С минуту они смотрели друг на друга воинственно, как два петуха. Бургомистр даже побагровел, а учитель с трудом переводил дух.
— Позвольте, позвольте. — Ксендз встал между ними. — Пан Добжанский, успокойтесь! А вы, пан председатель, вспомните — вам ничего не говорит пятьдесят девятый год и Италия?
— Италия лежит рядом с Францией, — возразил бургомистр. — Я знаю географию.
— Она — рядом. А мы лежим на сердце у Франции! — крикнул учитель.
— Вы-то у нее в желудке, — фыркнул бургомистр.
Учитель рванулся к нему.
— Будет тут какой-то… председателишка… оскорблять меня дурацкими остротами!
— Преподобный отец, скажите вы этому учителишке… — пыхтел, отступая, бургомистр.
— На ярмарке вам порядок наводить, а не о политике рассуждать! — вопил учитель.
Бургомистр развел руками.
— Богом клянусь, я вызову этого книжного червя на дуэль!
— Вот и отлично! — подхватил учитель. — Вспомню старину, поупражняюсь в фехтовании на вашей шкуре.
Тут ксендз и молчавшая до сих пор мама бросились их разнимать.
— Полно вам, пан бургомистр!
— Что вы это, пан Добжанский!
— Зарублю! — наскакивая на бургомистра, грозил учитель.
— Увидим! — отвечал тот грозно.
— В такое время раздоры! Опомнитесь, господа, — умоляла их мама.
— Нельзя мириться со скандалистами! — твердил бургомистр, ища свою шапку.
— Таких мы первым делом выметем из наших рядов, — сказал учитель, направляясь к двери.
— Ах вы старые младенцы! — загремел ксендз, потрясая кулаками. — Буяны! Пустые болтуны! Если в каждом доме нашей страны есть хотя бы один такой, как вы, то вас не только французы — вас даже господь бог не спасет, потому что вы сами друг друга поубиваете.
Противники уже искоса поглядывали друг на друга.
— Не моя вина, что пан Добжанский не владеет собой, — проворчал бургомистр.
— С нашим председателем все диспуты кончаются именно так, — отпарировал учитель. — Вместо того чтобы хладнокровно обсудить положение, он кипятится…
Он достал из кармана клетчатый платок, чтобы утереть потное лицо, а затем, машинально, вытащил и табакерку.
— Каждое суждение содержит в себе долю истины, но есть в нем и кое-что неверное, поэтому люди и спорят, — сказал ксендз. — Но чтобы в такое время разница мнений порождала ненависть и мстительность — это неслыханно!
— Я человек не мстительный, это все знают, — сказал бургомистр.
— А я в такой момент не хочу раздоров, — отозвался учитель и взял понюшку табаку.
— Ну, так пожмите же друг другу руки — и будем все заодно! На горе или счастье — вместе!
— Мои дорогие! — воскликнула и мама, насильно подтолкнув руку бургомистра к табакерке учителя.
— Что ж, пусть будет мир, — пробормотал учитель и, подав бургомистру один палец, попотчевал его затем табаком.
— Каждый останется при своем мнении, — сказал и бургомистр, из вежливости взяв щепотку табаку и сунув ее себе под нос.
— А французы все-таки придут! — буркнул учитель.
— Да, в качестве гувернеров, — возразил бургомистр.
В эту минуту я настолько высунулся из-за двери, что мама меня увидела. Она поспешно вошла в спальню и, подталкивая меня к другой двери, зашептала:
— Ты чего тут стоишь? Ступай сейчас же на ту половину.
— Я пойду на войну! — объявил я и большими шагами заходил по комнате.
У меня уже вылетели из головы и санки и каток. Вытащив из-за шкафа мою жестяную саблю, я велел принести себе оселок и принялся ее точить. Настроен я был весьма воинственно и, когда Лукашова осмелилась пошутить над моим вооружением, я так стукнул старушку саблей по руке, что у нее выступил синяк.
Поднялся крик, прибежала мама…
И в результате пришлось мне просить у няни прощения и долго стоять на коленях в углу у печки.
Несколько дней в местечке нашем все бурлило. Приезжие рассказывали о войсках, которые где-то далеко от нас движутся по стране; дамы уже шили белье для солдат, пожилые люди судили да рядили, а молодые один за другим исчезали из городка. Так вдруг неизвестно куда девались письмоводитель почтовой конторы и два сына сапожника Стахурского, а позднее — секретарь магистрата и племянник колбасника Владзинского. Наконец, исчез и сам Гроховский, столяр, со своим подмастерьем. Домишко, в котором помещалась его мастерская, соседи заколотили, и он стоял пустой несколько лет, пока не поселился в нем новый жилец. А Гроховский и его подмастерье так и не вернулись.
Когда моя мама в разговорах с учителем Добжанским печалилась о том, что множество молодежи страдает «там» от холода и непогоды, учитель вздыхал, но тотчас отвечал с улыбкой:
— Это только до весны… Весною француз придет… Лишь бы нам продержаться!..
И по стенному календарю отсчитывал, сколько остается дней до весеннего равноденствия, сколько — до пасхи и сколько до мая.
— В мае мы сами себя не узнаем! — говорил он.
А я собирался на войну вслед за другими. Выстругал себе лук, рогатку, а саблю наточил так, что она резала щепку. Все мои мысли были заняты войной, и только случайность помешала мне убежать из дому.
Раз приснились мне длинные шеренги солдат в голубых мундирах, белых штанах и касках. У каждого в левой руке был карабин, сбоку висела сабля; лица у них были белые как мел, с кирпичным румянцем на щеках, с широко открытыми глазами. Все они были установлены на дощечках, скрепленных крестообразно, на манер ножниц. Кто-то беспрерывно сдвигал и раздвигал эти подставки, и солдаты строились то колонками, то рядами, прямые и неподвижные на своих колесиках и смотрящие вперед с каким-то жутким выражением.
Я понял, что будет бой. И так как, кроме меня, никого на площади не было, схватил свою саблю, взмахнул ею — и все войско свалилось на землю. Еще несколько раз оно с большим трудом выстраивалось в колонны, потом скрипучие дощечки перестали двигаться, и все солдаты лежали на земле рядами, тараща на меня глаза и сверкая свежей краской мундиров.
Тут я вспомнил слова нашей кухарки, что до сих пор только французы производили такие разгромы, — и проснулся, полный гордой отваги.
В обычный час няня, затопив печку, пришла меня одевать. Когда она натягивала мне сапоги, я сказал басом:
— Надо будет на ночь смазать их жиром: завтра ухожу.
— Куда же это?
— На войну.
— А что ты там будешь делать?
— Уж я знаю что.
Няня заглянула мне в глаза и ахнула:
— Во имя отца и сына! Светопреставления мы, видно, дождались, коли уж этакий сопляк толкует о войне!
Я не то чтобы рассердился на слова няни, — нет, просто считал, что теперь мне не подобает быть кротким и уступчивым: и когда няня надевала мне второй сапог, я, вырвав ногу, лягнул старушку в колено и в полунадетом сапоге выскочил на середину спальни, крича:
— А вот и пойду, черт возьми! И если вы еще хоть слово мне скажете, я вам пальну прямо в лоб!
Няня неожиданно обхватила меня обеими руками — и произошло нечто, мною никак не предвиденное. Мои ноги взлетели вверх так быстро, что сапог свалился, живот и грудь очутились на коленях Лукашовой, а перед глазами вместо двери оказался пол. При этом я почувствовал, что нянька одной рукой крепче обхватила меня, а другой расстегивает мои бумазейные штанишки.
Я извивался, как только мог, но все было напрасно. Тогда я перешел к просьбам.
— Ну, что же, воюй, вырвись, если ты такой хват! — говорила няня, дрожа от напряжения. — Ах ты дрянной мальчишка, висельник этакой! Дома и без того столько горя, а тут еще этот негодник вздумал грозиться…
Я даже заплакал от стыда, и тогда старуха поставила меня на пол и, утирая мне слезы, сказала уже мягче:
— Вот видишь, каково тебе будет на войне! Поймают тебя, и, не успеешь ты глазом моргнуть, как всыплют пятьдесят нагаек. Тогда уже тебе никто не сможет помочь — ни я, ни даже мама.
Последнее замечание меня ошеломило:
— А разве на войне дерутся нагайками? — спросил я, надувшись.
Я был неприятно поражен, как человек, который хотел сесть, а из-под него выдернули стул. Броситься с саблей на целую шеренгу врагов — это я бы смог, но нагайки… Они внушали мне ужас. В глубине души я не верил, что это правда. Тем не менее всякий раз, как я вспоминал о войне, мне казалось, что кто-то хватает меня и перевертывает вверх ногами так быстро, что я не успеваю достать саблю.
Эта неожиданно открытая мною разновидность военного искусства сильно охладила мой героизм. Я не отказался от намерения идти на воину, но решил идти не раньше, чем вырасту настолько, что не так-то легко будет со мной справиться. Итак, я на печке отметил то место, до которого могу дотянуться рукой, и по нескольку раз в день проверял, не подрос ли я. И — странное дело — когда я был весел, то явно подрастал, а когда падал духом — так уменьшался в размерах, что почти уже не надеялся вырасти по-настоящему до прихода французов.
«Все равно пойду! — говорил я себе мысленно. — Затесаюсь между солдат, и они меня не выдадут».
Занятый своими планами, я не обращал внимания на мать, а между тем в ее настроении произошла заметная перемена. Почти с того дня, когда я услышал про войну, мама страдала бессонницей, осунулась и побледнела. Ее голос звучал теперь не так энергично, она все меньше хлопотала по хозяйству, чаще сидела в кресле, усталая, и, сплетя пальцы, о чем-то думала.
Письма моему брату мама обычно посылала с оказией, но теперь стала отправлять их по почте. Каждый день она всех спрашивала, приходил ли почтальон, и, если он в тот день не приходил, посылала на почту работника — узнать, нет ли письма.
Время от времени письмо приходило, но это не уменьшало материнской тревоги. Она сразу отвечала на него и снова ждала, высматривала почтальона, посылала на почту. Однако в разговоре никогда не поминала о брате.
Как-то перед пасхой сидели мы за обедом, мама, пан Добжанский и я. Помню, это был постный день, так что нам подавали пивной суп. На второе няня принесла тарелку пирожков с повидлом, политых маслом и посыпанных сухарями, — и как раз в эту минуту пришел с почты работник и отдал маме письмо.
Она читала его так долго, что я уже стал опасаться, как бы пирожки не остыли окончательно. И машинально взял в руки вилку, а она упала на тарелку с таким шумом, что меня даже в жар бросило. Я испуганно покосился на учителя, но он сидел неподвижно, потупив голову. Я перевел глаза на маму и был поражен.
В лице мамы произошла страшная перемена. Оно в одну минуту приняло землистый оттенок, глаза ввалились. Подпирая голову одной рукой, она в другой держала письмо, далеко отодвинув его от себя. Ее побелевшие губы были крепко сжаты.
Так сидели мы втроем и молчали, а масло на пирожках уже стыло. Вдруг мама бросила письмо на стол.
— Вы знали, что Владек ушел туда? — спросила она у моего учителя.
Пан Добжанский заерзал на стуле, посмотрел на письмо, но ничего не ответил.
А мама заговорила — голос ее немного дрожал, но она усмехалась.
— Ну, не знала я, к чему приведет его университетское образование! Мы истратили на сына десять тысяч, и после смерти мужа я работала, как батрачка, чтобы помочь Владеку выйти в люди. Я уже забыла, когда носила новые башмаки, а кроме того, у меня долги. Умри я сегодня, младшему пришлось бы, верно, идти в пастухи. А он, глава семьи, отправился воевать! Не только не просил позволенья, но даже не посоветовался с матерью. Может, это оттого, что мать его и одета и работает как простая баба!..
Сам распорядился и моими деньгами, и своим будущим, и судьбой вот этого сопляка, за которого мне нечем будет и первый год платить в школу… Ну, что вы на это скажете, пан Добжанский?
— Не он первый, не он последний, — тихо отозвался учитель.
— Для меня он — первый и последний, — возразила мать повысив голос. — Когда человеку всадили нож в сердце, он не спрашивает, постигло ли других то же самое, а кричит от боли. Что мне за дело до других? Эти другие не росли на моих глазах, я их не провожала с плачем, когда они уезжали учиться, не по ним, а по сыну моему я столько лет тосковала и надеялась, что хоть к старости он вернется ко мне, чтобы уже не разлучаться…
Она подперла голову руками.
— Думала, он вернется, и тут будет жить. Хотела его женить, отдать им с женой весь дом, а самой перебраться в мансарду. Они принимали бы гостей, а я в своей старой кофте ходила бы с ключами, смотрела за всем хозяйством. Мне бы хоть за обедом только видеть его, когда нет гостей, — больше ничего мне не надо. Так неужели я и этого не заслужила? Разве я когда-нибудь жаловалась на то, что он мне пишет только раз в месяц и по два-три года домой не приезжает? А он вот как меня отблагодарил!
Она закрыла глаза рукой, не сдержав слез.
— Он и не знает, как я из-за него настрадалась, — говорила она, плача. — Он мой первенец и родился такой крупный, что я чуть не умерла в родах… Два месяца хворала… А как он сосал! Раны у меня были на сосках… Иногда в глазах темнело от боли, и слезы катились как горох. Но когда привели кормилицу, мне жалко было ей его отдать… Я боялась, что он будет меня меньше любить… Вот и угадала! Когда человек уезжает из корчмы, где останавливался, и то он по-хорошему взглянет в последний раз на хозяина, скажет ему доброе слово… А этот сын родную мать бросил — и все. Подумать только, что я, может, его больше уже никогда не увижу!..
Старый учитель устремил на мою мать затуманенные слезами глаза.
— Подумайте, пани, время-то какое!.. Время!..
Он тяжело перевел дух и продолжал:
— У меня рубец на груди опять покраснел, и нога болит ужасно, как перед непогодой… Никогда еще мне не было так худо, как сегодня… Ну, да чего это я о себе разболтался?.. Вот что я хочу вам сказать: если вы в таком отчаянии, мы вам вернем Владека.
Мать рванулась с места.
— Откуда? Где он?
— Поищем и найдем.
— Не захочет он вернуться.
— Вернется. Он не знал, что вы будете так убиваться.
Мать задумалась. Учитель сказал:
— Я напишу знакомым, узнаю его адрес и… пусть самое трудное время просидит дома.
Он поднялся, ища глазами свою шляпу. Встала и мать, мельком поглядела в окно.
— Вы куда?