, этим они все сказали.

А ведь в сущности о вас уже начались такие разговоры. Сколько раз уже приходилось мне горячо протестовать, уверять, что вы не стали бы играть в нелепом салоне мадам такой-то! Знаете, что мне отвечали? «Так ведь его заставят, Шарлюс и спрашивать его не будет, он не считается с его мнением». Один мой знакомый хотел доставить ему удовольствие, сказав: «Мы в большом восхищении от вашего друга Мореля». Знаете, что он ответил со свойственной ему наглостью: «Откуда вы взяли, что он мой друг, мы люди разного положения, скажите лучше: моя креатура, мой протеже»». — В эту минуту под выпуклым лбом богини-музыкантши зашевелилась одна вещь, которую иные лица не в силах удержать про себя, слово, не только крайне пошлое, но и крайне неосторожное. Однако потребность его высказать сильнее чувства чести, сильнее благоразумия. Этой именно потребности уступила хозяйка, когда, после несколько конвульсивных движений сферического и измученного мигренями лба, проговорила: «Моему мужу передавали даже, будто он сказал: мой лакей, но я не могу за это поручиться». Эта самая потребность понудила г-на де Шарлюс вскоре после того, как он поклялся Морелю, что никто никогда не узнает о его происхождении, сказать г-же Вердюрен: «Это сын камердинера». И эта же самая потребность, когда слово пущено, заставляет его переходить от одних людей к другим, которые передают его под большим секретом, немедленно нарушаемым, как нарушили его те, от кого оно до них дошло.

Как при игре в веревочку, слова г-жи Вердюрен в заключение к ней вернулись бы, поссорив ее с заинтересованным лицом, которое рано или поздно о них проведало бы. Она это знала, но не могла не высказать слово, которое жгло ей язык. Слово «лакей» не могло, к тому же, не задеть Мореля. Тем не менее, она сказала «лакей», и если прибавила, что не может за это поручиться, то лишь для того чтобы при помощи этого оттенка создать впечатление полной своей уверенности в остальном, а также чтобы показать свое беспристрастие. Это проявленное ею беспристрастие настолько ее тронуло, что она начала с нежностью говорить Шарли: «Я, видите ли, не делаю ему упреков, он вас увлекает за собой в пропасть, это верно, но он не виноват, потому что сам в нее катится, сам в нее катится, — энергично повторила она, восхищенная верностью образа, так быстро сорвавшегося у нее с языка, что она уловила его только теперь и постаралась должным образом подчеркнуть. — Нет, что я ему ставлю в упрек, — проговорила она разнеженным тоном, как женщина, опьяненная своим успехом, — так это недостаток деликатности по отношению к вам. Есть вещи, о которых не говорят всем и каждому. Между тем, он только что пари держал, что заставит вас покраснеть от удовольствия, сообщив вам (смеха ради, понятно, потому что одна рекомендация барона послужила бы для этого непреодолимым препятствием), что вы получите крестик Почетного легиона. Это бы еще куда ни шло, хотя, — продолжала она с видом достойной и щепетильной женщины, — мне никогда особенно не нравились люди, которые обманывают своих друзей, но вы знаете, бывают пустяки, делающие нам больно. Ну, например, когда он нам рассказывает, покатываясь со смеху, что если вы желаете крестика, то ради вашего дяди, и что ваш дядя был лакеем». — «Он вам это сказал!» — воскликнул Шарли, поверив после этих ловко поднесенных слов в истинность всего сказанного г-жой Вердюрен.

Г-жу Вердюрен обуяла радость старой любовницы, которой удается расстроить женитьбу своего юного возлюбленного, когда он вот-вот готов ее бросить. Ложь ее, может быть, даже не была рассчитанной, и она солгала неумышленно. Может быть, род еще более элементарной эмоциональной логики, род нервного рефлекса, побуждавший ее, для увеселения своей жизни и сохранения счастья, «смешивать карты» в маленьком клане, импульсивно заставлял ее высказывать, прежде чем она успевала проверить их истинность, эти хоть и не безукоризненно правильные, зато дьявольски полезные утверждения. «Добро бы еще он сказал это нам одним, тогда это пустяки, — продолжала хозяйка, — мы знаем, что надо одним ухом слушать, а через другое выпускать то, что он говорит, да к тому же нет низких профессий, мы знаем вашу цену, вы то, чего вы стоите, но когда он собирается тешить этим мадам де Портфен (г-жа Вердюрен нарочно назвала эту даму, зная, что Шарли ее любит), нам это очень неприятно: мой муж сказал мне, когда это услышал: «Я бы предпочел получить пощечину». Ведь Огюст (мы узнаем таким образом, что г. Вердюрен назывался Огюстом) любит вас не меньше, чем я. В глубине души он человек чувствительный». — «Но ведь я тебе никогда не говорил, что я его люблю, — пробормотал г. Вердюрен, корча добродушного ворчуна. — Это Шарлюс его любит». — «О, нет, теперь я понимаю разницу, — я был предан негодяем, а вы — вы действительно добрый», — в искреннем порыве воскликнул Шарли. — «Нет, нет, — пролепетала г-жа Вердюрен, чтобы сохранить свою победу (а она чувствовала, что среды ее спасены), не злоупотребляя ею, — негодяй это слишком сильно сказано; он делает зло, много зла, бессознательно; знаете, эта история с орденом Почетного легиона продолжалась не очень долго. И мне было бы неприятно передавать вам все, что он говорил о вашей семье», сказала г-жа Вердюрен, которой в самом деле было бы очень затруднительно это сделать. «Ах, пусть это продолжалось только одно мгновение, все равно это доказывает, что он предатель!» — воскликнул Морель.

Как раз в это время мы вернулись в салон. «А! — воскликнул г. де Шарлюс, увидя Мореля и подходя к скрипачу с ликующим видом человека, искусно организовавшего вечеринку в расчете на свидание с какой-нибудь женщиной и в опьянении удачей не подозревающего, что он сам себе устроил ловушку, где его схватят и публично поколотят люди, подосланные мужем этой женщины. — Наконец-то это не будет преждевременно! Довольны вы, юная знаменитость и вскоре юный кавалер ордена Почетного легиона? Ведь очень скоро вы можете нацепить себе крестик», — сказал г. де Шарлюс Морелю с нежным и торжествующим видом, но этими самыми словами об ордене как бы подтверждая лживые россказни г-жи Вердюрен, показавшиеся теперь Морелю неоспоримой истиной. «Оставьте меня, я вам запрещаю ко мне подходить, — крикнул Морель барону. — Это не первая ваша попытка, я не первый, кого вы пытаетесь развратить!» Единственным моим утешением было думать, что сейчас я увижу, как Морель и Вердюрены будут стерты в порошок г-ном де Шарлюс. За проступки куда более незначительные он на меня обрушивал громы своего яростного гнева, никто не был от них огражден, сам король его бы не устрашил. Между тем случилась вещь невероятная. Г. де Шарлюс стоял безгласный, ошеломленный, не понимая, откуда на него свалилась эта беда, потеряв способность речи и только обводя глазами всех присутствующих с недоумевающим, возмущенным и умоляющим видом, который как будто спрашивал не столько о том, что произошло, сколько о том, что ему надо отвечать. Между тем г. де Шарлюс обладал огромными запасами не только красноречия, но и смелости, когда в припадке давно уже кипевшего против кого-нибудь бешенства он самыми оскорбительными словами шельмовал своего противника в присутствии шокированных светских людей, никогда не предполагавших, что можно зайти так далеко. Г. де Шарлюс в таких случаях весь пылал, бесновался, с ним бывали настоящие нервные припадки, всех повергавшие в трепет. Но надо сказать, что в таких случаях ему принадлежала инициатива, он нападал, он говорил то, что хотел (как Блок умел подшучивать над евреями и в то же время краснел, когда кто-нибудь заговаривал о них в его присутствии).

Может быть, сделало его безгласным, — когда он увидел, что оба супруга Вердюрен от него отворачиваются и что никто не пришел бы к нему на помощь, — страдание, которое он в ту минуту почувствовал, и особенно страх перед будущими страданиями; или же, не взвинтив себя предварительно и не зарядившись гневом, не имея под руками готового бешенства, он был захвачен врасплох и поражен в ту минуту, когда был безоружен (ибо, обладая повышенной чувствительностью, нервный, истерический, он действовал импульсивно, но не был по-настоящему храбрым; он не был даже, как я и всегда считал, и это сильно располагало меня к нему, по-настоящему злым: ненавистных ему людей он ненавидел, будучи убежден, что они его презирают; если бы они были с ним милы, он бы не только не пылал против них гневом, но расцеловал бы их, и вообще ему не свойственны были нормальные реакции на оскорбления человека с высоко развитым чувством чести); а, может быть, в этой чуждой ему среде он не чувствовал себя так непринужденно и держался не так смело, как в Сен-Жерменском предместьи. Как бы там ни было, а только в этом салоне, к которому он относился с таким презрением, г. де Шарлюс, знатный барин (которому в сущности не в большей степени присуще было превосходство над разночинцами, чем какому-либо из его предков, в страхе стоявшему перед революционным трибуналом), способен был лишь, парализованный во всех своих движениях и лишившийся дара слова, бросать во все стороны испуганные взгляды, возмущенные творимым над ним насилием, в которых мольба о пощаде сочеталась с недоумением. В обстановке столь жестокой неожиданности этот великий краснобай мог только пролепетать: «Что это все значит, что это такое?» Его даже не слушали. И вековечная пантомима панического страха так мало изменилась, что этот пожилой господин, с которым случилось неприятное приключение в парижском салоне, инстинктивно повторял те несколько схематических поз, в которых архаическая греческая скульптура стилизовала ужас нимф, преследуемых богом Паном.

Отозванный посол, внезапно уволенный в отставку директор канцелярии, холодно принятый светский человек, получивший отказ влюбленной иногда по целым месяцам мысленно обсуждают событие, разбившее их надежды; они его поворачивают и так и этак, точно снаряд, пущенный неизвестно кем и неизвестно откуда, чуть ли не аэролит. Им бы очень хотелось ознакомиться с составными элементами странной штуки, которая на них обрушилась, выяснить, чья злая воля над ней работала. Химики — те, по крайней мере, располагают анализом; больные, почувствовав непонятное им недомогание, могут пригласить врача; уголовные дела в большей или меньшей степени распутываются следователями. Но что касается озадачивающих поступков наших ближних, то нам редко удается открыть их причины. Так, забегая несколько вперед, мы можем сказать, что для г-на де Шарлюс после этого вечера, на который мы сейчас вер. немся, в поступке Шарли было ясно только одно. Шарли, часто угрожавший барону рассказать, какую он, Морель, внушает ему страсть, воспользовался, должно быть, для осуществления своего намерения тем, что он считал себя теперь достаточно окрепшим и способным летать на собственных крыльях.

По всей вероятности, он все и рассказал, неблагодарный, г-же Вердюрен. Но каким образом эта последняя дала себя обмануть (ибо решивший отпираться барон был сам уже убежден, что чувства, в которых его бы стали упрекать, — выдуманные)? Кто-нибудь из приятелей г-жи Вердюрен, сам, может быть, влюбленный в Шарли, подготовил для этого почву. В результате своих домыслов г. де Шарлюс в следующие дни написал грозные письма некоторым ни в чем неповинным «верным», и те сочли его сумасшедшим; потом он отправился к г-же Вердюрен и рассказал ей длинную трогательную повесть, которая, однако, совсем не оказала желательного ему действия. Ибо, с одной стороны, г-жа Вердюрен твердила барону: «Перестаньте им заниматься, не обращайте на него внимания, это ребенок». Между тем, барон только и желал, что примирения. С другой стороны, добиваясь этого примирения путем запрета Шарли всего, в чем тот считал себя совершенно уверенным, он просил г-жу Вердюрен больше не принимать скрипача; на это она ответила отказом, за который поплатилась кучей раздраженных и саркастических писем г-на де Шарлюс. Переходя от одного предположения к другому, барон так и не добрался до истины, не узнал, что удар исходил вовсе не от Мореля. Он мог бы, правда, это узнать, попросив у скрипача уделить ему несколько минут на откровенный разговор.

Но барон считал это несовместимым со своим достоинством и с интересами своей любви. Он был оскорблен, он ждал объяснений. Впрочем, почти всегда с мыслью о разговоре, который мог бы рассеять недоразумение, связана бывает другая мысль, под тем или иным предлогом мешающая нам согласиться на этот разговор. Человек, опустившийся и выказавший слабость в двадцати случаях в двадцать первый раз проявит гордость, единственный раз, когда было бы полезно не упорствовать в своем высокомерии и рассеять ошибку, которая, не встречая опровержения, пускает у противника все более глубокие корни. Что же касается светской стороны этого происшествия, то распространился слух, что г. де Шарлюс был вытолкан вон из дома Вердюренов в то время, как делал попытку изнасиловать юного скрипача. Вследствие этого слуха никто не удивлялся тому, что г. де Шарлюс перестал показываться у Вердюренов, и когда он случайно встречал где-нибудь одного из заподозренных и оскорбленных им верных, то последний, храня на барона злобу, от него отворачивался, да и сам он с ним не здоровался, но это не вызывало удивления, ибо понятно было, что никто из маленького клана не желает больше знаться с бароном.

В то время, как г. де Шарлюс, сраженный ударом, который нанесен был ему только что приведенными словами Мореля и поведением хозяйки, принял позу нимфы, охваченной паническим страхом, господин и госпожа Вердюрен направились в первый салон, как бы в знак разрыва дипломатических отношений оставляя г-на де Шарлюс одного, между тем как на эстраде Морель укладывал свою скрипку. «Ты нам расскажешь, как это произошло», — жадно сказала г-жа Вердюрен мужу. «Не знаю, что такое вы ему сказали, но у него был очень взволнованный вид, — заметил Ски, — у него выступили слезы на глазах». Г-жа Вердюрен притворилась непонимающей. «Мне кажется, что сказанное мной было для него совершенно безразлично», — проговорила она, пустив в ход одну из тех уловок, которые, впрочем, не всякого обманывают, с целью заставить скульптора повторить, что Шарли плакал, — слезы эти наполняли хозяйку слишком большой гордостью, чтобы она решилась оставить в неведении относительно их кого-нибудь из верных, может быть, плохо расслышавшего слова Ски. «Ну нет, это не было для него безразлично: я видел крупные слезы, блестевшие у него на глазах», вполголоса сказал скульптор, улыбаясь и все время кося глазами, чтобы удостовериться, что Морель еще на эстраде и не может слышать их разговора. Но в зале была особа, которая его слышала и присутствие которой, будь оно замечено, вернуло бы Морелю потерянную им надежду. То была королева Неаполитанская, которая, вспомнив об оставленном ею веере, решила, что любезнее будет самой приехать за ним с другого вечера, на который она отправилась от Вердюренов. Она вошла совсем тихо, как бы сконфуженная, приготовившись извиниться и сделать короткий визит теперь, когда уже все разъехались. Но появление ее осталось незамеченным, настолько все возбуждены были происшествием, которое она сразу поняла и вся вспыхнула от негодования.

«Ски говорит, что у него были слезы на глазах, заметил ты их? Слез я не видела. Ах, нет, видела, теперь я припоминаю, — поправилась хозяйка из боязни, чтобы ее отрицанию не поверили. — Что касается Шарлюса, то он здорово поджал хвост, ему бы надо подать стул, у него ноги трясутся, сейчас он шлепнется», проговорила она, зло хихикая. В эту минуту к ней подбежал Морель: «Ведь эта дама королева Неаполитанская? — спросил он (хотя хорошо знал, что это она), показывая на королеву, направившуюся к Шарлюсу. — После того, что произошло, я не могу больше, увы, попросить барона представить меня». — «Подождите, я это сделаю», сказала г-жа Вердюрен и в сопровождении нескольких верных, за исключением меня и Бришо (мы поспешили в это время спуститься за нашими пальто и уехать), двинулась к королеве, которая разговаривала с г-ном де Шарлюс. Последний полагал, что осуществлению его большого желания представить Мореля королеве Неаполитанской может помешать только невероятная смерть этой дамы. Но мы представляем себе будущее отражением настоящего где-то там, в пустом пространстве, тогда как на самом деле оно является результатом, и часто совсем близким, действия причин, по большей части нам недоступных. Не прошло еще и часа, а г. де Шарлюс все бы отдал, чтобы Морель не был представлен королеве. Г-жа Вердюрен сделала королеве реверанс. Видя, что та как будто ее не узнает, она сказала: «Я мадам Вердюрен. Вы не узнаете меня, ваше величество». — «Очень хорошо», проговорила королева, продолжая с такой непринужденностью и с таким совершенно отсутствующим видом свой разговор с г-ном де Шарлюс, что г-жа Вердюрен усомнилась, точно ли к ней обращено было это «очень хорошо», произнесенное изумительно рассеянным тоном, который невольно вызвал у г-на де Шарлюс, несмотря на постигшее его горе, признательную улыбку знатока и гурмана по части уменья быть наглым.

Увидя издали подготовительные шаги к представлению, Морель подошел ближе. Королева подала руку г-ну де Шарлюс. На него тоже она была сердита, но только за то, что он не дал более энергичного отпора гнусным обидчикам. Она покраснела от стыда за этого человека, с которым Вердюрены посмели так обращаться. Полная простоты симпатия, которую она к ним проявила несколько часов тому назад, и заносчиво надменная поза, в которой она теперь стояла перед ними, брали начало в одном и том же участке ее сердца. Будучи женщиной очень доброй, королева понимала доброту прежде всего в форме несокрушимой привязанности к людям, которых она любила, ко всем своим родственникам, в числе которых находился и г. де Шарлюс, далее ко всем представителям буржуазии или простонародья, умевшим уважать тех, кого она любила, и питать к ним добрые чувства. И к г-же Вердюрен проявила она симпатию тоже как к женщине, одаренной этими добрыми инстинктами. Разумеется, это узкая, немного торийская и весьма старомодная концепция доброты. Но отсюда не следует, чтобы доброта ее была менее искренной и менее пылкой. Древние любили общину, которой они себя посвящали, хоть она и не превышала пределов города, как и наши современники любят свою родину не меньше тех людей, что будут любить соединенные штаты всего земного шара. Совсем рядом я имел пример моей матери, которую г-же де Камбремер и герцогине Германтской никогда не удавалось склонить к участию ни в каком филантропическом предприятии, ни в каком патриотическом доме трудолюбия для женщин, никогда не удавалось уговорить быть продавщицей или патронессой. Я вовсе не хочу этим сказать, чтобы она была права, подчиняя свои поступки лишь голосу сердца и сохраняя сокровища своей любви и щедрости для семьи, для слуг, для тех несчастных, что волею случая оказались на ее пути, но я хорошо знаю, что сокровища эти у нее, как и у моей бабушки, были неисчерпаемы и намного превосходили все, что в этом отношении могли сделать и когда-нибудь сделали герцогини Германтские и госпожи Камбремер.

Поведение королевы Неаполитанской было совершенно иное, и надо признать, что симпатичные люди рисовались ей совсем не так, как они представлены в романах Достоевского, которыми завладела Альбертина, взяв их из моей библиотеки, то есть в образе тунеядцев, подхалимов, воров, пьяниц, то плоских, то наглых, развратников и при случае убийц. Впрочем, крайности сходятся, ибо знатный и близкий человек, оскорбленный родственник, за которого королева хотела заступиться, был г. де Шарлюс, то есть, несмотря на свое происхождение и близкое родство с королевой, субъект, добродетели которого окружены были множеством пороков. «У вас нехороший вид, дорогой кузен, — сказала она г-ну де Шарлюс. — Обопритесь на мою руку. Будьте уверены, что она вас всегда поддержит. Она для этого достаточно сильная. — Затем, гордо устремив глаза вперед (перед ней, как мне рассказывал Ски, находились тогда г-жа Вердюрен и Морель), продолжала: — Вы знаете, что некогда в Гаэте ей уже удалось сдержать разбушевавшуюся толпу. Она сумеет послужить вам оплотом». Так, уводя под руку барона и не позволив представить себе Мореля, удалилась пресловутая сестра императрицы Елизаветы. Принимая во внимание крайне несдержанный характер г-на де Шарлюс, преследования, которыми он терроризировал даже своих родных, можно было подумать, что после этого вечера он даст волю своей ярости и предпримет репрессивные меры против Вердюренов. Мы уже видели, почему он сначала вовсе и не подумал об этом.

А спустя некоторое время барон простудился и схватил инфекционное воспаление легких, — болезнь, тогда свирепствовавшую в Париже, — вследствие чего врачи долгое время считали его (и он разделял это мнение) находящимся на волосок от смерти; в таком состоянии, между жизнью и смертью, оставался он несколько месяцев. Был ли то лишь перенос болезненного явления на другую область, известный в медицине под названием метастаза, — замена воспалением легких невроза, который до сих пор доводил его до самозабвения в настоящих оргиях гнева? Ведь слишком просто предположить, что, никогда не принимая всерьез Вердюренов со светской точки зрения, барон хотя и понял в заключение сыгранную ими роль, однако не мог на них рассердиться, как на равных себе; слишком просто также напомнить, что нервные люди, раздражаясь по всякому поводу против воображаемых и безобидных врагов, сами, напротив, становятся безобидными, когда кто-нибудь переходит в наступление против них, и что их легче успокоить, плеснув им в лицо холодной воды, чем стараясь им доказать несостоятельность их жалоб. Вероятно, не в метастазе надо искать объяснения этой беззлобности, а скорее в самой болезни. Она до такой степени изнуряла барона, что у него оставалось мало досуга для того, чтобы думать о Вердюренах. Он был полумертв.

Мы говорили о переходе в наступление; но даже те наступательные действия, результаты которых скажутся в отдаленном будущем, требуют, если мы хотим их должным образом подготовить, пожертвования некоторой части наших сил. А у г-на де Шарлюс сил оставалось слишком мало для того, чтобы заниматься какой-либо подготовкой. Часто говорят о смертельных врагах, которые в предсмертную минуту открывают глаза, чтобы увидеть друг друга в последний раз, и закрывают их счастливые. Такие случаи очень редки, они возможны лишь тогда, когда смерть застигает нас в расцвете сил. А, напротив, в минуту, когда больше нечего терять, мы совсем не склонны подвергать себя опасностям, которыми легко бы пренебрегли, будучи полными сил. Дух мщения составляет часть жизни, на пороге смерти он чаще всего нас покидает, — несмотря на исключения, показывающие, что и в пределах одного характера человеку свойственны бывают противоречия. Подумав минуточку о Вердюренах, г. де Шарлюс чувствовал себя слишком утомленным, он поворачивался лицом к стене и не думал больше ни о чем. Если он часто молчал таким образом, это не значит, что он утратил свое красноречие. Оно еще лилось у него свободно, но изменило характер. Оторванное от буйных выходок, которые оно так часто разукрашивало, теперь оно стало почти что мистическим, уснащенным словами нежности, словами Евангелия, приняло вид полной покорности смерти. Особенно много барон говорил в дни, когда считал себя спасенным. Обострение болезни приводило его к молчанию. Эта христианская кротость, в которую претворилась великолепная буйность барона (как претворился в «Эсфири» столь отличный гений «Андромахи»), вызывала восхищение у всех его окружающих. Она бы вызвала восхищение даже у Вердюренов, которые не могли бы удержаться от преклонения перед человеком, пороки которого пробудили в них ненависть к нему.

Правда, всплывали у барона мысли, которые только видимость имели христианскую. Он молил архангела Гавриила возвестить ему как пророку, через сколько времени придет к нему Мессия. Прерывая себя кроткой скорбной улыбкой, он добавлял: «Но только не надо, чтобы архангел попросил меня, как Даниила, потерпеть «семь недель и шестьдесят две недели», потому что я раньше умру». Тот, кого он ждал таким образом, был Морель. Вот почему просил он архангела Рафаила привести его к нему, как юного Товию. Но, прибегая также к более земным средствам (как папы, которые, захворав, заказывают, конечно, мессы, но не пренебрегают также помощью своего врача), он намекал лицам, приходившим его проведать, что если бы Бришо привел ему поскорее его юного Товию, то архангел Рафаил, может быть, согласился бы вернуть профессору зрение, как отцу Товии или как в Овчей купели в Вифсаиде. Но несмотря на эти рецидивы плотских желаний, нравственная чистота речей г-на де Шарлюс стала прямо восхитительной. Тщеславие, злословие, безумная злоба и гордость — все это исчезло. Нравственно г. де Шарлюс сильно возвысился над уровнем своей недавней жизни. Но это нравственное совершенствование, насчет подлинности которого ораторское искусство барона способно было, впрочем, ввести в некоторое заблуждение умиленных его слушателей, — это нравственное совершенствование исчезло вместе с болезнью, которая на него работала. Г. де Шарлюс вновь покатился по наклонной плоскости со все возрастающей, как мы увидим, скоростью. Но поступок с ним Вердюренов обратился тем временем в довольно далекое уже воспоминание, которому мешали оживиться более свежие вспышки гнева.

Но вернемся снова к вечеру Вердюренов. Когда хозяева дома остались одни, г. Вердюрен сказал жене: «Знаешь, куда пошел Котар? К Саньету, который хотел поправить свои дела игрой на бирже, но потерпел неудачу. Вернувшись сейчас от нас домой и узнав, что он потерял все до последнего франка и имеет около миллиона долгов, Саньет обомлел, с ним случился удар». — «Так зачем же он играл, как это глупо, он меньше всего годится для таких вещей. Люди куда более ловкие проигрывались в пух, а он самой судьбой обречен на то, чтобы все его обирали». — «Разумеется, мы давно уже знаем, что он идиот, — сказал г. Вердюрен. — Однако результат налицо. Человек этот завтра же будет вышвырнут на улицу домовладельцем и окажется на самой последней ступени нищеты; родственники его не любят, уж конечно не Форшвиль сделает для него что-нибудь. И вот, я подумал, — я не хочу делать ничего неприятного тебе, но мы могли бы, пожалуй, устроить ему маленькую ренту, чтоб для него не было так заметно разорение и он мог бы лечиться у себя дома». — «Я вполне разделяю твое мнение, очень хорошо с твоей стороны, что ты об этом подумал. Но ты говоришь «у себя дома»; этот болван снимает слишком дорогую квартиру, сохранить ее невозможно, надо бы ему подыскать квартирку в две комнаты. Мне кажется, что его теперешняя квартира стоит от шести до семи тысяч». — «Шесть тысяч пятьсот. Но он очень дорожит своим углом. В общем, с ним случился первый удар, дольше двух-трех лет он не протянет. Допустим, что мы бы тратили на него по десять тысяч франков в течение трех лет. Мне кажется, что мы бы могли это сделать. Мы могли бы, например, в этом году снять на лето не Распельер, а что-нибудь поскромнее. При наших доходах, мне кажется, жертвовать ежегодно десять тысяч франков в течение трех лет вещь не невозможная». — «Пусть будет по-твоему, досадно только, что об этом проведают, пойдут разговоры, нам придется делать то же самое для других». — «Можешь быть уверена, что я об этом подумал. Я согласен оказать помощь лишь при том непременном условии, что о моем поступке никто не узнает. Спасибо, у меня нет никакой охоты обращать нас в благодетелей рода человеческого. Никакой филантропии! Можно будет сказать бедняге, что рента ему оставлена княгиней Щербатовой». — «А он поверит? Она ведь советовалась с Котаром, составляя свое завещание». — «В крайнем случае, можно посвятить в это дело Котара, он ведь привык хранить профессиональные тайны, он зарабатывает кучу денег, никогда он не уподобится тем людям, за услуги которых приходится платить. Он даже, может быть, возьмется сказать, что княгиня назначила его посредником. В таком случае, мы даже вовсе не будем фигурировать. Это нас избавит от неприятных сцен благодарности, от чествований, от фраз».

Тут г. Вердюрен прибавил словечко, очевидно, обозначавшее этого рода трогательные сцены и фразы, которых супруги желали избежать. Но оно не могло мне быть передано в точности, потому что было не французским словом, а одним из тех, какие употребляются в иных семьях для обозначения преимущественно чего-нибудь раздражающего, вероятно, потому, что иногда хочется указать на такие вещи членам семьи, не будучи понятым посторонними. Подобного рода выражения являются обыкновенно чем-то вроде обломков прежнего семейного уклада. В еврейской семье, например, таким будет ритуальный термин с извращенным смыслом, может быть, единственное еврейское слово, которое еще знает офранцуженная в настоящее время семья. В семье сильно провинциальной это будет какое-нибудь выражение на местном наречии, несмотря на то, что семья не говорит больше на этом наречии и даже его не понимает. В семье, прибывшей из Южной Америки и говорящей только по-французски, таким будет какое-нибудь испанское слово. В следующем поколении слово это уцелеет лишь в качестве детского воспоминания. Молодые члены семьи хотя и будут припоминать, что их родители, намекая за столом на подававших кушанье слуг, произносили непонятное для последних слово, но точного смысла этого слова молодежь не знает, она не знает даже, было ли оно испанское, еврейское, немецкое или областное, и принадлежало ли оно вообще к какому-нибудь языку, а не было именем собственным или чистой выдумкой.

Сомнение может быть разрешено только в том случае, если остался еще в живых какой-нибудь старик дядя, который наверно употреблял это выражение. Так как я не был знаком ни с одним родственником Вердюренов, то и не мог в точности восстановить словечко г-на Вердюрена. Как бы то ни было, оно наверно вызвало улыбку у г-жи Вердюрен, ибо обращение к этому семейному наречию, более интимному и более секретному, чем обычный язык, внушает тем, кто им пользуется в разговоре, эгоистическое чувство, в котором всегда содержится известная доза удовольствия. Когда мгновение веселости миновало, г-жа Вердюрен заметила: «А что, если Котар проболтается?» — «Нет, он не проболтается». — Он, однако, проболтался, мне, по крайней мере, так как от него я и узнал об этом факте через несколько лет, на похоронах Саньета. Я пожалел, что ничего не знал о нем раньше. Во-первых, я бы скорее пришел к мысли, что никогда не следует питать неприязнь к людям, никогда не следует их осуждать, руководясь воспоминанием о какой-нибудь злобной их выходке, ибо нам неизвестно все то добро, какое душа их могла искренно пожелать и осуществить в другие минуты; конечно, дурной поступок, который мы однажды наблюдали, повторится в той или иной форме, но душа человеческая гораздо богаче, она способна на множество других проявлений, которые тоже будут повторяться у этих людей и которым мы отказываем в привлекательности только по той причине, что люди эти однажды поступили дурно.

Кроме того, и с некоторой более личной точки зрения это откровение Котара не осталось бы на меня без влияния, потому что, изменив мое мнение о Вердюренах, откровение это, будь оно мне сделано раньше, рассеяло бы мои подозрения относительно роли, какую Вердюрены могли играть в отношениях между Альбертиной и мной, — впрочем, может быть, рассеяло бы напрасно, ибо если у г-на Вердюрена, — которого я все больше и больше ненавидел, считая самым злым человеком в мире, — были некоторые достоинства, он, тем не менее, являлся задирой, способным на самое жестокое преследование, и в своих заботах о сохранении хозяйского господства в маленьком клане не остановился бы перед самой гнусной ложью, перед разжиганием самой неоправданной вражды, лишь бы порвать между верными всякие связи, которые не были направлены исключительно на укрепление маленького кружка. Человек этот способен был на бескорыстный поступок, на щедрость, в которой не было ничего показного, но отсюда не следует непременно, чтобы он отличался также мягкосердечием и располагал к себе, чтобы он был совестлив, правдив и всегда отзывчив. Доброта частичная, в которой пребывало, может быть, кое-что от семьи, находившейся в дружеских отношениях с моей двоюродной бабушкой, вероятно, существовала у него в силу этого факта еще и до того, как я о ней что-нибудь узнал, как Америка или северный полюс существовали до Колумба или Пири. Тем не менее, в момент моего открытия г. Вердюрен явил мне некоторую новую, неожиданную сторону своего существа; отсюда я заключил о трудности составить точно определенное представление как об индивидуальном характере, так и о человеческих обществах и страстях. Ибо он меняется ничуть не меньше, чем последние, и когда мы желаем запечатлеть относительно устойчивое в нем, то видим лишь различные его стороны (откуда вытекает, что он не умеет хранить неподвижность, а проникнут движением), последовательно возникающие перед озадаченным объективом.

Глава третья

ИСЧЕЗНОВЕНИЕ АЛЬБЕРТИНЫ

Ввиду позднего часа и боясь, чтобы Альбертина не соскучилась, я попросил Бришо, когда мы вышли от Вердюренов, разрешить кучеру сначала завезти меня. После этого мой экипаж будет в его распоряжении. Он поздравил меня с тем, что я возвращаюсь прямо домой (не зная, что дома ждет меня девушка) и так рано и скромно кончаю вечер, между тем как в действительности я, напротив, только отсрочил его настоящее начало. Потом он заговорил со мной о г-не де Шарлюс. Последний был бы, по всей вероятности, чрезвычайно поражен, услышав, как столь любезный с ним профессор, который всегда ему повторял: «Я никогда ничего не разглашаю», без малейшего стеснения говорит о нем и о его жизни. Не менее искренним было бы, пожалуй, и возмущенное изумление Бришо, если бы г. де Шарлюс ему сказал: «Меня уверяли, что вы дурно говорите обо мне». Бришо чувствовал неподдельное влечение к г-ну де Шарлюс, и если бы ему пришлось сослаться на какой-нибудь касавшийся барона разговор, он бы, наверно, скорее, припомнил чувства симпатии, которые испытывал к барону, говоря о нем те же вещи, что и все говорили, чем самые эти вещи. Профессор вовсе не считал бы, что он лжет, говоря: «Я всегда говорю о вас дружественно», — так как он действительно ощущал некоторое дружественное чувство, когда разговаривал о г-не де Шарлюс. Последний привлекал Бришо в особенности тем, чего профессор прежде всего искал в светском обществе: он являл ему в живом виде качества, которые долгое время могли казаться профессору измышлением поэтов.

Бришо часто объяснял вторую эклогу Вергилия, не зная хорошенько, есть ли у этой выдумки какая-либо реальная основа, и вот, под старость, он находил в разговорах с Шарлюсом приблизительно то удовольствие, какое, он знал, испытали его учителя, г. Мериме и г. Ренан, и его коллега, г. Масперо, путешествуя в Испании, в Палестине и в Египте, — удовольствие узнавать в пейзажах и в нынешнем населении Испании, Палестины и Египта обстановку и неизменяющихся актеров античных сцен, когда-то изучавшихся ими по книгам. «Не в обиду будь сказано этому высокородному герою, — объявил мне Бришо в экипаже, отвозившем нас домой, — он прямо изумителен, когда комментирует свой сатанинский катехизис с воодушевлением, чуточку отдающим сумасшедшим домом, и упорством, я чуть было не сказал: с наивным чистосердечием испанского легитимиста и эмигранта. Уверяю вас, что, если позволительно воспользоваться выражением монсеньера д'Юльст, я не пропадаю от скуки в дни визитов этого феодала, который, вняв голосу своих родовых инстинктов, во всей содомской простоте ополчился на защиту Адониса, выступил в крестовый поход против нашего века неверия». Слушая Бришо, я был не один с ним. Я чувствовал себя, — чувство это, впрочем, не покидало меня с той минуты, как я вышел из дому, — я чувствовал себя как-то глухо связанным с девушкой, находившейся в эту минуту в своей комнате. Даже когда я разговаривал с кем-нибудь у Вердюренов, я ее смутно ощущал возле себя, у меня было о ней то неясное представление, какое бывает у нас о частях нашего тела, и если мне случалось о ней подумать, я думал так, как мы думаем о собственном теле, досадуя на свою рабскую связь с ним.

«А какая кухня сплетен, — продолжал Бришо, — способная дать пищу всем приложениям к «Понедельничным беседам», разговоры этого апостола. Представьте, я узнал от него, что трактат по этике, в котором я всегда чтил самое роскошное морально-философское построение нашей эпохи, внушен был нашему почтенному коллеге NN одним юным разносчиком телеграмм. Приходится признать, что мой выдающийся друг не счел нужным открыть нам имя этого эфеба на страницах своих лекций. Он проявил таким образом больше боязни людского суда или, если вам угодно, меньше благодарности, чем Фидий, начертавший имя атлета, которого он любил, на перстне изваянного им Зевса Олимпийского.

История эта не была известна барону. Нечего и говорить, что она пришлась очень по вкусу его ортодоксальным убеждениям. Вы легко себе представите, что каждый раз, как мне случится обсуждать с моим коллегой чью-нибудь докторскую диссертацию, я буду находить в его диалектике, всегда очень тонкой, еще и тот пряный привкус, какой некоторые пикантные разоблачения прибавили для Сент-Бёва к недостаточно конфиденциальным произведениям Шатобриана. От нашего коллеги, мудрость которого золото, но который деньгами не богат, телеграфист перешел в руки барона «с самыми честными намерениями» (надо было слышать, каким тоном это было сказано). И так как этот сатана услужливейший человек, то он выхлопотал для своего протеже место в колониях, откуда телеграфист, отличающийся признательным сердцем, время от времени присылает барону превосходные фрукты. Барон их подносит своим добрым знакомым; ананасы молодого человека красовались совсем недавно на столе особняка на набережной Конти, и при виде их мадам Вердюрен, на этот раз без всякой злой мысли, сказала: «Значит, у вас, мосье де Шарлюс, есть американский дядюшка или племянник, от которого вы получаете эти великолепные ананасы!» Признаться, если бы я знал тогда истину, я бы их ел с особенным удовольствием, декламируя про себя начало той оды Горация, которую так любил приводить Дидро. В общем, подобно моему коллеге Буассье, разгуливавшему от Палатинского холма до Тибура, я получаю из разговоров с бароном замечательно живое и красочное представление о писателях века Августа. Не будем даже упоминать о писателях эпохи упадка и восходить к грекам, хоть я раз и сказал этому превосходному господину де Шарлюс, что рядом с ним я произвожу впечатление Платона у Аспазии. По правде говоря, я сильно преувеличил масштаб моих персонажей, и, как сказал Лафонтен, пример мой взят был из царства «животных помельче». Как бы то ни было, вы, я полагаю, не подумаете, что барон был обижен моим сравнением.

Никогда я его не видел столь простодушно счастливым. В детском восторге он даже отступил от своей аристократической флегмы. «Какие, однако, льстецы все эти сорбоннары! — воскликнул он в упоении. — Подумать только! мне понадобилось дожить до моих лет, чтобы удостоиться сравнения с Аспазией! Этакая старая развалина, как я! О, моя молодость!» Хотел бы я, чтобы вы его видели, когда он это говорил, по обыкновению кричаще напудренный и, в его годы, нарумяненный, как молоденький хлыщ. А впрочем, несмотря на свой вывих по части родословных, милейший человек. По всем этим причинам я был бы глубоко огорчен, если бы сегодняшняя размолвка оказалась окончательной. Удивительно, что этот юноша так взъерепенился. Ведь с некоторых пор он усвоил по отношению к барону манеры сеида, преданного вассала, совсем не предвещавшие такого мятежа. Надеюсь, что во всяком случае, даже если барону (Dei amen avertant) не суждено будет вернуться на набережную Конти, раскол этот на меня не распространится. Ведь для нас обоих так выгоден обмен моих слабых познаний на его опыт. (Мы увидим, что хотя г. де Шарлюс после тщетных пожеланий, чтобы Бришо привел ему Мореля, не выражал профессору в бурных формах своего негодования, то во всяком случае его симпатия к последнему достаточно остыла, для того чтобы он мог высказываться о нем без всякой снисходительности.) И, смею вас уверить, обмен этот настолько неравный, что когда барон мне выкладывает то, чему его научила жизнь, я никак не могу согласиться с Сильвестром Бонаром, что наилучшие сны о жизни снятся нам в библиотеках».

Мы подъехали к воротам моего дома. Я вышел из экипажа, чтобы дать кучеру адрес Бришо. С тротуара я видел окно комнаты Альбертины, — окно это, раньше всегда черное по вечерам, когда она не жила в нашем доме, электрический свет изнутри, разделенный на сегменты поперечинами ставней, бороздил сверху до низу параллельными золотыми полосами. Эти волшебные письмена, такие ясные для меня и рисовавшие моему спокойному уму четкие образы, совсем близкие, во владение которыми я собирался сейчас вступить, были невидимы сидевшему в экипаже полуслепому Бришо, да, впрочем, остались бы ему непонятны, даже если бы он был зрячим, так как, подобно приятелям, приходившим ко мне в гости до обеда, когда Альбертина уже возвращалась с прогулки, профессор не знал, что в соседней комнате меня ждет девушка, находящаяся в полном моем распоряжении.

Экипаж уехал. Я на мгновение остался один на тротуаре. Да, этим световым полосам, на которые я смотрел снизу и которые другому показались бы чисто поверхностными, я придавал предельную плотность, полноту и прочность по причине всего значения, которое я вкладывал за ними в не подозреваемое другими сокровище, там мною спрятанное, от которого исходили эти горизонтальные лучи, — сокровище, если угодно, но в обмен на него мне пришлось поступиться свободой, одиночеством, способностью мыслить. Если бы Альбертины не было там, за окном, и даже если бы я хотел получить только удовольствие, я бы отправился за ним к незнакомым женщинам, пытался проникнуть в их жизнь, отправился, может быть, в Венецию, самое меньшее в какой-нибудь уголок ночного Парижа. Но теперь, когда приходил для меня час наслаждений, мне не надо было отправляться в путешествие, мне не надо было даже выходить, мне надо было, напротив, вернуться домой. И не с тем, чтобы оказаться в одиночестве и, покинув общество других людей, доставлявших извне пищу моей мысли, искать ее, по крайней мере, в себе самом, но, напротив, оказаться в меньшем одиночестве, чем я был у Вердюренов, оказаться в гостях у особы, в которую я слагал, в которую вкладывал полностью всю свою личность, так что у меня не оставалось бы ни минуты свободной, чтобы подумать о себе, и незачем даже было бы думать о ней, потому что она находилась бы возле меня. Вот почему, когда я взглянул в последний раз снаружи на окно комнаты, в которую я сейчас войду, мне показалось, что я вижу светящуюся решетку, которая сомкнется за мной, и что я сам себе выковал, для вечного заточения, несокрушимые ее золотые прутья.

Помолвка наша приняла характер судебного процесса и сообщила Альбертине робость виноватой. Теперь она меняла разговор, когда речь заходила о лицах мужеского и женского пола, еще не достигших преклонного возраста. Мне бы следовало расспросить ее о том, что я хотел знать, в ту пору, когда она еще не подозревала, что я ее ревную. Надо пользоваться этим временем. Тогда подружка наша говорит нам о своих удовольствиях и даже о том, при помощи каких ухищрений она их маскирует от других. Теперь бы она уже не призналась мне, как в Бальбеке (отчасти потому, что это была правда, отчасти, чтобы извиниться в недостаточно нежном обращении со мной, ибо я уже тогда ее утомлял и она видела по моей предупредительности, что ей незачем быть со мной столько же ласковой, как с другими, чтобы добиться от меня больше, чем от других), она бы уже мне не призналась как тогда: «По-моему, ужасно глупо показывать, что любишь, я, наоборот, когда мне кто нравится, делаю вид, что не обращаю на него внимания. Тогда никто ничего не знает».

Неужели вот эта самая сегодняшняя Альбертина с ее претензиями на откровенность и на равнодушие ко всем, сказала мне это? Нет, этого правила теперь бы она мне не открыла! Разговаривая со мной о той или иной особе, могущей возбудить во мне беспокойство, она ограничивалась его приложением в такой форме: «Ах, я не знаю, я на нее не смотрела, она слишком незначительна». И время от времени, чтобы высказаться наперед о вещах, которые я мог бы узнать, она делала одно из тех признаний, самый тон которых, прежде чем нам стало известно действительное положение вещей, которое они должны извратить, сделать невинным, выдает их лживость.

Альбертина никогда мне не говорила о своих подозрениях насчет моей ревности, моей озабоченности всем, что она делает. Единственные фразы о ревности, которыми мы обменялись, правда, уже довольно давно, как будто доказывали обратное. Помню, в один прекрасный лунный вечер, еще в начале нашего знакомства, чуть ли не в первый раз, как я ее провожал домой без большой охоты, готовый ее покинуть, чтобы побежать за другими, я ей сказал: «Вы знаете, я предлагаю вас проводить вовсе не из ревности; если у вас есть какие-нибудь свои планы, я скромно удалюсь». На это она мне ответила: «О, я прекрасно знаю, что вы не ревнивы и что вам это совершенно безразлично; но все мои планы заключаются в том, чтобы быть с вами». Другой раз, это было в Распельере, когда г. де Шарлюс, все время поглядывая украдкой на Мореля, изо всех сил старался делать вид, будто он ухаживает за Альбертиной, я ей сказал: «Эге, я вижу, он не на шутку за вами приволокнулся!» А когда я прибавил полуиронически: «Меня терзали все муки ревности», Альбертина, прибегнув к языку, свойственному вульгарным кругам, из которых она вышла, или еще более вульгарным, которые она посещала, воскликнула: «Ну, и язва же вы! Я отлично знаю, что вы не ревнивы. Во-первых, вы мне это сказали, а во-вторых, это и так видно, подите вы!» С тех пор она мне никогда не говорила о перемене своего мнения; но надо думать, у нее сложились на этот счет совершенно новые взгляды, которые, хоть она их от меня скрывала, могли все же невзначай прорываться у нее помимо ее воли, ибо в тот самый вечер, когда, по возвращении домой я пошел за ней в ее комнату, привел к себе и сказал (с некоторым мне самому непонятным замешательством, так как я ведь объявил Альбертине, что пойду в гости, сказав ей при этом, что еще не знаю куда, может быть, к г-же де Вильпаризи, может быть, к герцогине Германтской, может быть, к г-же де Камбремер; правда, я не назвал как раз Вердюренов): «Угадайте, откуда я: от Вердюренов», — Альбертина, не успел я произнести эти слова, вся изменившись в лице, ответила мне словами, вырвавшимися как будто помимо ее воли с неудержимой силой: «Я так и знала». — «Я не думал, что вам будет так неприятно, если я пойду к Вердюренам». Она, правда, не говорила, что это ей неприятно, но это было очевидно; правда также и то, что я не признался себе, что это ей будет неприятно. И однако вспышка ее гнева, подобно тем событиям, которым род двойного ретроспективного зрения придает характер уже знакомых нам в прошлом, создала такое впечатление, что другого я никогда и ожидать не мог. «Неприятно? Да какое мне, скажите на милость, дело до этого? Вот уж можно сказать абсолютно безразлично. У них как будто должна была быть мадемуазель Вентейль?» Выведенный из себя этими словами, я выпалил: «Вы мне не сказали, что вы с ней встречались третьего дня», чтобы показать Альбертине, что я лучше осведомлен, чем она думает.

Вообразив, что я ставлю ей в вину сокрытие от меня встречи с г-жой Вердюрен, а не с мадемуазель Вентейль, которую я имел в виду: «Разве я с ней встречалась?» — спросила с мечтательным видом моя подруга себя самое, словно пытаясь привести в порядок свои воспоминания, и в то же время меня, словно разрешить ее сомнения должен был я, — а также, вероятно, с той целью, чтобы я ей сказал все, что мне известно, и, может быть, чтобы выиграть время на обдумывание нелегкого ответа. Но если я был озабочен мадемуазель Вентейль, то в еще большей степени охвачен был страхом, который ко мне уже подступал, но теперь совершенно завладел мной, — страхом, что Альбертина хочет получить свободу. Возвращаясь домой, я думал, что приезд мадемуазель Вентейль со своей приятельницей был попросту выдуман г-жой Вердюрен из мелкого тщеславия, и это меня успокоило. Однако Альбертина своим вопросом: «У них как будто должна была быть мадемуазель Вентейль?» — показала мне, что я не обманывался в моем первом подозрении; но, так или иначе, я успокоился в этом отношении на будущее время, потому что, отказавшись пойти к Вердюренам и отправившись в Трокадеро, Альбертина принесла в жертву мадемуазель Вентейль. Но что касается Трокадеро, который она, впрочем, покинула ради прогулки со мной, то причиной, побудившей меня вызвать ее оттуда, было присутствие там Лии. Размышляя об этом, я произнес имя Лии, и Альбертина, вся настороженная, вообразив, что мне наговорили чего-нибудь лишнего, воскликнула, забегая вперед, какой-то скороговоркой, прикрывая лицо рукой: «Я ее очень хорошо знаю; я ходила в прошлом году с приятельницами посмотреть, как она играет; после спектакля мы поднялись в ее уборную, она одевалась в нашем присутствии. Это было очень интересно». Тогда мысль моя принуждена была покинуть мадемуазель Вентейль и в отчаянном усилии, в этом беге над пропастью невозможных догадок, прилепилась к актрисе, к тому вечеру, когда Альбертина поднималась в ее уборную. С другой стороны, после всех клятв, принесенных ею мне таким правдивым тоном, после такого полного пожертвования своей свободой, как было предположить, что во всем этом заключалось зло? И все же мои подозрения не были разве щупальцами, направленными к истине, ибо если она мне пожертвовала Вердюренами, чтобы пойти в Трокадеро, все-таки у Вердюренов должна была быть мадемуазель Вентейль, а в Трокадеро была Лия, которая мне казалась не стоящей беспокойства, но с которой, как мне стало ясно вот из этой фразы, сказанной Альбертиной без всякой моей просьбы, подруга моя знакома была гораздо короче, чем я когда-либо опасался, завязав это знакомство в обстановке весьма подозрительной? Ибо кто мог ее побудить подняться таким образом в эту уборную?

Если страдания мои, причиненные мадемуазель Вентейль, прекращались, когда я начинал страдать из-за Лии, если эти два моих сегодняшних палача выступали попеременно, то объяснялось это либо слабостью моего ума, неспособного представить себе сразу слишком много сцен, — либо чередованием моих нервных эмоций, лишь отголоском которых была моя ревность. Отсюда можно было заключить, что я ревновал к Лии не больше, чем к мадемуазель Вентейль, и что я верил в Лию только потому, что еще страдал от нее. Но из того, что мои вспышки ревности потухали, — чтобы иногда вновь пробудиться одна после другой, — не следовало однако, что они не относились, напротив, каждая к какой-то смутно почувствованной истине, не следовало, что мне надо было отвергнуть всех этих женщин, вместо того, чтобы всех их принять. Я сказал: смутно почувствованной, ибо я не мог занимать всех тех точек пространства и времени, какие надо было, да и какой инстинкт помог бы мне согласовать их друг с другом, чтобы получит возможность накрыть здесь Альбертину в такой-то час с Лией, или с бальбекскими молодыми девушками, или с приятельницей г-жи Бонтан, которую она задела, проходя мимо, или с молоденькой теннисисткой, толкнувшей ее локтем, или с мадемуазель Вентейль?

Должен признаться, что мне показалось самым важным и больше всего меня поразило в качестве симптома то, что она забежала вперед, не дождавшись моего обвинения, то, что она мне сказала: «Кажется, сегодня вечером у них должна была быть мадемуазель Вентейль», — почему я и ответил со всей возможной жестокостью: «Вы мне не сказали, что вы с ней встречались». Таким образом, когда я находил Альбертину нелюбезной, я, вместо того, чтобы сказать ей, как это меня печалит, делался злым. Было такое мгновение, когда я почувствовал к ней настоящую ненависть, которая, впрочем, только оживила мою потребность ее удержать. — «Впрочем, — с гневом сказал я ей, — вы еще многое другое от меня скрываете, даже такие, например, пустяки, как вашу поездку на три дня в Бальбек, говорю это так, между прочим». Я прибавил слова: «Говорю это между прочим», как дополнение к «даже такие пустяки», с тем, чтобы на возможное замечание Альбертины: «Что же было некорректного в моей поездке в Бальбек?» — я мог ответить: «Право, я теперь даже не помню. То, что мне говорили, перемешалось у меня в голове, я этому придаю так мало значения». И действительно, если я заговорил об этой трехдневной прогулке, совершенной ею с шофером в Бальбек, откуда ее открытки дошли до меня с таким запозданием, то я это сделал совершенно случайно и пожалел, что так плохо выбрал пример; в самом деле, так как трех дней едва могло хватить на поездку в Бальбек и обратно, то эта их прогулка, по всей вероятности, почти вовсе исключала возможность сколько-нибудь продолжительной встречи с кем бы то ни было. Но на основании только что мной сказанного Альбертина решила, что мне известна настоящая правда, и я только от нее скрывал, что она мне известна; она таким образом осталась в убеждении, что с некоторого времени я тем или иным способом за нею слежу, словом, что я каким-то образом, как она сказала на прошлой неделе Андре, «более осведомлен о ее жизни, чем сама она». Вот почему она прервала меня довольно-таки ненужным признанием, ибо мне в голову никогда не приходило то, что она мне сказала и чем я был совершенно подавлен, — так велико бывает расстояние между истиной, извращенной какой-нибудь лгуньей, и представлением об этой истине, составившимся на основании ее выдумок, у того, кто эту лгунью любит.

Едва только произнес я слова: «Вашу поездку на три дня в Бальбек, говорю это так, между прочим», — как Альбертина, прервав меня на полуслове, объявила мне как нечто совершенно естественное: «Вы хотите сказать, что этой поездки в Бальбек никогда не было? Понятно, не было! И я всегда недоумевала, зачем вы делали такой вид, будто ей верите. Однако это была вещь совершенно невинная. Шоферу надо было отлучиться по своим делам на три дня. Он не решался вам это сказать. Тогда из участия к нему (тут я во всем виновата, во всех таких историях ответственность всегда падает на меня) я придумала эту воображаемую поездку в Бальбек. Он меня попросту высадил в Отейле, на улице Асомпсьон, у моей приятельницы, где я провела три дня, проскучав до сумасшествия. Вы видите, что тут нет ничего серьезного, ничего не разбилось. Я уже начала думать, что вы все знаете, когда увидела, как вы расхохотались, получив с опозданием на неделю мои открытки. Я согласна, что это было смешно и что лучше бы было обойтись без всяких открыток. Но это не моя вина. Я их купила заранее и дала шоферу перед тем, как он меня высадил в Отейле, а потом этот увалень забыл их у себя в кармане, вместо того чтобы отослать в конверте одному своему приятелю, живущему под Бальбеком, который должен был переправить их вам. Я-то думала, что они сейчас же прибудут. А он о них вспомнил только через пять дней и, вместо того чтобы сказать мне, простофиля, послал их в Бальбек. Когда он мне это сказал, я его в лицо обозвала идиотом, и поделом! Встревожить вас понапрасну по вине этого дурня в награду за трехдневное заточение, на которое я согласилась, чтобы дать ему возможность устроить свои маленькие семейные дела. Я не решалась даже показаться на улице в Отейле, из боязни быть замеченной. Один только раз рискнула выйти, переодевшись мужчиной, вот было смешно! И судьбе, которая меня везде преследует, угодно было, чтобы первым, на кого я наткнулась, оказался ваш приятель-еврей Блок. Но я не думаю, чтобы через него вам стало известно, что поездка в Бальбек существовала только в моем воображении, ибо, судя по его выражению, он меня не узнал».

Я не знал, что сказать, не желая показаться удивленным и раздавленным такой бессовестной ложью. С чувством отвращения, которое, однако, не заставило меня выгнать Альбертину вон, соединялось, напротив, неудержимое желание плакать. Оно вызывалось не ложью самой по себе и не крушением всего, в истинности чего я был настолько уверен, что почувствовал себя словно в стертом с лица земли городе, где не уцелело ни одного дома, где голая земля всхолмлена только мусором, — но грустным сожалением, что за эти три дня, так скучно проведенные Альбертиной у своей приятельницы, она ни разу не возымела желания (может быть, даже об этом и не подумала) тайком провести денек со мной или попросить меня пневматичкой навестить ее в Отейле. Но мне некогда было предаваться этим мыслям. В особенности не хотел я казаться удивленным.

Я улыбнулся с видом человека, знающего больше, чем он говорит. «Это только один пример из тысячи. Послушайте, ведь вы знали, что мадемуазель Вентейль ожидалась сегодня днем у мадам Вердюрен, когда вы пошли в Трокадеро». Она покраснела: «Да, я знала». — «Можете вы мне поклясться, что вы хотели пойти к Вердюренам не для того, чтобы возобновить с ней отношения?» — «Ну, разумеется, могу поклясться. Зачем возобновлять, у меня никогда не было с ней никаких отношений, клянусь вам». Я был глубоко опечален, слыша эту ложь Альбертины, это отрицание такого очевидного свидетельства, как краска, появившаяся на ее лице. Лживость Альбертины меня глубоко огорчала. Но все-таки, поскольку лживость эта заключала в себе утверждение невинности, которому я безотчетно готов был верить, она причинила мне меньше боли, чем ее искренность, когда на мой вопрос: «Можете вы, по крайней мере, мне поклясться, что ваше желание пойти на этот утренник Вердюренов не было вызвано удовольствием повидаться с мадемуазель Вентейль?» — она ответила: «Нет, в этом я не могу поклясться. Я бы с большим удовольствием увиделась с мадемуазель Вентейль». Секундой раньше я на нее сердился за то, что она скрывает свои отношения с мадемуазель Вентейль, теперь же открытое признание Альбертиной удовольствия, которое она получила бы, увидевшись с ней, меня совсем обескуражило. Впрочем, уже одна таинственность, которой окружено было ее желание пойти к Вердюренам, не могла не являться для меня достаточным доказательством. Но я уже перестал в это вдумываться. Почему она, говоря мне теперь правду, ограничивалась полупризнанием?



Поделиться книгой:

На главную
Назад