Я покосилась на доброго:
— Слышь, всадник, долго ещё?
Тот выглядел сосредоточенным, будто езда верхом сложнейшее занятие, и казалось, разговаривать со мной настроен не был. Но нет, ответил:
— Потерпи, милая, скоро… Не долго.
И в самом деле, ещё через минуту сосны кончились, и дорога вывела нас на открытое пространство.
Хотите верьте, хотите нет, но раньше я в этом месте бывала. Последний раз, помню, слева от меня высились серые пятиэтажки бывшей областной номенклатуры, а справа протекала Волга. Впрочем, Волга и сейчас там текла, а вот слева было пусто. Абсолютно. Только где-то далеко, у горизонта, где по определению должен находится Гребешок, переливались в золотисто-жарком мареве русские избушки с картины Левитана… И набережная исчезла; вместо привычного асфальтобетона и зелёных насаждений — голый откос. И кремля нет… Есть насыпь, срубы. Люди копошатся, что-то строгают, пилят, рубят. Пара лошадок волочёт связку брёвен. Тётка с коромыслом, ребёнок. Дым костров, запах смолы, стружки…
— Приехали, — сказал добрый, и с непонятной гордостью добавил. — Вот он — Нове град Нижний.
Но это был не город. Точнее, не тот город, к которому я привыкла.
Глава 3
Однако увиденное не стало для меня каким-то особым откровением. С самого начала всё — обстановка, люди, кони — подводило именно к этому. Другое дело, что верить в реальное не хотелось, ибо пока живёт в душе неведение, внутреннему мирному существованию ничего не грозит. Но вот момент признания настал, и пришлось сказать правду самоё себе: да, я телепортировалась, спору нет, но телепортировалась не в пространстве, а во времени.
И сразу стало легче. Здорово, конечно, когда есть маленькая надежда, которая греет душу и прочее, и которая говорит тебе: надейся. И ты надеешься, и вроде бы всё хорошо, и ничего не изменилось. Но в действительности это лишь сказка — обман, приправленный ложкой искусственного мёда. А под слоем мёда сидит огромный червяк и гложет тебя, гложет, и орёт: сдохни, сука! И пока не согласишься признать правду, пока не заткнёшь пасть этому поганому червяку, будешь жить на грани срыва, питая себя приторной сладостью глупых надежд и слушая червивые вопли. А то и в самом деле сдохнешь и закопают тебя, и будут черви грызть не душу, но тело. Так что чем быстрее поверишь в настоящее, тем дольше проживёшь…
Ладно, что-то я расфилософствовалась. Воздух, что ли, местный так действует? Надо привыкать. По всему выходит, я здесь надолго, возможно, навсегда. Навсегда?
Последняя мысль повергла меня в уныние. Жить здесь мне не хотелось. Школьный курс истории я преодолела на четвёрку, поэтому без труда могла представить отсутствие в данной эпохе благ цивилизации. Не то чтобы я не могла обойтись без троллейбусов и центрального отопления, нет, но, например, без Christian Dior и бленд-а-меда выжить будет трудно. Да-а-а, задачка. А ещё на хлеб зарабатывать надо, ремесло какое-то знать или вышивать хотя бы. Улыбочка, как с Митрофанычем, здесь не прокатит. А может французский преподавать? Открою курсы языка и этикета… Нет, не то всё, не то. Кому тут французский нужен? С иностранцами у наших пращуров один разговор:
Пока я думала о новом своём будущем, город приблизился ко мне вплотную. То, что я вначале приняла за срубы, оказалось крепостной стеной. Недоделанной. Я сама об этом догадалась, потому что Васнецов мой любимый художник. Есть у него картина «Основание Москвы». Не хочу сказать, что изображённое на ней точь-в-точь соответствовало увиденному сейчас, но в целом похоже. Даже мужик с лопатой. Правда, у Васнецова он в шапке, а здешний весь волосами покрыт, один только нос виднеется да глаза с наглым прищуром. У меня сразу возникло ощущение, что мужичок гадость какую-то ляпнет, уж больно он неприятный. И точно.
— Эй, Дмитраш, кого везёшь-то? Нешто сызнова волошку лесную споймал? Справная какая, всем соком в титьки ушла. Дал бы пошшупать?
И расхохотался. Народ хохот подхватил, словно шутку умную услышал, и понеслась глумливая волна над полем ворон гонять.
Дмитрашом оказался добрый, ибо именно он ответил этому лохматому существу.
— Кого споймал, того и везу. А тебе, борода нечёсаная, не кажный бы раз нос свой в чужое дело сувать.
Сказал он спокойно, без уважения, будто отмахнулся, и весь хохот разом о равнодушие его сломался. Народ приумолк, и только лохматый хмыкнул противно:
— Себе мясо, людству кости.
Дмитраш не ответил, я тоже. Каждому хаму ненаотвечаешся, он всё равно последнее слово за собой оставит, поэтому мы дружно промолчали и на всякую рвань больше не смотрели, тем более что смотреть и без того было на что. Город, или то, чему в скором времени предстояло стать городом, открылся мне целиком. И поднялась вдруг в груди волна восхищения: вот оно — начало! Родное, великое, сказочное, чему каждую осень с размахом основу празднуем. И хотя нет ещё стен, не стоят башни, но уже возвышается церковь по-над откосом, царапает облака крестом восьмиконечным. И избушечки в ряд — широкие, приземистые, с земляными крышами. А на месте вечного огня, где школьницей-соплюшкой я гордо в карауле стояла, терем в два этажа — настоящий, с резными наличниками. И кажется, выскочат сейчас девки в кокошниках, махнут рукавами, поднесут хлеб-соль на рушнике петушистом; и мужики-крепыши в рубахах свободных выкатят бочонок мёду стоялого. И ударят гусли весело, и понесётся песнь разудалая, и закружится в хороводе…
— До воеводы тебя сведём, — сказал Дмитраш.
И рухнула сказка, будто динамитом взорванная. Вот так всегда: только о чём-то душа возрадуется, как сразу — бах! — и сведём тебя к воеводе. Обязательно надо яркий жизненный момент словом постным испортить. И было бы чего ради. А то ведь и торопиться уже некуда, всё в прошлом, вернее, в будущем, и не денусь я отсюда никуда, и вообще…
Я сжала губы, демонстрируя обиду, но Дмитраш не стал вдаваться в мои переживания, а направил коня к теремочку. У крыльца он спешился, спустил меня на землю и кинул поводья подбежавшему мальчонке. Потом сказал назидательно:
— В горницу войдёшь — поклонись. Ты хоть по-русски разумеешь, но обычаев наших явно не ведаешь. Таче…
— Я православная, — к чему-то брякнула я.
Он не поверил.
— А почто креста не носишь? Негоже православному человеку без креста быть. Не по закону сие.
Я пожала плечами. А что сказать? Что крестики нынче не в моде? Так ведь не поймёт. Ушли те времена, когда крестик значил чего-то, теперь это даже не украшение.
— Ладно, всё одно поклонись, — вздохнул Дмитраш, — вперворядь на десну иконам, опосля воеводе, — и повёл меня вверх по ступеням. Сердитый двинулся следом.
К воеводе мы попали не сразу. Толстомордый дядечка в кафтане, наверное, боярин, остановил нас в сенях и сказал:
— Нельзя ныне к воеводе, владыко Симеон у ево. Ждите покудова.
Дмитраш пожал плечами и сел на лавку. Я села рядом. В ногах правды нет, и стоять, ожидая, пока воевода примет нас, мне не хотелось. А вот сердитому места не хватило; короткая лавочка оказалась, не длинная, так что пускай постоит, будет знать как меня дурою обзывать.
Толстомордый посопел, глядя на нас, и вздохнул:
— Скажу всё же воеводе об вас. Просил, — и, открыв дверь, посунулся в горницу.
— Не дело творишь, Еремей Глебович, — услышала я приглушённый старческий голос.
— Може и не дело, — прохрипели в ответ, — спорить с тобою, владыко, не буду. Да токмо крепость сию на века ставим, и по слову пращуров всё сводить надобно. Всегда так было. Али, думаешь, во Владимире по-иному ставили?
— Стало быть, под кажную ложить будешь? Не много ли?
— Лишь сия вежа так встанет, ибо есть она первая. Иные вежи от её пойдут…
Я не поняла к чему они разговор свой вели, да и слова не все разгадала — слишком много в местном языке слов непонятных — но священник нервничал. Недоволен он был чем-то, хотя говорил спокойно и даже отстранённо.
— Смотри, воевода, как бы кровь сия нам боком не вышла.
— Не выйдет, по правде всё делано будет. Не мы первые.
— Еремей Глебович, — окликнул воеводу толстомордый.
— Чего тебе, Афонасьев?
— Еремей Глебович, там Дмитраш с Занозой вернулись.
— И что?
— Ты ж просил…
— Ждут пусть.
Толстомордый закрыл дверь и пожал плечами:
— Ждите.
Дмитраш привалился к стене и закрыл глаза. Мне захотелось последовать его примеру: забыться, уйти от реальности, а потом вернуться, но уже дома, в моём мире… вот только запах… Запах дерева. Он мешал, он преследовал. Казалось, им пропитано всё: стены, потолок, лавочка. Хотя не удивительно — терем-то деревянный, и всё деревянное… Как же это не вовремя.
Дверь распахнулась, и я увидела сухонького старичка в рясе. Владыко? На груди крест, в глазах усталость. Дмитраш поднялся, склонил голову, сердитый кинулся придержать дверь. К запаху дерева примешался чуть слышный аромат ладана.
Я тоже встала. Из уважения. Старичок перекрестил воздух, зашептал: «Во имя Отца, и Сына…». Благословение дарил. Я хоть не совсем религиозная, и молитв не знаю, но тоже голову склонить поспешила — глядишь, Господь вернуться поможет. Мне сейчас любая помощь сгодится, даже та, в которую не особо верю.
Старичок посмотрел на меня, вздохнул и ушёл, а толстомордый кивнул:
— Заходте.
Когда мы вошли, я сделала всё, как велел Дмитраш: поклонилась иконам, перекрестилась, потом повернулась к воеводе и поклонилась ему. Воевода оказался крепким мужичком лет за пятьдесят, с бородой, в кафтане и при мече. А взгляд… взгляд такой… такой… Постричь бы этого воеводу, побрить и в галстук — в точности наш декан. Можно подумать, они родственники. Впрочем, голоса разные. У декана голос помягче, преподаватель всё же, а этот явно с собаками чаще общается. Он кашлянул негромко — а по мне мурашки побежали.
— Вот, Еремей Глебович, — заговорил Дмитраш, ставя меня перед собой, — сама под копыта кинулась. Токмо непонятная — по виду наша, но не наша. И не мордовка. Може половчанка? Волос, смотри, какой — будто изнутри выжжен, мертвой. И телом немощна — страсть. В порубе, по всему, люди лихие держали. Да и одёжка рваная.
— Нет, не половчанка, — покачал головой сердитый. — С чего у нас половчанке взяться? Тут до половецких кочевий, почитай, вёрст триста с гаком. Не… Да и разговор у её перевёрнутой, будто топором рубит. Явно волошка, некому боле. Токмо не с нашей земли, а со Стрелицкого стану. А то и вовсе с Заволжья, с Кержацкой стороны. Мы кода старый кром ставили, их туды много убегло.
— Може и волошка, — пожал плечами Дмитраш. — Не об том речь. Одно ведомо — досталось девке дюже, вона как скулы торчат. И одёжка опять же рваная.
Вот чего он к одежде моей прицепился? Что ни слово — то про неё. Да и скулы у меня нормальные, дай Бог каждому, в смысле — каждой, хотя с остальным не согласится грех: досталось мне действительно по самое здрасти. Из-за всех этих телепортаций и лесных прогулок осенний марафон по деканату мне точно обеспечен. Если вернусь. А если не вернусь… А если не вернусь, то и заморачиваться не стоит. И вообще: мне бы умыться, скушать чего-нибудь сытное, посветлеть лицом и разумом. Эх, знали бы они, с каких головокружительных высот свалилась я в эту их дремучесть, не так бы себя вели. Сразу бы и пирогов поднесли, и квасу, и в баньку с дороги — всё как полагается. А то разглядывают, словно корову на торгах…
— Стало быть, родичей нет, — хмыкнул воевода. — А еже с Кержацкой стороны, то искать всё одно никто не будет. И виру не потребуют.
— Тяжко так жить, — вздохнул Дмитраш.
— Тяжко, — согласился воевода и, помолчав, прибавил. — Вот что, Дмитраш, веди-ка ты её в клеть за кузней, пусть посидит, а завтре поутру решим дело… Да покорми, смотреть больно.
— А чего впусте корм тратить? — отозвался сердитый. — Самим не хватает. Вторую седмицу на мякине сидим, хлебушек с лебедой делим…
Я скрипнула зубами: вот уж действительно сердитый, хлеба ему жаль. Да подавись… Но воевода оказался не таким злым, как я представила вначале.
— Покормите, — нахмурился он.
Глава 4
Клетью воевода обозвал сарай, забитый под крышу корзинами с древесным углем. Лишь у двери сохранился крохотный пятачок, на который мне, словно собаке, бросили соломенный тюфяк. Тюфяк принёс сердитый, он же поставил на порог деревянную плошку с вязкой массой и ложкой.
— Тут тебе и обед, и вечеря, — прошипел он и кивнул на бревенчатое сооружение слева от входа. — Воды захошь — в кузне попросишь.
Я взяла плошку в руки, принюхалась. И по виду, и по запаху содержимое походило на кашу. По вкусу… Я ковырнула массу ложкой, поднесла ко рту, подула… По вкусу тоже на кашу похоже; в неё бы только масла сливочного да мясца кусок… но и так сойдёт.
— Хлеба! — потребовала я.
— Не спекли про тебя хлеба, — надул щёки сердитый, — не ждали таку гостью, — и ушёл.
Ага, хлебушек он всё же зажал, ладно, сквитаемся. Я уселась на тюфяк, устроила плошку на коленях и принялась наворачивать. В недавней своей жизни я бы к такой еде ни за что не притронулась, но ныне выбирать не приходилось, к тому же каша оказалась вкусной; не знаю, с голодухи мне это показалось или местный повар готовил на удивление хорошо, но факт остаётся фактом — я умяла всё до последней крошки. Жаль, конечно, что с хлебом пожадничали, обтереть бы плошку мякишем… а так языком пришлось.
Я сыто рыгнула — всё равно никто не слышит — и растянулась на тюфяке. Да уж… да уж… как сказал бы Киса Воробьянинов… Эх, сейчас бы любопытства ради побегать по городищу, посмотреть на людей, разговоры послушать. Но не хочется… Когда вернусь, папа обязательно голову оторвёт. Была, скажет, в великом нашем прошлом и не поинтересовалась, чем тут народ дышит, кого за подвиги ратные восхваляет. И попробуй ему доказать, что не каждый человек в этой жизни историей интересуется.
— Поела?
В дверях стоял Дмитраш. Вот уж кому не пропасть. Спорить не буду, он самый добрый и пахнет чуть лучше, чем остальные, но, признаться, надоели они мне все. Устала. Слишком много впечатлений для одного дня. И уж если дали тюфяк, так дайте и отдохнуть.
— Поела, — нехотя отозвалась я. Он почувствовал мой настрой, но уходить не спешил.
— Я тут одёжку принёс, — он кинул мне на колени свёрток. — Какая-никакая, а всё же… И рубаха тут тебе, и понёва, и плат. И лапоточки. Новое всё, неодёванное. Сестрицы моей одёжка, упокой Господь её душу. Померла летось, утопла. Возьми себе, вы с ей схожи.
Я брезгливо поморщилась: вот ещё, буду я после покойников одежду носить. Но свёрток развернула, любопытно же, какой шмот наши предки носили. Та-а-ак… на сорочку похоже… серая, грубая, чистый лён. Как такую на тело?.. А вот передничек… ничего, с узорами. Узоры, правда, красотою не блещут, что-то вроде раннего Пикассо. Не люблю я его. Зато лапти самый что ни на есть антиквариат, их бы лаком покрыть и на стенку — сносу не будет.
— Неодёванное, — вновь повторил Дмитраш. — Ты вздевай, чистое оно. А коли страшишься, что подсмотрют, так не страшись, я покараулю. Никто тебе обиды не учинит, — и отвернулся.
Не хотелось мне облачаться в эту одежду, ох не хотелось. Но облачилась. Блузочку свою фирменную и юбку от Dolce & Gabbana аккуратненько сложила и спрятала под тюфяк. Мало ли, пригодятся ещё, на себе трусики только оставила. Потом надела через голову сорочку, передник; увидит кто из наших, тот же Кураев к примеру, греха не оберёшься… Платок повязывать не стала, а вот лапти обула. Неудобно показалось, да и с завязками что-то напутала… жестковато… но всё же лучше, чем на каблуках.
— Ладно ли? — повернулся Дмитраш.
Я повела плечами. Одёжка хоть и непривычная и не на меня сшита, но удобная. Нигде не жмёт, не стягивает, да и телу легко. И не жарко. Погода вроде бы не менялась, а поди ж ты. Наши так шить не умеют.
— Сойдёт, — буркнула я, не желая вслух признавать превосходство местных модельеров.
Дмитраш кивнул:
— Ну, тоды отдыхай, завтре вставать рано.
Утром пришёл сердитый. Он не стал размениваться на комплименты, а пребольно пнул меня в лодыжку:
— Подымайся уже.
Я взвизгнула спросонья:
— Ты, чудовище, совсем разум потерял? Больно же!
— Подымайся. Неколи нам ждать.
У меня возникла навязчивая идея обложить его матюками, жаль, воспитание не позволяет. При папе я однажды сказала плохое слово, вырвалось случайно, так он меня горчицу есть заставил. С тех пор я ругаюсь лишь мысленно.
Я повязала платок, обула лапти и выбралась наружу.
Светало. Ночь на глазах становилась легче, и таяла, превращаясь в раннее утро. Темнота рассеивалась, контуры горизонта с каждой секундой проявлялись отчётливей, а в небе явственно проступили оттенки прозрачно-голубого. Вспыхнула звезда, прощаясь, и упала в Волгу. Синева реки колыхнулась, пошла рябью; на дальний берег легла тень утёса, послышался птичий крик. Жаворонок? Наверное…
Давно я не видела рассвета, не до него было. Ложишься поздно, встаёшь поздно, никаких разграничений. О смене дня и ночи только по уличным фонарям догадываешься: ага, включили, значит, ночь; ага, выключили, значит, утро. И так всегда, всю жизнь. А природу воспринимаешь как нечто отвлечённое, иное, из телевизора. Самая знакомая птица — воробей, самый знакомый запах — гарь, самое знакомое чувство — равнодушие. Споткнулся человек — ерунда, попал под трамвай — не повезло, наорал начальник — наше дело телячье. За личными желаниями не видим себя, за амбициями — других, за высотками — мир… А горизонт, оказывается, существует.
Нет, я точно философом стала, такая чушь в голову лезет. Надо было не в ин-яз — в педагогический идти; глядишь, по Диогеновым стопам в бочку забралась бы. И первый вопрос мог прозвучать так:
— Вот куда в такую рань подняли?
А действительно: куда? Не рыбу же ловить. И с чего вообще ко мне такое внимание? И до воеводы свели, и покормили, и одежду дали. У них всегда так к новеньким относятся или я особенная? Чего им надо?