В общем, в 1926 году, когда его друзья уже вознеслись высоко, когда им внимали и подражали молодые, Жид все еще пребывал в сомнении: не является ли он сам фальшивомонетчиком? Как видно из его переписки с Шарлем дю Босом, он постоянно колеблется и сомневается. Потому Эдуард, как и пастор из «Симфонии», «ищет для себя оправдания», чтобы следовать зову своего тела. Резкий поворот к коммунизму Жид сам объясняет заботой «о том, какую роль он играет в мире», иллюзией, что в нем он найдет наконец то, во что он верил и всегда искал: христианский идеал без религии, этические нормы без догматизма. Он стремится отбросить все представления своего класса – буржуазии (к которой он принадлежал с рождения и с которой связан столькими путами), желает остаться близким прогрессивной молодежи, испытывает потребность убедиться в своем избавлении. Образ общества, которое он вообразил себе, общество без семьи и без религии, воодушевлял его. Он с радостью был принят французскими коммунистами. Большой писатель, пользующийся огромным уважением, сам шел к ним. Его делали председателем на конгрессах, приглашали на митинги. «Но для меня важно сказать следующее: меня ведет к коммунизму не Маркс, а Евангелие… Это евангельские заповеди укрепили во мне презрение и отвращение к любой частной собственности, к любому захвату» («Дневник», июнь 1933 года).
Вступить в партию он отказывается, чтобы сохранить свободу выражать свои мысли. Тем не менее его политическая ангажированность и обязательства, которые она влечет за собой, кажется, истощают его творческую силу. Между «Эдипом» (1930) и «Тесеем» (1944) он написал всего несколько незначительных вещей. Как позже Сартр, он говорит, что не может слушать новые благие призывы, когда мы оглушены стенаниями. Роже Мартен дю Гар с грустью описывает Жида в 1937 году, его мимику старого бонзы с трясущейся головой безнадежно разочарованного комика. Эта маска приросла к нему во время публичных выступлений, уличных шествий, участия в конгрессах. И надо заметить, что разрыв Жида с политикой не приведет к возрождению его творческого воображения, и, как он сам признается, усталость, которая порождалась старостью, вполне объясняла застой в его творчестве.
В 1936 году Андре Жид приезжает в Москву. Эта поездка его разочаровала. Сталинизм свирепствовал. Жид отметил отсутствие свободы, навязанное следование принятым нормам, убивающее всякую критическую мысль, чудовищное незнание внешнего мира и торжество классового сознания в интересах бюрократической буржуазии. Он был огорчен и шокирован уголовным преследованием гомосексуализма и вовсе не нашел того, что, собственно, приехал увидеть: евангельскую бедность. По правде сказать, мало кто был так далек от этой бедности, как он сам – человек комфорта, не знающий истинной нужды, искренне желающий сделать счастливыми всех, но неспособный увидеть пути, которые привели бы всех к счастью. Его «Возвращение из СССР» было выходом из боя, но разве владелец Кювервиля когда-нибудь вступал в бой по-настоящему?
Вся его жизнь была долгой чередой вступления в бой – и выхода из боя. Единственное правило, которому он оставался верен, – это отказ от всяких догм. Отныне и до конца своей долгой жизни он будет проповедовать мудрость, внушенную ему Монтенем и Гёте. Его «Тесей», написанный в Алжире во время Второй мировой войны, отдаленно напоминает гётевского «Фауста». «Когда я сравниваю судьбу Эдипа со своей судьбой, – говорит Тесей, – я доволен… Это свидетельствует о том, что я одинок и приближаюсь к смерти. Я вкусил блага земные. Мне приятно думать, что после меня и благодаря мне люди сделаются счастливее, лучше и свободнее. Для блага будущего человечества я сделал свое дело. Я прожил жизнь».
Время беспокойства, казалось, миновало, и Жид вернулся к полной свободе 1920–1930-х годов. Я жил рядом с ним во время написания «Тесея» и восхищался его мощной, суровой внешностью, столь отличной от вида длинноволосого скрипача периода романтизма. Да, он выиграл трудную партию. Молодой эстет 1900-х годов, стесненный семьей и религией, превратился в старого Просперо[31], но не закопал своего волшебного жезла. «Нисколько не постаревший, – говорил Мартен дю Гар, – удивительный для своих семидесяти семи лет». Хотя «подобострастие, объектом которого он был в Алжире, оставило свои следы». По поводу смерти в 1938 году своей жены Мадлен он написал взволнованные строки: «Et nunc manet in te…»[32] «Увы! Теперь я убеждаю себя, что исковеркал ее жизнь еще больше, чем она смогла испортить мою, потому что, по правде сказать, она не испортила моей жизни; и мне даже кажется, что самое лучшее во мне – от нее». Он писал, что, «когда я перебираю в памяти наше общее прошлое, то страдания, которые она претерпела, мне кажется, спасли ее от многого… любя ее так, как я любил, я не сумел все же ее защитить… моя любовь была такой неосознанной и такой слепой». Поначалу ему казалось, что, потеряв ее, он утратил смысл жизни, но потом его необычайная жизнестойкость вернулась к нему. «В действительности, – замечает Мартен дю Гар, – он ни в коей мере не чувствует себя виновным, ответственным за страдания этой пожертвовавшей собой женщины. Он думает: „Я был таким. Она была такая. Отсюда огромные страдания для нас обоих; все не могло быть иначе“».
Почести[33] выпали на долю того, кто так обдуманно балансировал на грани бесчестья. Триумфальная презентация в «Комеди Франсез» «Подземелий Ватикана» ознаменовала его восьмидесятилетие. Его чествовали и ему аплодировали. Преданные друзья окружали Жида в старости – давние (Жан Шлюмберже, Мартен дю Гар) и новые, молодые (Амруш[34], Деле). Доктор Деле, который станет его биографом, беспристрастным и понимающим, почти не покидал Жида во время его последней болезни. Постепенно сердце слабело, и болезнь легких доконала. Писатель не очень страдал – читал Вергилия и не испытывал ни малейшего страха. Он укрепился в атеизме, не переставая оставаться христианином. Он всегда утверждал: «В вечности надо жить каждое мгновение». Мартену дю Гару он сказал: «Я не мечтаю ни о каком воскрешении… Напротив: чем дольше я живу, тем больше гипотеза о потустороннем мире для меня неприемлема». До последнего мгновения он был оживленным. В общем, жизнь получилась счастливая и триумфальная.
Теперь молодежь читает его мало. Он, кто всегда стремился – но тщетно! – найти точку опоры, не нашел ничего, за что молодое поколение, жаждущее действия, могло бы ухватиться. Он не смог предложить ему убедительную доктрину. Но он никогда и не хотел этого. Если не считать короткого романа с политикой, о чем он жалел, он хотел оставаться просто художником. Иными словами, человеком, единственное ремесло которого – облекать мысли в совершенные формы. Роль автора – строить жилище, роль читателя – его обживать. Вот таким был Андре Жид.
Шарль дю Бос
Можно писать только о том, что любишь.
Поль Валери сказал мне однажды: «Всякий талантливый человек имеет право на период славы или по меньшей мере высокой оценки его творчества, но время, когда хотел бы прославиться, должен выбирать только он сам. Слава может настигнуть его в молодости, может – в старости, а может быть и посмертной». Шарль дю Бос выбрал для себя посмертную славу – как Стендаль, как Малларме, – и наконец-то время пришло. Его звезда уже поднимается над горизонтом. Студенты всех стран пишут о нем дипломные работы, профессор Сорбонны читает о нем курс лекций, уже есть человек, желающий переиздать семь томов его «Приближений». Выдающиеся англичане называют дю Боса первым среди современных ему французских критиков, но я опасаюсь подобной классификации – она вынуждает сравнивать несопоставимые явления или людей, которых нельзя мерить одной меркой. Шарль дю Бос не был лучше ни Тибоде, ни Жалу[35] – он был просто другой. Думаю, правильнее было бы сказать, что для литературной критики определенного рода он был тем же, чем Пруст для романа: этих двоих снедало одинаковое желание совпасть – с чувством, с пейзажем или с творением. Существует описание того, как Марсель Пруст склонялся к розовому кусту или неотрывно вглядывался в отблески солнца на крыше, чтобы уловить тайную сущность, истину, которая скрывается за внешним, и сделать ее затем одним из звеньев золотой цепи своего прекрасного слога. Сколько раз я видел, как Шарль дю Бос вот так же всматривается в автора или в картину, чтобы найти несколько слов, способных открыть упрятанный в них секрет. «Байрон, или Необходимость рока»; «Несомненность и блеск – вот почти все, чем берет Мане»; «Паскаль одну за другой вынимает мысли Монтеня из просторного аквариума „Опытов“, где никогда не прекращается их беспечное кружение, подобное кружению сверкающих золотых рыбок». Дю Бос, как и Пруст, ищет и находит главное – суть. И его критика сама становится поэзией и творением.
Шарль дю Бос родился в 1882 году в XVI округе Парижа в семье, принадлежавшей к крупной буржуазии. Его отец, близкий друг короля Эдуарда VII, был вице-президентом Общества стипль-чеза в Отёе[36], учредил там собственный приз, состоял в жокей-клубе, и, естественно, сын его, едва войдя в возраст, тоже примкнул к этому кружку аристократов. Однако позже Шарля исключили за неуплату членских взносов, и он легко и без малейшего сожаления отказался от привилегий, за которые другие готовы были дорого заплатить. Тем не менее от юности, проведенной в «богатых кварталах», у дю Боса навсегда осталась любовь к лошадям и к связанным с ними образам. Не случайно он сравнивает неистовую силу Толстого с горячностью несущегося галопом коня, а стиль этого писателя – с «блестящей, переливающейся шкурой очень красивой лошади, когда ее ласкают солнечные лучи». Не случайно он видит в Анне Карениной большую черную кобылицу, а во Вронском – коренастого жеребца-полукровку, «тот тип животного, которое предпочитают для утренних прогулок верхом». Оставаясь совершенно неспортивным человеком, он любил лошадей, как любил, скажем, Дега балерин – любовью художника.
По материнской линии (ее звали Мери Джонстон) Шарль был наполовину англичанином, он говорил по-английски так же свободно, как по-французски, и переходил с одного языка на другой, сам того не замечая. Жан Полан[37] упрекал его в том, что «едва только возникает необходимость сказать нечто совсем простое или, наоборот, весьма утонченное, как он сбегает в свой английский». Однако на самом деле никуда дю Бос не «сбегал», и совершался этот переход с языка на язык почти бессознательно. Он очень рано полюбил английскую поэзию – особенно Вордсворта, Китса, Шелли и Браунинга[38], – и это чувство так и осталось одним из главных в его жизни. Ему слышалась в этих стихах воздушная, изысканная музыка, он видел в них экстаз, исступленность, которые так редки у наших поэтов. Впрочем, ему вообще претили некоторые черты французского характера. Он приходил в ужас, встречаясь с рационализмом на манер Декарта, а еще больше – с вольтерьянством, хотя и восхищался prestissimo[39] повествования в «Кандиде». Шарль предпочитал Францию Жироду[40], Мюссе, Нерваля[41], Ватто, Дебюсси – ту Францию, «в которой туманность сходится с отчетливостью».
Он говорил, что его темп – adagio[42]. Ему было мучительно сталкиваться с остроумием на грани насмешки. Нет, он не то чтобы сам был не способен сострить – в книге Жана Мутона мы найдем немало примеров обратного. Так, об одном не слишком оригинальном писателе, с большим напором утверждавшем банальности, дю Бос сказал: «Он вбивает в вас то, что было сказано до него». Одного профессора, который, непрерывно всех поучая, все только запутывал, он определил кратко: «Настоятельно-бестолковый». Об Эдит Уортон[43] сказал: «Спокойствие ее было того рода, which is backed by an impregnable bank account» («что опирается на несокрушимый счет в банке»), – высказывание вполне в духе Пруста. Шарль время от времени острил, но просто не позволял себе реагировать шуткой мгновенно и необдуманно, а значит – и не всегда справедливо. Если он считал необходимым посмеяться над излишней высокопарностью или глупостью, он делал это с невозмутимой серьезностью, выбирая пышные слова и подчеркивая тем самым – по контрасту – посредственность объекта насмешки. Эта манера шутить с серьезной миной – характерная черта английского юмора.
Автобиографический очерк Шарль дю Бос начал словами: «Я родился в семнадцать лет». Именно в этом возрасте он впервые прочитал «Введение в метафизику», нашел в этом коротком, но емком тексте формулировки, отвечавшие его собственным духовным запросам, и таким образом открыл для себя Бергсона[44]. «Я погружался не столько в философию, сколько в Бергсона». На самом же деле Шарль к этому времени успел уже получить неплохое образование в школе Жерсона и в лицее Жансона-де-Сайи. 1900 год дю Бос провел в Баллиол-колледже – старейшем из колледжей Оксфордского университета, его святая святых, – и на всю жизнь сохранил нежное отношение к прекрасным английским школам, с их стрижеными лужайками и неспешной учебой. В 1902 году он получил степень лицензиата по английской филологии, 1903-й провел в Эврё, где служил в армии, а затем, пожив какое-то время во Флоренции и в Венеции, задержался в Берлине, где стал учеником Георга Зиммеля[45]. Известный немецкий философ и культуролог оказал на развивающийся ум юноши благотворное влияние и научил его не просто откликаться чувством на произведение искусства, но и улавливать, какие мысли эта вещь в себе содержит.
Франция, Англия, Германия, Италия – вот где получал образование истинный европеец. Долгое пребывание в Италии дало Шарлю возможность написать очерк о Боттичелли. Жан-Луи Водуайе[46] писал, что в течение всей жизни Чарли (так называли Шарля друзья) хранил в уме и сердце образы мечтательных дев и ангелов. «Я иногда говорил ему: Чарли, Боттичелли телом и душой переселился в вас». И в самом деле, судьбы дю Боса и Боттичелли во многом схожи. У обоих было слабое здоровье, оба страстно любили читать, оба на середине жизненного пути перешли от интеллектуального сенсуализма к экзальтированной вере. Но об этом позже…
В 1907 году на представлении «Пеллеаса и Мелизанды»[47] в «Опера́ комик» Шарль познакомился с Жюльеттой Сири (тоже принадлежавшей к классу крупной буржуазии) и вскоре женился на ней. Женился удачно, ибо не было в мире другой женщины, способной столь полно разделить с Шарлем дю Босом его благородную и трудную жизнь. В «Дневнике» мужа Жюльетта дю Бос зовется Зезеттой или обозначается инициалом Z1 (их дочь, Примероза, там же обозначена как Z2). На протяжении всей жизни они делили пополам радости и духовные восторги, а при необходимости на равных участвовали в борьбе. И такая необходимость временами возникала, поскольку Шарль, самый непрактичный человек на свете, никогда не соглашался приспосабливать свои произведения к вкусам издателей. Наоборот, он всегда мечтал найти каким-нибудь чудесным образом бескорыстного и беспристрастного издателя, который принимал бы все написанное им таким, как есть.
Каким же? Произведения Чарли – это в основном свободные размышления о произведениях искусства, которыми он восхищался, стараясь при этом четко определить и мотивировать свои чувства. Порой такие размышления принимали форму критических эссе, порой – дневниковых записей (поначалу дю Бос их сам записывал, позднее стал надиктовывать), а иногда выливались в бесконечные разговоры с несравненной своей сотрудницей Z или с друзьями. Жан-Луи Водуайе описал вечера у дю Босов на улице де ла Тур в Пасси, затем на улице Бюде на острове Сен-Луи. Чарли и Жюльетта, пишет Водуайе, «неявно, но умело делали эти свои вечера удивительно гармоничными… В их интерьере, отличавшемся строгой и изысканной роскошью, царила атмосфера, которую можно было бы сравнить с той, какую создает вокруг себя великая венецианская живопись… Не столько для него самого, сколько для его друзей, требовалось, чтобы все, с чем входящий в дом сталкивается, было самого высшего качества. Наши нескончаемые разговоры об искусстве, литературе, музыке овевались ароматами лучшего из всех возможных чая и лучших сигар». Стол у дю Босов был аппетитным, как натюрморт Шардена, гармоничным, как живопись Уистлера[48], и напоминал камерную музыку. «На какие только безумства, на какие только абсурдные излишества не был способен наш дорогой Чарли в молодые годы – он, кому позже приходилось с таким благородством и такой естественностью обходиться без всего».
Во время Первой мировой войны 1914–1918 годов Чарли, которому здоровье не позволяло жить в казарме, не был мобилизован и занялся организацией франко-бельгийского приюта для беженцев, но выяснилось, что он не очень-то годится даже для подобной деятельности. А для чего тогда годится? Исключительно для того, чтобы регистрировать свою жизнь, минута за минутой.
Его дневниковые записи станут нам бесконечно дороги, потому что зафиксированные в них мысли совершенно точно отражают работу обогащенного чтением прекрасной литературы ума и взыскательной совести. С 1920 года Шарль и дня не мог прожить, не «источая» (его собственное выражение) и не «тратя калорий». Ему было жизненно необходимо выговаривать свои мысли, и отсюда появилась необходимость в замечательных секретаршах, умеющих одинаково хорошо записывать под диктовку как английские, так и французские тексты. И он находил именно таких, и каждая из них гордилась тем, что, выполняя свою работу, может ощутить личную причастность к духовной жизни одного из самых замечательных людей того времени.
В августе 1922 года в жизни дю Боса появилась еще одна отдушина – встречи и беседы в аббатстве Понтиньи, куда Поль Дежарден каждое лето приглашал на десять дней группу писателей, чтобы поговорить на литературные, философские и религиозные темы. В Понтиньи приезжали Жид, Валери, Мартен дю Гар, Шлюмберже, Мориак, Фернандес, Жалу, Литтон Стрейчи, Курциус[49]. Именно там я познакомился с Чарли. Мы жили коммуной. В публичных дискуссиях проявлялись талант и темперамент выступающего, в частных разговорах зарождалась симпатия к тому или другому собеседнику. Несмотря на то что вокруг было столько блестящих и именитых, Шарль дю Бос показался мне одним из самых замечательных персонажей «Декад в Понтиньи». К каждой теме он подходил с такой серьезностью, что сначала это удивляло, потом начинало волновать. Валери забавлялся парадоксами, Жид выступал в роли адвоката дьявола, а Чарли каждой своей фразой ставил на кон собственную жизнь. Слушая его, я всегда вспоминал слова Платона: «Человек должен стремиться к истине всей душой». Серьезное лицо дю Боса с длинными висячими усами освещалось взглядом бесконечной глубины и нежности. В течение всего разговора он не сводил с тебя глаз, словно бы трогательно о чем-то вопрошая.
Мне никогда не встречались люди, способные на такое же всепоглощающее внимание. Рядом с ним мы все казались себе непростительно легкомысленными. Очень скоро у меня образовалась привычка в разговорах с Чарли настраиваться, насколько могу, на его волну. И наверное, сейчас уже можно сказать, что после Алена он стал первым из моих друзей, кто меня изменил. Я, как и он, ощутил необходимость жить осмысленно, и он помогал мне в этом. Мы одинаково восхищались Чеховым, Констаном, Жубером[50] и – что в те времена случалось куда реже – Байроном. Он рассказывал в «Дневнике» о наших разговорах так: «Сейчас при встречах – а установилось это мгновенно – между нами царит полное согласие, позволяющее доискиваться до истины в каждом вопросе».
Я вернулся из Понтиньи вдохновленный культурой, но еще больше – благородством души Чарли и возмущенный тем, что для такого великого ума не нашлось еще своей публики. И для того чтобы дю Бос наконец обрел эту публику, я постарался (насколько мог, а мог тогда немногое, ибо и сам только входил в литературные круги) собрать для него аудиторию и организовал с этой целью у себя дома цикл лекций о Китсе. Слушателями Чарли стали тогда человек шестьдесят, и многие из них разделили мое восхищение лектором. Позже, когда я был в глубоком трауре из-за постигшего меня страшного несчастья, лекции устраивались в других домах, у друзей, но принцип всегда оставался тем же: серия занятий, посвященных одному из великих авторов: Жиду, Констану, Байрону, Чехову, Ницше, Гёте, Новалису[51]. Вдохновенная импровизация дю Боса превращалась потом в статью: особенность метода Чарли состояла в том, что точно сформулировать мысль он мог, только проговаривая ее.
Мне нравились даже его причуды. Он любил начинать лекцию с длинной – страницы на две, а то и на три – цитаты, которую затем комментировал. Он импровизировал с такой же серьезностью, с какой пишет автор, относящийся к себе предельно строго. Он придирчиво отбирал слова и оттенки слов, добиваясь изящества речи и абсолютного ее совершенства. Удачные слова и удачные мысли рождались у него одновременно, и благодаря этому – словно бы без единой помарки – возникали чудеснейшие совпадения. Люди в большинстве своем так пусты и легкомысленны, что все серьезное способно привести их в замешательство. Возможно, постоянное напряжение речи и мысли Шарля дю Боса утомляло бы его приятелей и слушателей, если бы их не успокаивали его вполне человеческие слабости. Чарли никуда не мог отправиться, не взяв с собой всех своих сердечных друзей, и приезжал на десять дней в Понтиньи с несколькими ящиками книг. На полках книжного шкафа он расставлял авторов по духовной близости – так, например, современного стоика Чехова он помещал рядом с Марком Аврелием (предпочитая при этом Чехова). Во внутреннем кармане пиджака дю Бос носил несколько дюжин очень остро заточенных карандашей, и часто можно было увидеть, как он вышагивает под грабами Понтиньи с очередной книгой в руке, что-то подчеркивая в ней на ходу колким грифелем одного из этих карандашей.
О своих писательских «маниях» Чарли не без юмора рассказывал сам: «Да, согласен, я помешан на хронологии, помешан на выписках и примечаниях, помешан на отступлениях и вводных предложениях (кстати, в нынешнем году я сам заставил себя сократить количество этих последних), помешан на тире и цитатах (но вот от этого я нисколько не хотел бы избавиться: напротив, считаю одной из своих главных обязанностей распространять как можно шире прекрасные слова и важные мысли, которые попадаются мне на пути и помогают жить); но такие ли это тяжелые мании, действительно ли я виноват в том, что читатели на всем подобном начинают скучать и это отвращает их от текста? Но – в таком случае – те ли это читатели, которым я, не имея подобных маний, мог бы принести хоть какую-то пользу? Весь мой личный опыт доказывает, что мне способен что-то дать, меня способен обогатить только человек, всегда остающийся самим собой, всегда безупречно искренний, человек, сильные и слабые стороны которого сплавлены совершенно непостижимым образом, определяя его голос, и что только с таким человеком у меня могут устанавливаться близкие отношения. Может ли возникать близость, если не отдаешь всего себя, и можно ли отдавать себя без искренних признаний и не имея слабостей?»
Кульминацией нашей с Чарли дружбы стало, наверное, его пребывание у меня в Ла-Соссе после смерти моей жены. Он был в высшей степени верным товарищем в трудное время, и все патетическое сильно его воодушевляло. «Я не нуждаюсь в других, – говорил Чарли, – я нуждаюсь в том, чтобы другие нуждались во мне». Утешал он меня (и, замечу, это меня трогало, потому что было в духе Чарли – лечить рану цитатой) высказыванием Жубера: «Среди бесконечного множества вещей, которые могут нас тронуть, наверняка найдется радостное или печальное событие, способное пробудить в нас возвышенные прекрасные чувства. Именно такого чувства я и ищу, мало того – стараюсь поскорее избавиться от всех остальных, чтобы остаться только с ним. Когда душа моя наполняется таким чувством, она старается сохранить его, и сохранить навсегда». Однако на самом деле для меня в этих обстоятельствах куда драгоценнее цитаты из Жубера было присутствие самого Чарли, чья требовательность – надо добавить – выражалась с необычайной нежностью. Он хотел, чтобы мы жили на пределе своих возможностей, и первым подавал пример такого образа жизни. Чарли всегда напоминал мне персонажа из гётевского «Избирательного сродства», который появлялся в самые трагические минуты и исчезал, едва стихали бури.
Стало быть, Чарли проговаривал свои мысли. Были ли его диктовки и курсы его лекций литературными произведениями? Думаю, в этом не может быть сомнений, и тут нужно выделить три наиболее важных аспекта. Самое главное у дю Боса, как мне кажется, его «Дневник». Именно здесь он высказывался обо всем: о своих внутренних конфликтах, об эволюции своих философских и религиозных взглядов, о подготовке к занятиям, о своем отношении к великим писателям, становившимся предметом изучения на его семинарах, о своей повседневной жизни, о тяжелых приступах болей из-за спаек, о разговорах с Z…
Вот один из примеров минорной тональности в «Дневнике»: «Обедал вместе с Пурталесами[52] у Жан-Луи, страдая от головной боли, к которой добавилось гнетущее ощущение во всем организме после употребления излишне роскошной и столь же излишне тяжелой кулебяки (я охотно перенял бы у русских все что угодно, только не их кухню, но я тем не менее восхищаюсь их умением – во всяком случае, внешним – хорошо выглядеть и стойко держаться). Недомогание не утихает, но считаю нужным продиктовать эту запись в дневник – главным образом потому, что я сегодня не очень доволен собой, но, возможно, буду еще доволен (такова моя натура), если хорошенько разберусь, в чем причина недовольства».
Казалось бы, пустяк, но как же привлекательны все эти «пустяки», создающие четкое ощущение близости с существом – вопреки слухам о нем – весьма человечным. Жироду писал: «Часто удивляются тому, как редки в нашей словесности, условно говоря, „душевные излияния“, но ведь они подразумевают близость писателя с самим собой, а такой связи большая часть наших литераторов избегает». Близость с самим собой – для Чарли в этом было все, «и именно поэтому, – говорил он, – я не писатель». С этим трудно вполне согласиться. Дю Бос был писателем, потому что знал, что его «Дневник» опубликуют после его смерти, и не возражал против публикации, – но он также не был писателем, поскольку никогда не написал (в отличие от Валери, который делал это весьма охотно) ни строчки по заказу. Он «источал» себя, обращаясь к очень узкому кругу тем и людей, и писал для тех, кого считал своими друзьями, или для того, кто становился для него «одним из прекрасных чужеземцев», но последнее случалось редко. Среди «прекрасных чужеземцев» можно назвать, например, Гёте, который поначалу был, как казалось Чарли, чрезвычайно от него далек, но в котором впоследствии он счастлив был обнаружить чувствительность и ранимость.
Пожалуй, дю Бос был все же в большей степени аналитиком, чем писателем. Оратором? Нет, это слово приводило его в ужас. Учителем? Однажды он написал мне, что учитель – лучшая профессия в мире. Но все-таки тут необходимо повторить, что куда в большей степени, чем учителем, Чарли был человеком, который проговаривал свои мысли прежде всего для самого себя.
Ален говорил: «Мысль существует только для мыслителей». «Дневник» – произведение, представляющее собой монолог длиною в жизнь, посвященный названным мной великим людям и некоторым другим, лекции о которых Чарли только задумывал, среди них – Бергсон, Стефан Георге, Гофмансталь, Россетти[53], Шелли… Но лекции дю Боса – благодаря глубине мысли и прекрасному знанию первоисточников – производили на тех, кто слушал, такое глубокое впечатление, что многие хотели видеть их опубликованными. Все лекции опубликованы вряд ли будут, но некоторые впоследствии станут книгами (о Констане, Гёте, Байроне).
Что представляют собой эти книги? Биографии? Конечно же нет, хотя, как уже упоминалось выше, Чарли придавал огромное значение хронологии, без которой, он полагал, может обрушиться все. Тем не менее ему было неинтересно пересказывать жизнь человека поступательно. Ему нравилось выудить хорошую цитату по поводу той или иной ситуации в жизни героя и разматывать, говоря о процитированном тексте, бесконечную нить собственных мыслей по этому поводу. Я бы даже сказал, пожалуй, что Чарли относился к своим персонажам, как к друзьям: он охотнее всего приходил к ним в самые трудные и самые патетические моменты их жизни. Он делал срезы их жизни, как и их творений, чтобы выделить «горячие» часы, заслуживающие исследования и толкования. Так, например, он с замечательной деликатностью и почти с нежностью рассказывал о двух любовях, посетивших Гёте в старости (к голубоглазой миланской девушке Маддалене Риджи и к Ульрике фон Леветцов)[54]. Не думаю, чтобы еще кто-нибудь когда-либо говорил о влюбленном старце с таким пониманием и таким уважением, и не думаю, чтобы кому-нибудь удалось проанализировать вдохновленную Ульрикой «Мариенбадскую элегию» лучше, чем дю Босу.
Читая его опусы, понимаешь, что они не принадлежат ни к жанру биографии, ни к жанру литературной критики. Чарли вообще опасался слова «критика», этимологию которого вел от двух глаголов: «судить, выносить приговор» и «разделять», – потому что единственное, чего он хотел, это проникнуть в замыслы творца и, таким образом, его воссоздать. «По существу, – говорил дю Бос, – я художник, материалом для творчества которого является творчество других». Поскольку речь идет о человеке, страстно желавшем видеть ясно, можно сказать, что целью его было войти в тесный контакт с умами, для которых искусство, религия и мысль являлись жизненной необходимостью. По Шарлю дю Босу, литература – это встреча двух душ, именно такой встречи он искал, притом что точного определения «души» он не дает. Вместо определения он предлагает описание встречи душ и встречи с душой мистерии, которая совершается тогда, когда благодаря самим Богом вдохновленному самоанализу, преодолев пылающие бастионы нашей несгибаемой и огнеупорной личности, мы добираемся наконец до нашей души и чувствуем теплое трепетание бедной птички, томившейся до тех пор неподвижно в клетке… Тот, кто пережил это непостижимое чудо, на самом деле встретился со своей душой и отныне знает, что имел в виду Блаженный Августин под «internum aeternam»[55] б…с – «Кто-то во мне, кто больше меня, – так это звучит в истолковании Клоделя. – Разумеется, мы проникаем здесь в тайную комнату, куда нет доступа никакой литературе, но литературе достаточно знать уединенное место, которое принадлежит только ей: оно и станет местом встречи двух душ, согласных одна с другой и перекликающихся, как музыкальные инструменты… Знаком того, что творчество достигло своей цели, будет радость». Все написанное выше кажется почти невыразимым, но мы можем это почувствовать (что до меня, то я чувствую).
Нечто такое называют метафизической критикой – и это верно в том смысле, что такая критика пытается выйти за пределы слов, как во «Введении в метафизику» Бергсона, столь дорогого сердцу Шарля дю Боса. Это верно еще и в том смысле, что такая критика не стремится вмешиваться в события, как того требует, например, Сартр, для которого предназначение человека – «делать историю», а цель литературы – «вернуть историческому событию характер переживаемого, его неоднозначность, его непредсказуемость». Непосредственное действие в такой трактовке ближе к абсолюту, чем литература или искусство. Не так для дю Боса. Чарли никогда не считал, что литература есть жизнь, никогда не считал, что писатель должен организовывать повод для эмоций, чтобы затем выстраивать из испытанных чувств книги. Наоборот, он хвалил Байрона за то, что тот сублимировал страдания в поэзии и ни в коем случае не создавал событий, чтобы описать их. «Как меня забавляет, – отмечал Шарль, – что почти для всех, кто полагает, будто со мной знаком, я человек, никак и ничем не связанный с реальной жизнью, как она есть»[56].
Был период, когда Жид отдалился от Чарли и сильно поспособствовал распространению анекдотов, из которых становилось ясно, насколько дю Бос не приспособлен к нормальной жизни. Все вместе эти истории складывались в легенду, подобную тем, какие рассказывают о рассеянных математиках, но в них была лишь небольшая доля правды. На самом деле Чарли прикладывал немало усилий, чтобы включиться в реальную жизнь. Он составлял серии книг – одна из них была собранием произведений иностранных авторов в издательстве «Плон» и впоследствии стала широко известна под названием «Feux croisfis» («Перекрестный огонь»); другая, выходившая у Шифрина[57], называлась «Ecrits intimes» («Дневники») и тоже имела заслуженный успех. Он попытался издавать журналы – «Textes» («Тексты»), потом «Vigiles» («Вигилии»). У дю Боса всегда были правильные и своевременные идеи, он всегда прекрасно выбирал авторов. Ему хотелось совершенства, его не интересовала прибыль, а главное – он был чрезвычайно щепетилен, и все эти достойные качества не могли не смущать издателей. Работая со словом, Шарль улавливал самые тонкие и изысканные оттенки смысла. Он мог целыми днями с наслаждением исследовать различия между словами «сложный» и «осложненный». Человеческие отношения требуют куда большей непринужденности, а иногда и вовсе удара наотмашь. Говорят (в частности, Луи Мартен-Шофье)[58], что опасность дневника как жанра состоит в том, что он предоставляет автору убежище и предлагает алиби, дающее возможность избежать создания крупных и проработанных произведений. «Обзор частностей, обрывки недодуманных мыслей, размышления мимоходом – именно и только такому находится там место. Это особенно опасно, ибо захватывает тебя целиком, но это еще и весьма соблазнительно: дух, который уступает подобному соблазну, обретает здесь уверенность, находит великое богатство способов для самовыражения». Не согласиться с этим трудно, только ведь нельзя насиловать свою природу – а Чарли был человеком именно «дневниковым», что совсем не мешало ему писать прекрасные книги.
Помимо «Дневника» и исследований того или иного автора у дю Боса надо читать «Приближения» – несколько циклов эссе, в которых предчувствия и зарождавшиеся предположения, подаренные интуицией и записанные в «Дневник», оформляются и находят свое развитие. Здесь есть тексты о Прусте, об Амьеле[59], о Флобере, о Гёте, а кроме того – многочисленные заметки, которые Чарли писал для «НРФ» к выходу той или иной книги Ривьера, Мориака, Шлюмберже, Литтона Стрейчи. Он посвятил мне второй том «Приближений», сделав такую надпись: «Дорогой друг, я предпочел бы написать Ваше имя на титульном листе какого-нибудь солидного труда… но, поскольку на сегодняшний день лучшего подарка для Вас у меня нет, примите этот, как он того заслуживает… На сей раз Вы столкнетесь с суждениями, большая часть которых относится не к писателям, а к книгам… и этот том – отдельный, я не хотел встраивать его в серию, хотел скорее дышать им, жить с ним, выразиться в нем, и даже больше в самом способе говорить, чем в том, о чем говорю. Эта уникальная способность, увы, так ловко от тебя ускользает, едва пробуешь записать слова на бумаге». Я позволил себе процитировать адресованную мне надпись на книге, потому что надпись эта очень хорошо показывает, чем была для Чарли критика. Дю Бос дышал книгой и жил ею, кроме того, он нередко (что было свойственно и Прусту) пытался разгадать ее скрытую природу, сравнивая литературу с другими видами искусства[60]. Скажем, персонажи «Пасторальной симфонии» Жида напомнили ему живопись братьев Ленен[61], «в которой всегда сохраняется аромат дома, частной жизни, драмы там полностью разыгрываются внутри, за неподвижностью верно и страстно выписанных лиц». Стихотворение графини де Ноай[62] вызывает у него в памяти картину Коро, баллада Гофмансталя – живопись Джованни Беллини. Дю Бос уподобляет последовательные касания Марселя Пруста «нестареющей эмали лучших работ Курбе» (точно так же, как сам Пруст уподобил кухарку Франсуазы аллегории «Милосердие» кисти Джотто), а творчество Уолтера Пейтера[63] сравнивает с «одним из соборов, в который входишь на закате дня, когда внутри уже никого нет». Короче, «Приближения» Шарля дю Боса – совсем как разговоры с людьми одной с ним высокой культуры, столь насыщенные аллюзиями и ассоциациями, как и те, что велись под грабами Понтиньи или вокруг стола на улице Бюде.
Он собирался также написать свою духовную автобиографию и назвать ее «Самонаблюдения» (подумывал, правда, и о другом названии – «Зондирования», но Жид вполне справедливо счел его «чересчур хирургическим»). Впрочем, из этой книги написана была всего одна глава.
«Обращение» Шарля дю Боса вызвало немало толков. Вообще-то, слово «обращение» здесь не совсем точное. Чарли родился в католической семье, но, как сказал Мориак, похоже, что его религиозная жизнь «страдала перебоями». И я сам был тому свидетелем.
Когда мы познакомились, шел 1922 год и религиозность Чарли носила скорее эстетический характер. Позже он описывал это так: «…едва ли не постоянный и почти противоестественный избыток религиозных чувств изливался на всякий вполне мирской объект». В течение долгого периода, с 1918-го по 1927-й, он воспринимал поэмы Китса, лирические излияния Ницше, романы Джордж Элиот как священные тексты. Поэты, музыканты и художники были для него святыми, в их честь он возводил в своем сознании часовни – и стены таких часовен, которых насчитывалось не меньше дюжины, украшал картинами Джорджоне, Боттичелли, Ватто, Ренуара… Вместе с Жан-Луи Водуайе они совершали паломничества в Лувр, и перед этим «он вводил себя в состояние благодати, как перед причастием», а стоя перед картиной, неизменно испытывал экстаз. Короче (кстати, Чарли сам часто использовал это слово, и друзья улыбались, слыша его: если сказано «короче» – значит жди припадка особенной говорливости)… короче, на целых девять лет дю Бос отошел от католицизма, прекратил соблюдать религиозные обряды или, во всяком случае, оставался по отношению к проблемам религии в неопределенно-подвешенном состоянии.
Почему? Никаких продиктованных рассудком аргументов у него не было, да и вообще ко всему рассудочному он относился с презрением. Он очень рано выбрал в учителя Бергсона, отсюда его доверие интуиции и уважение к тайне, если не к мистике.
Он стеснялся называть себя верующим: «Когда я говорю о своей вере в Бога, это значит, что я чувствую присутствие Бога в себе, и, возможно, это попросту равносильно вот чему: лучшие моменты моей жизни идентичны переживаниям верующих». Est Deus in nobis[64]. Но имеет ли это чувство – задавался он вопросом – отношение к вере? Не есть ли это скорее нравственное убеждение? «Отсюда и сложности, мои собственные сложности: в то время как настоящему христианину именно вера помогает жить правильно, у меня все наоборот – ощущение, что я живу правильно, делает для меня возможным религиозное переживание. То есть происходит некий терминологический перевертыш». Вот как думал Чарли до 1926 года, и, мне кажется, именно это способствовало нашему сближению, ибо для меня тогда все вертелось вокруг проблем нравственности и речь шла о том, как быть и оставаться в согласии с лучшим в себе. В этом мы сошлись наипрекраснейшим образом: моральный тонус Шарля дю Боса тоже влиял в те времена на его религиозность куда сильнее, чем религиозность на состояние его нравственности. Он ожидал спасения благодаря самосовершенствованию и не мог представить себе веры без истинной святости.
И стало быть, в течение всех тех лет, что его шатер кочевника стоял на границе с католицизмом, Чарли пытался совершенствовать самого себя. В разнообразных влияниях извне недостатка не было. Его жена, сама верующая, благоразумно остерегалась вмешиваться, «не столько, – как говорила она, – из уважения к чужому пути, сколько для того, чтобы не помешать особенному движению к Богу такой особенной души». Туманный и неустойчивый Жид сделал несколько шагов по направлению к христианству в «Numquid et tu?..», но тут же спохватился. У Паскаля – и у Мориака – Чарли нашел мысль о том, что чувственная жизнь и грех – из-за гадливости, которую они вызывают, – суть главные факторы на пути к обращению. «Вся мощь католицизма основана на том, с какой силой он выявляет плачевные стороны человеческой натуры, и именно потому нет более великого католика, чем Паскаль, которому известно, что пустое сердце человека битком набито отбросами». Однако сам дю Бос отрицал это уравнение с двумя известными: Богом и чувственной жизнью. Ему хотелось вернуться к Богу чистым и выполнить грязную работу до того, как вернется к Нему. Изабель Ривьер[65], с которой он поделился своими мыслями, ответила: «Чарли, все это потому, что в глубине души вас одолевает гордыня, вы даже не представляете, до чего вы спесивы». Спесив? Да, признается он, если желание принести Господу лучшее в себе – гордыня, то спесив. Он не отступает: прежде всего – нравственность. «Если человек не способен возвыситься над самим собой, то как жалок этот человек!» Или еще так: «Человек есть то, чем он хочет быть, он не то чтобы никогда не падает, но он всякий раз, как упадет, поднимается».
Одним словом, проблема дю Боса состояла вот в чем: можно ли жить, исповедуя теизм, который опирается единственно на предположение о существовании имманентного Бога, или надо признать Бога-творца – Бога трансцендентного? В начале 1927 года он много читал Библию, Евангелия, особенно – Нагорную проповедь, «прижимая к сердцу» строки: «Итак будьте совершенны, как совершен Отец ваш Небесный»[66]. Он ощущал, как рвется все внутри, ощущал свою готовность к великим переменам и пьянел от незнакомой ему прежде печали при мысли о том, что «если когда-нибудь придет этот день, некоторые из людей, таких мне дорогих, подумают, будто я потерян для них, тогда как все будет наоборот». Идя пешком по авеню Эйлау[67], он вспоминал слова Паскаля: «Хотим мы того или нет, мы отчаливаем» – и говорил себе, что именно здесь пролегает граница между ним и многими из его друзей. Они-то, похоже, смирились с тем, что остаются на берегу, а его уже подхватил поток, и остается только надеяться, что впереди – великое приключение и что этого приключения ему не избежать. Шарля и на самом деле ожидало большое приключение, но только потому, что он жаждал приключения и ждал его, потому что ему было необходимо в свои сорок четыре года «сосредоточить внимание на средоточии» и, после стольких остановок в мирских часовнях, преклонить колени у главного алтаря.
Однако в апреле 1927 года он еще не решается переступить порог, как ни торопят его друзья: теолог Жак Маритен[68] (чья интеллектуальная вера не удовлетворяла бергсонианца Чарли), аббат Альтерман (крещеный еврей и великая душа, властный священнослужитель ветхозаветного покроя), Изабель Ривьер. «Но ведь если я стану католиком, – размышлял Чарли, – кто же будет тогда связующим звеном: одни (обращенные) так и не научатся терпимо относиться к светскому мышлению, другие (рационалисты) останутся глухи к религиозной философии». Кто, кроме него, способен противостоять несдержанности Клоделя и Геона, когда они слышат высказывания Валери, Алена или Жана Прево?[69] Снова дело в гордыне? Нет, ему казалось, что дело тут, скорее, в боязни благополучия. До сих пор божественное всегда снисходило на Шарля как дар, как приятная неожиданность, как внезапно выпавшая роса, и он плохо представлял себя удобно устроившимся в вере. Но Изабель Ривьер и тут отвечала ему: «Все то же: вам непременно хочется все сделать самому, ничего не желаете оставить Божьему промыслу. Вы хотите что-то нести ему, отдавать ему, но именно это делает вашу ситуацию тупиковой, ибо, по существу, Господь хочет от вас совсем иного». (Тезис, который лично мне кажется несостоятельным, иначе как же такое может быть, чтобы не делалось то, чего хочет Господь?) Словно соглашаясь с этими словами, Чарли решил, что пора прекратить самоанализ, пусть идет, как идет, то есть пусть проявится воля Господня.
И эта насыщенная чувством пассивность сыграла-таки свою роль: в июне 1927 года дю Бос ощутил «наступление последнего часа перед отбытием» и уложил свои духовные чемоданы. Теперь он каждое воскресенье посещал утреннюю мессу в бенедиктинском монастыре на улице Месье, и именно здесь, в этом храме, для него соединились наконец-то священная мистика и мистика мирская – молитва и поэзия. «Я никогда не видел службы прекраснее, а торжественности интимнее и словно бы бесконечнее в своем неторопливом достоинстве. Одеяния священников – это гармония алого и гранатового, та же, что торжествует в Сикстинской капелле. Они придают обрядам то живость, то таинственность, но остаются при этом неизменными в течение многих веков и благородно сдержанными. А песнопения, с которыми после проскомидии и вплоть до четвертой части мессы с победным „Свят, свят, свят Господь…“ чередуются долгие медитации органа, эти песнопения с таинственными и трогательными латинскими словами, неведомо как, но нежно и целительно надрывающие душу…» Ах, сколько прустовского чувствуется в этих необычайных и пышных прилагательных! В таком исключительном месте и таким образом эстет устранял с пути все тернии, чтобы дать пройти верующему.
В пятницу 29 июля 1927 года, в 10:10 утра (Чарли любил это уточнять), он, вернувшись домой, диктовал новую дневниковую запись: «Как таинственно и чудесно состояние благодати в момент возникновения»… – и тут подоспел на помощь случай. К Чарли пришел аббат Альтерманн[70], Чарли рассказал аббату о том, как перечитывал Евангелие от Иоанна, потом спросил, когда тот уезжает отдыхать. Альтерманн ответил: «В понедельник – и до 30 сентября», – и Чарли вдруг понял, что надо срочно принять решение, уже принятое в сердце своем, иначе свет, «заливший в это мгновение все внутри», может его покинуть. «Тем не менее это было бы чересчур – думать, будто в том, что я спонтанно делал всю свою жизнь ради Китса, я отказываю Богу и Христу. Моя природа бездонна, непостижима, и именно в эту минуту она явила мне гордиев узел, который требовалось разрубить, а не продолжать развязывать». Он разрубил – и несколько дней спустя почувствовал, что его повседневная жизнь, его вселенная обрела новый смысл. Изменилось все – отношения с живыми людьми, взгляд на пейзаж за окном, а любые задачи решались теперь легко и радостно.
Но переменился ли он сам? Перестал ли быть нашим Чарли, помешанным на музыке, живописи, светской поэзии? Нисколько. Он продолжал любить те же произведения искусства, какие любил раньше, только теперь, в той атмосфере значительности, в которой он жил отныне, ему, когда он слушал великую музыку, казалось, будто вокруг него сгустилось чудесное, сверхъестественное, теперь он был словно «окутан потусторонним миром». Ежедневная месса виделась ему «таинственным свиданием с самим собой», и некоторых из его верующих друзей это «с самим собой» удивляло: не правильнее было бы сказать «с Богом»? Не ждет ли Шарль от пищи небесной того, что его современники ждут от пищи земной? Ладно, пусть так, он остается эстетом, он это понимает и принимает. Его восторги? «Господь пренебрег ими», оставив их Чарли. Религия же дала ему ту «возбуждающую скорбь», в которой он так нуждался. В бенедиктинском монастыре на улице Месье он снова и снова вспоминал Гюисманса[71], Псишари[72]. Дю Бос не ограбил старика, дю Бос старика обогатил.
Неверующие друзья Чарли не перестали любить его, в глазах друзей он оставался все таким же нежным, глубоким и «безумно чувствительным». Но их удивляло постепенное проникновение в его дух той скрупулезной, кажущейся навязчивой набожности, какая свойственна неофитам. Жида новые черты дю Боса раздражали. По злосчастному совпадению время, когда Чарли пришел к обращению, для Жида было временем признаний, публичной исповеди. «Коридон», в котором Жид выступил адвокатом гомосексуализма (отказываясь признавать педерастию извращением), поразил дю Боса настолько, что Чарли решил высказать совершенно откровенно (читай – со всей строгостью) свою позицию по отношению к «делу Жида». И сделал это в книге «Лабиринт с просветами»: «лабиринт» – потому что рассудок Жида соткан из противоречий и выхода не найти, а «с просветами» – потому что в призрачном лабиринте невозможно ничего увидеть и сама мысль Жида истончается. Однако это духовное приключение двух великих умов достаточно важно для того, чтобы остановиться на этом подробнее.
Шарль дю Бос познакомился с Андре Жидом в 1911 году за обедом у Жака-Эмиля Бланша[73], в присутствии Мориса Барреса. Чарли был намного моложе Андре, восхищался его «Тесными вратами», вышедшими в свет за два года до их встречи, и высоко ценил Жида-критика. Сблизились они сразу: оба отличались требовательным и тонким литературным вкусом, любили Бенжамена Констана и Жубера, обожали музыку, хорошо знали английскую культуру (познания Чарли, наполовину унаследованные, наполовину полученные в Оксфорде, были глубже, чем у Жида, с его скорее интуитивным и приблизительным знанием английского языка, но их объединяло преклонение перед Шекспиром и Браунингом). Обоим было очень трудно найти собеседников своего уровня, и то, что они быстро подружились, было совершенно естественно и как бы предопределено.
Тем не менее хватало и противоречий. Чарли был исключительно внимателен, всегда серьезен, и Жид с его острым, но непоседливым умом мог показаться рядом с ним почти легкомысленным. Чарли видел себя моралистом, и даже если позволял себе какую-то слабость, то жалел об этом. Жид, напротив, претендовал на аморальность, и ему куда больше нравилось демонстрировать свою слабость, чем высокую нравственность, иногда даже без всяких на то оснований. Жид был натуралистом, а Чарли признавал природу исключительно как объект произведений искусства. Жид однажды обрушился на Чарли, потому что тот при переводе слов «snail’s horns» («рожки улитки») заколебался. «Нет, вы только подумайте, он сроду не видел улитки!» – воскликнул негодующий Жид, однако заминка друга его развеселила. Жид также уверял, что слышал от Чарли, будто тот «никогда не играл», хотя друзья детства дю Боса (Жозеф Барюзи[74] и другие) это опровергали. И дю Бос, и Жид получили христианское воспитание, оба были прилежными читателями Священного Писания, но Жид, поскольку его личная жизнь не укладывалась в рамки общественных приличий, принимал сторону сатаны, а Чарли, который всегда охотно прощал любовь мужчины к женщине, какова бы она ни была, извращений не терпел. Долгое время эти различия не мешали дружбе, но наступил день – и темпераментам Жида и дю Боса стало вместе тесно.
В начале Первой мировой войны ни того ни другого не мобилизовали – Жида по возрасту, а Чарли по здоровью, – и они решили вдвоем организовать франко-бельгийский приют для беженцев. Вначале общее дело их сблизило: оба были одинаково милосердны, – но у Жида милосердие было замешано больше на любопытстве, он быстро устал и бросил приют. Впрочем, хотя впоследствии оба и вспоминали с удовольствием «героические времена приюта», административные способности начисто отсутствовали у них обоих. Жид признавал за Чарли литературный талант и советовал ему вести дневник, который станет главным его творением. Жиду казалось, что предназначение дю Боса – ежедневные излияния, а не создание книги, и, пожалуй, это было мудрое суждение. Дю Боса, в свою очередь, восхитила «Пасторальная симфония», которая показалась ему столь же прекрасной, как «Тесные врата», и он посвятил ей проникновенную статью. В 1922 году Жид надписал дю Босу свою самую религиозную книгу «Numquid et tu?..», старательно очертив границы своего согласия с религией: «Речь идет не столько о том, чтобы верить словам Христа, поскольку Христос – Сын Божий, сколько о том, чтобы понимать: Христос – Сын Божий, и потому слово его Божественно». Тогда было выпущено всего несколько экземпляров книги – только для близких друзей.
И тогда же, в 1922 году, Жид и дю Бос провели вместе десять дней в Понтиньи. Я тоже был там во время этой изумительной декады. Жид описывал дю Боса как «короля праздника, несказанно пленительного – и пластичного, и речистого». И все-таки, читая дневник Жида, можно заметить, что искренний его восторг перед безупречным красноречием друга смешивается с едва уловимым раздражением от того, что сам он чувствует себя отодвинутым на второй план. Однако стоило Жиду и дю Босу заговорить друг с другом, диалог их делался невероятно волнующим и захватывающим. «Это, – говорил Жид, – любовная идиллия мысли, такое ощущение, что беседа становится для Шарля – при всей его осмотрительности – средоточием нежности, убежищем для сладострастия». И как было Жиду не полюбить критика, который лучше, чем любой другой, восхвалял кристальную чистоту его стиля и глубинное волнение, просвечивающее сквозь ясность формы?
Год 1925-й. В доме подруги Шарль дю Бос читает курс лекций (небольшой – всего пять встреч со слушателями), посвященных Андре Жиду и представляющих собой весьма дружеское, чтобы не сказать – пылкое, восхваление художника (а Жид для Чарли – прежде всего художник), но художника, не отдаляющегося от жизни. «Я не знаю большей противоположности Жиду, чем был Вилье де Лиль-Адан[75], с его высокомерной шуткой: „Жить? С этим прекрасно справятся наши слуги“». Жид никогда не терял связи с тем, что немецкие метафизики называли «Grund», то есть с реальной основой всего сущего. У подростка Андре Жида любовь к добродетели, искусство и религия находились в полном согласии, но очень скоро любые правила стали для него невыносимы. Как можно выбрать, если хочется всего? Четвертая лекция дю Боса была посвящена «Яствам земным», самодовлеющим страстям, а пятая – тогда еще не изданной «Numquid et tu?..».
Книжка «Numquid et tu?..» – почти брошюра, по размеру в ней всего семьдесят одна страница, а по содержанию – почти цитатник, и почти все цитаты автор взял из Евангелия и из Послания к римлянам святого апостола Павла. На первый взгляд – акт капитуляции? Нет, Чарли не мог не увидеть, что Жид примеряет и приспосабливает священные тексты к себе (и своим страстям): «Я знаю, и Господь мой Иисус Христос подтвердил мне, что нет ничего нечистого по своей природе, что нечистой любая вещь становится только для того, кто сочтет ее таковой». Отсюда легко сделать вывод о том, что любовь, к которой склонен Жид, не может быть нечиста для него, поскольку сам он не считает ее нечистой. Оба, Жид и Чарли, остерегались подчеркивать эту причинно-следственную связь, но оба сознавали, насколько она двусмысленна.
Ну и потом, Жид ведь к тому времени еще не опубликовал «Numquid et tu?..», держа этот свой дневник в тайне. Почему? Чарли находил ключ к поведению друга в следующем пассаже, помещенном автором в самый конец работы: «Книги заброшены, оставлены и упражнения в набожности, которой нет уже в моем иссохшем и рассеянном сердце. И тотчас же стало видно, что нет здесь ничего, кроме комедии, и комедии нечестной, в которой, я в этом убежден, хорошо заметны игры дьявола. Вот что нашептал мне прямо в сердце демон. Господи, ах! Не оставляй ему последнего слова!» Тройной перевертыш – такой характерный для Жида и такой обманчивый. Однако в лекции 1925 года Чарли предпочел увидеть здесь лишь свидетельство о возвращении Андре в лоно христианской мысли. Не решился сыпать соль на раны друга.
А что произошло между 1925 и 1927 годом? Об этом можно прочесть в дневниках обоих писателей. Для Андре Жида главным в этот период было решение открыто выступить в защиту гомосексуализма как одной из форм любви – и во второй части исповедальной по духу автобиографии «Если зерно не умрет», и в «Коридоне». Тексты, известные до сих пор лишь нескольким друзьям, стали достоянием читающей публики. Чарли не одобрил этого решения и записал в дневнике, что Жид отныне внушает ему лишь мучительное беспокойство. «Можно подумать, будто грех Жида не есть обычный людской грех, что он живет воспоминаниями о чем-то сделанном ранее, что хотел бы рассказать об этом, но не в силах рассказать, ибо воспоминания принадлежат ему одному. Получается так, словно Жид отрезал себя от общества». Испытывая непреодолимое желание высказаться по «делу Жида», Чарли приступил к работе над «Лабиринтом с просветами».
«Мне, как ни противится все во мне этой необходимости, приходится снова впрячься в увязшую в грязи телегу под названием „Наблюдения за Андре Жидом“ и – увы! – сдвинуться с места, что я и сделал, начав писать мои пресловутые „Лабиринты с просветами“…» В новой книге (не знаю, ясно ли осознавал это сам Чарли) автор с первых же страниц выказывает крайнюю суровость по отношению к объекту исследования. Дю Бос делает исключение лишь для самых ранних вещей Жида, остальным же выносит беспощадный приговор: «Подземелья Ватикана», книгу, жанр которой ее автор определил как «соти», он осудил за недостаток серьезности; роман «Фальшивомонетчики» – за нехватку искренности; «Коридон» – за покушение на мораль. Не только Жид-писатель, но и Жид как человек не избежал нападок дю Боса: и неразумен, и нетерпелив, и легкомыслен. «Натура Жида не так уж богата», – заметил Чарли, и до чего же, должно быть, это оказалось болезненно и неприемлемо для писателя, считавшего себя гётеанцем. Склонность Жида к игре, к голословности шла вразрез с ответственностью Шарля во всем, с почтением, которое он испытывал ко всему серьезному. Дю Бос продолжал восхищаться художником, но теперь он видел, что искусство Жида легковесно и настолько утонченно, что превращается в пустышку. «Изабель» – всего лишь «экзерсис», где автор все усилия направляет не столько на сюжет как таковой (посредственную хронику романтических событий), сколько на стиль изложения. Жида «Тесных врат» спасали сомнения, но в новом, сегодняшнем Жиде (говорит дю Бос) сомнения либо отсутствуют вовсе, либо сбрасываются, как карты. Жид прислушивается к собственному голосу и поддается его очарованию. Кроме того, Жид обладает опасным влиянием на молодежь: сколько Лафкадио вышло из «Подземелий Ватикана», сколько было совершено немотивированных преступлений, сколько беспричинных поступков!
Суровый приговор, вынесенный «Подземельям Ватикана», был для Жида все-таки менее удручающ, чем приговор «Фальшивомонетчикам». Книге, которую автор первой из своих книг решился назвать романом, даже «романом в чистом виде», потому что именно в ней он попытался очистить повествование от элементов, не имеющих, на его взгляд, отношения к роману: от описаний, от не связанных с сюжетом событий, от случайностей. А Чарли показал, что на самом деле этот роман – просто хроника происшествий, перегруженная как раз не связанными с развитием сюжета событиями. Не помогло даже алиби, которое придумал для себя Жид, поместив автора романа внутрь произведения. Это не Жид – это Эдуар написал «Фальшивомонетчиков», и это Эдуар сожалеет о том, что не все вышло так, как хотелось. Эдуар – собрат Жида по перу, в уста которого он вкладывает все, что должно, по его мнению, быть высказано, но так, чтобы не брать на себя за это ответственности. «Фактически мы становимся здесь свидетелями встречи художника – умного и смелого художника – с романом». Словом, самое занимательное в этом романе – это фиаско романа. Тема гомосексуализма присутствует в книге, но присутствует потаенно, наподобие грунтовых вод, о наличии которых можно догадываться, но которые так редко пробиваются наружу.
Все вышесказанное было уже достаточно жестким, но оставалось еще поговорить о «Коридоне». Чарли полагал, что обязан это сделать. «Писать о Жиде, оставляя в стороне гомосексуализм, – все равно что писать о Байроне, умалчивая об инцесте». Но как воздать должное истине, не нарушив при этом долга дружбы? «Поскольку я верный последователь Платона, пусть Жид простит мне, что si amicus Gide, sed magis arnica Veritas»[76], – говорит дю Бос, никоим образом не принимающий аргументации Жида в защиту «греческой любви». Вероятно, педерастия бывает «свойственна людям от природы», как и другие человеческие склонности, но это не значит, что педерастия – норма, говорит Чарли. По словам дю Боса, если есть что-то, чего Жид не способен постичь, то это любовь как таковая. А дальше он цитирует высказывание, более всего другого его поразившее: «…надо признаться, любовь мне скучна». Любовь не то же, что наслаждение! Эдуар (за которым стоит Жид) всегда влюблен, но влюблен во всех и во все, стало быть, это не чувство любви. Подобное поведение можно оправдывать (как оправдывает, к примеру, Бернард Шоу Дон Жуана), но Чарли выносит ему суровый приговор.
Оставалось теперь заставить Жида принять этот перечень обвинений. И Чарли дополнил «Лабиринт с просветами» «Письмом-посланием», в котором цитирует крик Саула из драмы самого адресата: «Я подстрекаю всех против себя самого». Да, дю Бос сожалеет, но совсем не о высказанных им мыслях, а только об их тоне – более жестком, чем ему хотелось бы, и в заключение говорит: «Только потому, что я так люблю Вашу душу, мне пришлось во время этого диалога так часто и так сильно Вас терзать. Не слишком на меня сердитесь и позвольте завершить письмо строкой, в которой, впрочем, мы, такие, как мы есть, нуждаемся все: „Для Бога нет ничего невозможного“». Конечно же, это примирительное послание ничего не дало, совсем наоборот, и первая реакция Андре на него была горькой. Вот цитата из его «Дневника»: «Отлично высказалась мадам Тео[77] о Шарле дю Босе (прочитав его длинное исследование-обвинение): „Он спасается за ваш счет“».
Поссорились ли былые друзья? Тогда все очень этого опасались, и та же мадам Тео ван Рейссельберге сказала Жиду, что его молчание (Андре ничего не ответил на «Письмо-послание») сильно дю Боса встревожило и опечалило. Жид, подумав, написал, что если он и промолчал, то, с одной стороны, потому, что чтение «Лабиринта» привело его в крайнее замешательство, а с другой – потому, что у него сложилось ощущение, будто Чарли больше не испытывает к нему ни малейшей симпатии. Огорчение дю Боса, о котором рассказала мадам Тео, и его предложение посвятить Жиду своего «Байрона» показали Андре, что в последнем своем предположении он ошибался. «Я оплакиваю нашу вчерашнюю близость, но не могу – увы! – разделить Вашу надежду на то, что она возобновится. Мы всегда умели говорить друг с другом только о самом главном, о том единственном, что имело для нас значение, но я сильно опасаюсь, что именно в этих вопросах нам предстоит расходиться все дальше и дальше. Воспоминание о нашем общении останется для меня одним из самых чудесных и изысканных…» Это было прекрасное, полное достоинства ответное письмо, а заканчивалось оно так: «Прощайте, дорогой друг, дорогие друзья», – после чего шел постскриптум, вносивший поправку: «Увидев слова прощания, Вы можете ошибиться и подумать, будто я не хочу больше встреч с Вами. Ничуть не бывало».
Стало быть, полного разрыва отношений не было. Шарль дю Бос посвятил Жиду своего «Байрона», тот в ответ посвятил Чарли своего «Монтеня». Тон писем у обоих оставался в течение всего 1929 года вполне сердечным. Тем не менее в «Дневнике» Жид не скрывал, что оскорблен: «Чарли проводил меня до редакции „НРФ“. Говорили без прежней свободы и доверия… и закончилось все церемонным поклоном Чарли. Я не знаю, что он хотел выразить этим поклоном – надменность? презрение? необходимость подчеркнуть дистанцию, которая установилась между нами после обращения Чарли?.. Нет, в этом нелепом жесте я способен увидеть лишь инстинктивное и непреодолимое желание показать, что он-то остается на высоте… желание сказать себе самому: „Сейчас, и с Жидом тоже, я вел себя правильно – как везде и всегда“». Мысли Андре были несправедливы: Чарли вовсе не считал, что везде и всегда поступает правильно, он только стремился к этому. На самом деле Жида раздражало религиозное обращение друга – обращение как таковое: «Не мог бы поручиться, что в какие-то периоды жизни я сам не был близок к обращению, но, слава богу, обращение некоторых моих друзей поставило все на место. Ни Жамм[78], ни Клодель, ни Геон, ни Шарль дю Бос никогда не узнают, насколько поучителен был для меня их пример».
Чарли заметил, что излюбленное выражение Жида «оставляю последнее слово за вами» было его способом уклониться от выяснения отношений. Их дружбу окутало молчание, но это не значит, что дружба умерла, – нет, она погрузилась в спячку. После смерти Чарли мадам дю Бос отправила Жиду «Дневники» и другие изданные ею книги, но тот не отозвался. Потом, когда вдову дю Боса больно ранили посвященные Шарлю строки из «Дневника» Андре, где писалось, что дневники Чарли стали памятником его нескромности и неосознанному самолюбованию, она попросила у Жида разрешения опубликовать их переписку с Шарлем, и письмо Жюльетты дю Бос действительно стало «последним словом» в этих отношениях: «Видите ли, дорогой друг, пусть даже порой Вы ранили друг друга, Ваша прекрасная дружба должна жить, и мне кажется, эта переписка – лучшее свидетельство ее существования, именно это должно остаться на все времена».
Начиная с 1930 года тон дневников Чарли резко меняется, ибо отныне в них находит себе место не только религия, но и набожность. «В 7:05, когда я вошел в Нотр-Дам, здесь читали „Апостольские послания“. Молитва перед началом мессы включала в себя 75 стих 118[79] псалма: „Знаю, Господи, что суды Твои праведны и по справедливости Ты наказал меня“, перевод латинского: „Cognovi, Domine, quia aequitas judicia tua, et in veritate tua humiliasti me“, и это „in veritate“ просто восхитительно, в Господе – истина, которая и сама – Бог». Стало быть, наш великий критик поэзии анализировал Писание и жития святых одновременно и как знаток стиля, и как верующий. Среди тех, чью власть над собой признает Чарли, выступают поочередно святой Бонавентура, святая Иоанна Шанталь, святая Тереза из Лизье[80], а особенно – и на протяжении всей жизни – Блаженный Августин. Что, впрочем, не мешает ему хранить верность Вордсворту и Китсу, по окончании разговора с суровым аббатом Альтерманном спешить в кондитерскую, чтобы выпить чаю с женой и дочерью, и без конца возвращаться к «прекраснейшему из чужестранцев» – Гёте. Чарли-2, тот, кем он стал после обращения, не мешал существованию Чарли-1, и оба Чарли на удивление легко сочетались в «Дневнике»: «Я побывал у Смита, где обнаружил очень красивую тетрадь с замочком для будущего дневника Z2, который она будет вести на двенадцатом году жизни, потом перешел в кафе Вьеля на бульваре Мадлен, где просидел полчаса, полагая, что чай с бутербродом поможет мне избавиться от сонливости, и именно там я пережил кульминацию этого странного дня. Потому что я окончательно напитался, но не бутербродом, который не доел, и не чаем, который оставил недопитым, а невидимой пищей, полученной от святого Фомы Аквинского». Боже, сколько простодушного очарования в этом сочетании бутерброда со святым Фомой!
Дю Босы жили тогда в Версале, и Шарль благодарил Господа за то, что очутился на этом прекрасном зачарованном острове. «Стояла пора необычайной красоты: лишь несколько деревьев оставалось в золоте – самом роскошном, самом пышном и самом царственном, золоте Ватто, вызывающем в памяти драгоценную виноградную лозу, лозу богини Осени… А утонченная гармония нежной слюдяной голубизны неба со слегка озябшими голыми ветвями высоких деревьев, словно бы стремившихся еще и еще раз подчеркнуть темную глубину леса! А сочетание солнца, которое так согревает этот „маленький Прованс“, словно ты вдруг и впрямь очутился в Провансе, с дуновением свежего ветра, вызывающего желание быстрым шагом пройтись по одному из проспектов, веером раскинувшихся перед тобой… Сегодня утром я удовольствовался тем, что четверть часа погулял вокруг фонтана „Нептун“ и по краю Малого Трианона, снова повторяя про себя самые первые страницы книги наставительных писем отца де Коссада[81] „Отдаться на волю Божью…“».
Однако нездоровье и горести все чаще и чаще мешали Чарли приступить к ожидавшим его серьезным трудам. «Бергсон может умереть со дня на день, и, если я до того публично не воздам ему должное, я себе этого не прощу: я слишком хорошо себя знаю, чтобы в этом усомниться». Но его «Бергсон» так и не был написан. Недельное пребывание в Шартре в 1932 году окончательно убедило Шарля в том, что отныне его призвание – это не эстетика, а религия. «Я сказал бы, что до Шартра работа возвышалась надо мной, а со времен Шартра я возвысился над своей работой… иными словами, до Шартра плоды моего труда сохраняли в моих глазах ценность и обаяние, которых в Шартре навсегда лишились… Истинной ценностью обладает лишь непостижимое, а единственное, что непостижимо, – это Господь». Его мистицизм трансформировался, теперь он считал для себя возможным писать и говорить об искусстве лишь в том случае, если чувствовал одобрение и помощь Бога. Христианская жизнь стала важнее работы, «и именно это, только это я и имею в виду, когда говорю, что отныне возвысился над своей работой».
Тем не менее он продолжал работать. В ноябре 1933 года к нему на остров Святого Людовика, где он обосновался на улице Дё-Пон, приехала сестра М. Мадалена, руководившая колледжем Святой Марии в американском штате Индиана. В 1938 году она способствовала приглашению Чарли на работу в США, где он стал профессором католического университета Нотр-Дам-дю-Лак, расположенного по соседству с колледжем Святой Марии. Он прочел здесь курсы лекций о Паскале и Клоделе и провел четыре семинарских занятия, посвященных теме «Что такое литература?». Эти занятия легли в основу новой книги дю Боса – первой, написанной им на английском языке. В ней он утверждает, что всякое великое искусство есть преобразование, изменение. «Наедине с такими грандиозными художественными произведениями, всегда граничащими с чудом, я обращаюсь мыслью к браку в Кане Галилейской, к чуду превращения воды в вино», – и далее он цитировал слова Жубера: «Вольтер прозрачен, как вода, Боссюэ[82] прозрачен – как вино».
Но покуда он готовился к этим лекциям и семинарам, здоровье его все ухудшалось. Чарли тяжело пережил заключение Мюнхенского соглашения: Гитлера он презирал всегда, а предательство Англии и Франции, бросивших Чехословакию на растерзание фашистам, донельзя его возмутило. И как ни любили его американские студенты и коллеги-преподаватели, в 1939 году – когда возникла угроза войны – дю Бос решил вернуться в Париж, в свою квартиру на острове Святого Людовика. Друзья видели, насколько тяжело он болен, – «Чарли стал белым, как простыня, на которой он лежит» (писал Жан Мутон), – но все привыкли к тому, что, как бы скверно Чарли ни выглядел, дух его крепок, и нисколько не сомневались, что он доживет до глубокой старости. Да он и сам в это верил. Вопреки всему, каждый день он надевал красный бархатный халат, делавший его похожим на венецианского вельможу, усаживался в уголке, который называл «беседкой над водами», из-за открывающегося отсюда вида на Сену, набережные и мосты, и пытался заново пересмотреть и переоценить какую-то часть своей жизни. Поглаживая набитую английским табаком трубку и вдыхая аромат китайского чая, он говорил Жану Мутону: «Истинно великая жизнь – только в поражениях, истинно великая жизнь – только в страданиях».
Позже дю Бос перебрался в Ла-Сель-Сен-Клу, где у семьи его жены было поместье под названием «Долина лилий». «Это будет мое последнее пристанище, – сказал тогда Чарли. – Я чувствую себя таким усталым, что больше не хочу менять место жительства». Любая пища вызывала у него отвращение – от одного вида еды Шарля начинало тошнить, и все, что ему оставалось, – это только пить понемножку лимонную воду.
«Глаза его стали такими глубокими и выражали такую усталость… Его взгляд оставался на удивление ясным, но, для того чтобы вернуться к нам, ему всякий раз приходилось преодолевать зону мучительной пустоты… Чарли сильно похудел, сильно побледнел, прекрасный его голос, звучный и спокойный, в иные моменты начинал дрожать, и ему приходилось прибегать к скороговорке…»[83]
30 июня тромбом закупорило артерию, и дю Боса перестали слушаться руки и ноги. Чарли был еще жив, но, «казалось, лишился какой бы то ни было плотской субстанции». Теперь друзья понимали уже, что он скоро умрет. Шарль тоже это понимал и мечтал лишь встретить смерть в полном сознании. «Он хотел пережить свою смерть». Когда местный священник пришел соборовать умирающего, Чарли сам руководил обрядом, но, поскольку рука отказывала, он не мог совершить крестное знамение до конца, и жест его напоминал скорее благословляющий.
Затем начал терять голос, поэтому приходилось помогать ему закончить фразу. «Чарли всю жизнь любил отмерять продолжительность своей речи, и последнюю беседу с нами на этой земле он тоже хотел упорядочить». Он поцеловал каждого из друзей и прошептал: «Спасибо за все… Надо быть в высшей степени милосердным». Потом спокойно задремал и в полусне стал шепотом перечислять имена своих заступников: Блаженный Августин, Бах, Боттичелли, Китс и – снова и снова – Ницше. Сиделка спросила, не мучают ли его боли, и он ответил: «О нет, совсем нет, я диктую своей жене…»
Смерть дю Боса – одного из тех людей, которых я больше всего любил, одного из писателей, которыми я больше всего восхищался, – была такой же благородной и возвышенной, как его жизнь. Он часто огорчался из-за того, что не стал творцом. Скромность ввела его в заблуждение – он был творцом самого прекрасного из персонажей: он был творцом Чарли.
После того как он вернулся из Америки, мы не виделись – я в это время был в Перигоре, потом воевал[84], – так что одновременно узнал и о возвращении Чарли на родину, и о его смерти. Но в минуты восторга или печали мне всегда кажется, будто на меня обращен ласковый взгляд глубоких глаз Чарли, словно бы призывающий друга к такому же мужеству и такой же серьезности, какие были свойственны ему самому, и мне кажется, что я слышу, как он повторяет для одного меня дорогую сердцу Ницше Пифагорову заповедь: «Молчать и быть чистым».
Шарль Пеги
Шарль Пеги родился в Орлеане 7 января 1873 года. Он был сыном и внуком крестьян-виноградарей, «упорных и твердо стоявших на ногах предков, которые отвоевали у песков Луары столько арпанов[85] прекрасных виноградников». Их он описывал с особым удовольствием – мужчин, которые были «темны, как виноградная лоза, цепки, как усики лозы, тонки, как ее молодые побеги», и женщин, «что не расставались с вальками и ручными тележками, куда были сложены груды белья, которое они стирали в речке». Бабушка Пеги не умела читать, мать, Сесиль Кере, овдовевшая почти сразу после рождения сына, зарабатывала на жизнь плетением стульев, и Шарль очень гордился тем, как она здорово умела это делать.
Сесиль отдала сынишку в коммунальную школу, там способного мальчика заметил инспектор и разрешил участвовать в конкурсе на стипендию, позволившую продолжить обучение в Орлеанском лицее[86]. Когда Шарль стал бакалавром, лицей, в котором он учился – как то принято у такого рода заведений, – направил одного из лучших своих учеников в Париж. Здесь Пеги надеялся поступить в Эколь Нормаль, чтобы стать преподавателем, но провалился на экзамене и решил, не дожидаясь призыва, пойти в армию. Год военной службы, проведенный в казарме, повлиял на всю его дальнейшую жизнь. Другие хранят об армейской службе плохие воспоминания, а Шарль полюбил свой полк. Да и как могло быть иначе? Солдат – это хозяин, он наводит порядок в общей спальне, поддерживает порядок и чистоту во дворе казармы, а Пеги с самого детства видел, как наводят порядок на винограднике, в поле, в собственном доме, который непременно содержится в чистоте. Солдатское дело – поход, и Пеги был отличным ходоком, а ритмы строевых песен отразились впоследствии в ритмах его прозы. Солдат, наконец, призван сражаться, а у этого потомка воевавших крестьян, сделавших Францию Францией, у этого уроженца города Жанны д’Арк было сердце бойца, в котором жил бойцовский дух.
После годичной военной службы Шарль продолжил обучение в Париже – в коллеже Святой Варвары и в лицее Людовика Великого. «Мы, маленькая компания учеников школы Святой Варвары, в течение нескольких лет готовились к Эколь Нормаль, слушая лекции по риторике в стенах лицея Людовика Великого. Во времена нашей юности для тех, кто проходил в лицее дополнительный курс, специально предназначенный для поступления в Эколь Нормаль, существовало даже специальное словечко».
Братья Таро[87], с которыми Шарль познакомился в тот период, описывали его как краснолицего крестьянского парнишку, приземистого, крепкого, лишенного всякого внешнего изящества, но обладавшего таинственным даром – умением внушать к себе уважение. Откуда взялся этот дар? Частично Пеги обязан им зрелости: из всех учеников коллежа Святой Варвары он единственный успел послужить в армии. Но все-таки главное было не в этом, а в силе его духа. Пеги верил в свои идеи так, как может верить только человек из народа. Мальчишкой он пожирал книги Виктора Гюго, и Гюго сделал его республиканцем. В двадцать лет он стал социалистом, и социализм его, по словам Таро, «куда больше напоминал социализм Франциска Ассизского, чем социализм Карла Маркса». Он стал социалистом, потому что полюбил простой люд, с которым близко познакомился в Орлеане, на улице Бургундии.
Прогулки по Люксембургскому саду, чтение в галереях Одеона, утренники в «Комеди Франсез»… Провинциал был опьянен красотой Парижа: «Париж – памятник из памятников, город-памятник, столица-памятник… Для нас, французов, он самый французский из французских городов…» Поступив наконец-то в 1894 году в Эколь Нормаль («инкубатор для интеллектуалов»), он заполучил в учителя Бергсона, Андлера[88], Ромена Роллана… Он стал учеником Жореса[89], бывшего студента Эколь Нормаль, на тот момент – одного из самых активных деятелей французского социалистического движения. Время от времени Жорес возвращался в свою альма-матер, и именно от этого человека, политика по велению души, политика, назубок знавшего классиков, Пеги ожидал социализма своей мечты – то есть некоего мистического братства. Шарлю хотелось помочь учителю, и поскольку он не сомневался в своих силах, то решил создать газету. Будучи нищим студентом, без гроша в кармане, он приступил к сбору денег: нужно было собрать пятьсот тысяч франков.
«С точки зрения военной Эколь Нормаль в те времена была организована лучше некуда… В нужный момент из нас формировалась подвижная, ловкая, необыкновенно стойкая и решительная группа. Скорость, с какой мы умели мобилизоваться, была неслыханной: стоило каким-то уголкам Сорбонны подвергнуться угрозе – и в считаные минуты мы уже оказывались не на улице Ульм[90], а там… В дни, когда надо было сражаться, я становился военачальником… А поскольку способности человека не особенно зависят от обстоятельств, я был для этого гражданского воинства, в общем-то, ровно таким же командиром, каким на службе в армии, – иными словами, взвод мой действовал оптимальным образом».
Студент Пеги был из тех учеников, которые о каждом из педагогов имеют собственное мнение: одних он воспринимал с восторгом (как Бергсона), к другим относился иронически (например, к Лансону)[91]. «Я учился в Эколь Нормаль как раз в то время, когда Лансон пришел туда преподавать… Его стоило послушать… Все выходило очень складно. Он знал все. Все было ему известно. Если кто-то сочинил „Ифигению“, то только потому, что доводился внучатым племянником дяде того, кто в свое время сделал черновой набросок той же „Ифигении“… Все дело было то в авторах, то в актерах, все решалось то в газетах, то на подмостках. Сегодня виной всему был двор, завтра мог стать город… Дело дошло до развязки. Я имею в виду Корнеля… Лансон не придумал ничего лучшего, чем трактовать Корнеля, исходя из все тех же второстепенных обстоятельств… Почему-то приход Корнеля должен был отменить все, что ему предшествовало». Подобная суровость, строгое, но справедливое неприятие ложной образованности были важной составляющей мышления Пеги.
Студент Эколь Нормаль, он мог бы, став преподавателем французской словесности, сделать хорошую карьеру – жизнь его, казалось, была заранее предопределена и в точности соответствовала его детским мечтам. Но внезапно он решает бросить школу и переехать в Орлеан, чтобы попытаться написать там поэму о Жанне д’Арк. Он атеист, проповедующий идеи социализма. Откуда вдруг взялось такое решение? По словам Таро, Шарлем владели высокие чувства, и он признавался ему, что «эти чувства могли найти наиболее точное выражение в хорошо всем известном женском образе». Имелась в виду Орлеанская дева. Именно она – наделенная «простодушной отвагой», не признававшая никаких авторитетов, не отступавшая ни перед какими препятствиями и побеждавшая там, где терпели поражение великие полководцы, – была для Шарля Пеги образцом, которому надо следовать, когда вступаешь в любую битву, военную или гражданскую.
Пеги вернулся в Париж с толстенной рукописью в чемодане – и сразу же был захвачен делом Дрейфуса[92], показавшимся ему примером вечного противостояния мистики и политики. Мистик, полагал он, прямо связан с людьми и их делами, мистик вооружен любовью и верой, тогда как политик интересуется прежде всего последствиями и средствами. Политик-социалист на рубеже веков готовился к выборам, подсчитывая голоса и места в парламенте. Политик-антидрейфусар говорил: «Не имеет значения, виновен Дрейфус или невиновен. Незачем нарушать спокойную жизнь великого народа из-за одного невиновного». Но Пеги, по словам того же Таро, «не хотел, чтобы Франция утратила душу, принеся в жертву мирским благам невинного человека».
Что он мог сделать для дела – для двух главных своих дел: социализма и дрейфусарства? Он мог писать, мог вдохновлять на это своих друзей, мог публиковать написанное. Пеги арендует в Латинском квартале «угловую лавочку» (чрезвычайно гордясь тем, что лавочка именно на углу) и – по примеру Жанны д’Арк – бросается в бой. «Мы снова стали, – писал он, – горсткой французов, которая под непрерывным огнем поднимает массы, ведет на приступ, берет с бою позиции…» После четырехлетней борьбы дрейфусары действительно взяли позиции штурмом и победили, вот только те из них, что были мистиками, оказались разочарованы плодами победы. Восторжествовали дрейфусары-политики, это они теперь управляли и подвергали гонениям прежних соперников, ослабляя Францию своими гражданскими и религиозными распрями. Пеги равно не терпел антиклерикализма фанатиков и клерикализма антидрейфусаров. Скандальное дело о доносах в армии донельзя возмутило его. Дрейфусары-мистики уже пресытились своим триумфом[93].
В свежеприобретенной лавочке, которую Шарль Пеги приспособил под редакцию основанного им журнала «Кайе де ла кэнзэн»[94], он старался «сохранять по отношению к прежним друзьям тот же героический запал, а по отношению к трем главным целям, на защиту которых встал журнал, – дрейфусарство во всей его полноте, беспримесный социализм и высокая культура духа – сохранять страстную преданность, готовность к самопожертвованию и бдительность». Символом же того, от чего Пеги отрекался, стало последнее впечатление от Жореса. Шарль любил в Жоресе его свободную поэтическую натуру: «Мне повезло шагать рядом с Жоресом, цитировавшим, читавшим наизусть… Расина и Корнеля, Гюго и де Виньи, Ламартина и даже Вийона. Он знал все, что знали и мы, и знал очень многое из того, чего не знал никто…» Однако, когда Пеги виделся с Жоресом в последний раз, тот, основавший уже и возглавивший газету «Юманите» и близкую к власти левую партию, «готовился с головой уйти в политику. Он пребывал в глубочайшей печали. Он был свидетелем собственного упадка… Он бросал прощальный взгляд на страну подлинной дружбы».
Оставаться другом Пеги на самом деле было совсем не легко. Подобно Жанне д’Арк, он был вождем требовательным и властным. Издатель-художник, Пеги превратил свой журнал в шедевр полиграфического искусства, но сотрудникам и подписчикам спуску не давал. «Кто не со мной, тот против меня!» – провозглашал Шарль, и многие начинали этому сопротивляться. Он поссорился (правда, ненадолго) с Даниэлем Галеви, который снабжал «Кайе» отменными текстами, и с Жоржем Сорелем[95], которого перед тем долгое время называл «наш учитель Жорж Сорель». С братьями Таро, Жюльеном Бенда[96], Роменом Ролланом связь сохранилась, но и с ними постоянно возникали у него трения. Ромен Роллан (как писал Гийемен)[97] вспоминал отнюдь не о «мягком, жизнерадостном, спокойном, медлительном Пеги», а лишь о «его грубости, жестокости, лютой ненависти». Это было время споров, а то и пикировки Пеги с католиками и еще более серьезной – с подписчиками-антиклерикалами.
Кто же подписывался на возникший в период дела Дрейфуса «Кайе де ла кэнзэн»? То были университетские профессора, школьные учителя, люди преимущественно неверующие, которых неомистицизм Пеги удивлял, а порой и шокировал. Хотя объяснить его неомистицизм весьма просто: к 1908 году Шарль вернулся к католицизму своего детства, к орлеанским наставлениям о вере. Вернулся из любви к Жанне д’Арк, вернулся из любви к Франции, потому что жизнь Церкви представлялась ему теперь нерасторжимо связанной с жизнью страны. Пеги оказался в двусмысленном положении. Он состоял в гражданском браке, дети его не были крещеными – жена отказывалась их крестить, но, подобно Жанне д’Арк, он был почему-то совершенно уверен, что все уладит с Богом напрямую. Несколько раз он совершал трудное пешее паломничество в Шартр, чтобы попросить для своих детей попечительства у Девы Марии. Когда он выпустил в свет свое новое произведение «Мистерия о милосердной любви Жанны д’Арк»[98], образ «непокорной прихожанки» и мятежной святой многим католикам показался оскорбительным. «Что поделаешь? – говорил Пеги одному из братьев Таро. – Такая уж она была, Жанна д’Арк, предпочитала архангела Михаила аббату Константину».
Гийемен вспоминает и другого Пеги (потому что видел в нем одном «весь народ, целый лабиринт») – прекрасного отца, который обожал своих детей и был счастлив, когда его сын Марсель вышел на второе место в классе со своим переводом с древнегреческого. «Это доказывает, что я (в качестве педагога), может быть, не такой дурак, как говорят». Вот только благодушный отец семейства имел мало общего с разгневанным редактором «Кайе». Потому что Пеги, как уже было сказано, представлял собой целый народ – запутанный лабиринт. Это был католик, уважающий убежденных атеистов, если те проявляли милосердие; но также – Альцест[99], которого Сорель считал «полным хитрости и коварства»; мятежник 1902 года, которого в 1911-м его полковник хвалил за «в высшей степени почтительное отношение к начальству». Это был мятежник, хоть и подумывающий об Академии, но все-таки мятежник, и «порядочные люди», отрицавшие его дарование, пока он был жив, на его счет не заблуждались. А когда Пеги погиб на фронте, они его присвоили.
Почти в каждом выпуске своего журнала с 1905 по 1914 год он говорил о приближающейся войне, готовился к войне сам и готовил к ней других. Едва только Вильгельм II отплыл в Танжер[100], Пеги принялся проверять и пополнять свою экипировку, начищать до блеска армейские ботинки. Он не только не боялся войны, но почти желал ее. Война позволит ему стать тем, кто он есть: героем. Когда идешь на смерть, не остается ни конкурентов, ни протестующих подписчиков. «В один миг были искуплены двадцать лет писанины, марания бумаги». Он лейтенант, он командир взвода – и он чист, как прежде. «Ты их видишь, моих парней, – спрашивал он, – видишь их? С ними мы повторим 93-й»[101]. Шарль надеялся, что Франция выйдет из горнила испытаний более закаленной. История для него делилась на мелочные жалкие периоды и на эпохи, когда совершались великие дела. Ему казалось, что тем, кому выпало жить в один из периодов, не повезло. Когда Пеги призвали в армию, он заканчивал работу о Декарте (где доказывал, что в целом Декарт как сочинитель куда больше бергсонианец, чем картезианец). Он был готов. Он надел мундир, распрощался с друзьями и прибыл в 276-й пехотный полк, «276-й линейный», как Шарль часто называл его по старой памяти. Пятого сентября, накануне битвы на Марне, он был убит пулей в лоб, когда, встав в полный рост, кричал своим прижавшимся к земле людям: «Стреляйте! Стреляйте же, черт побери!..»
Когда-то Пеги написал: «Я отдам свою кровь такой же чистой, какой получил ее». Таковы корнелевские норма поведения и закон чести, таковы христианские норма поведения и закон чести. В 1914 году он пережил то, о чем всегда писал.
Беглый обзор жизни Шарля Пеги и позволяет выявить главные черты этого великого характера.
Прежде всего Пеги был представителем французского народа и обладал всеми достоинствами и недостатками, присущими французскому народу: трудолюбием, свойственным французскому рабочему, недоверчивостью, свойственной любому французу, и вечным беспокойным стремлением к равенству. Пеги-литератор трудился столь же усердно, как его дед-виноградарь и мать – плетельщица стульев. Он сплетал из слов фразы, а из фраз текст так же тщательно, как его мать сплетала прутья. Сколько раз он видел, как эта хозяйственная и деятельная женщина натирала шерстяной тряпкой мебель, пока та не начинала сиять, словно зеркало. «Ах, если бы я мог хоть когда-нибудь сочинять с тою же тщательностью, с какой протирают мебель: буфет, кровать… Если бы мне дана была живая, трудовая, рабочая уверенность в том, что ни в одном углублении, ни в одной щелочке тонко, как резной буфет, проработанной фразы, не осталось ни пылинки», – писал он.