«Вьют гнезда ласточки и воробьи с дроздами, Жилье для голубей мы, люди, строим сами, Все твари смертные себе возводят дом, Лишь Ты, бессмертный Бог, не знаешь нужды в том. «Твой дом — сей мир, где всем Твоя открыта слава, Твой кров — небесный свод, земля — Твоя подстава. Куда же человек Тебя изгнать бы мог? Все небеса Твои, о всемогущий Бог! «Порою наш амвон — скала на крутосклоне, Сооружаем храм в хлеву, алтарь в загоне; Враги ослов своих, как в стойло, гонят в храм, Разбойничий вертеп устраивают там. «Молебны христиан по склепам встарь звучали, Мы также молимся в сиих местах печали, Среди немых гробниц возносим к небу зов, Провозглашаем жизнь в жилищах мертвецов. «Ты хочешь, чтоб Твою воспели камни славу? Но разве не земля Твой пьедестал по праву? Неужто хочешь храм построить из костей Твоих, о Господи, зарезанных детей? «Их мертвые уста неужто будут в силах Делам Твоим хвалу воздать в своих могилах? Не станем ли толпой землисто-серых лиц, Молящихся Тебе в глуби своих гробниц? «Быть может, хор теней, живущих в этих кельях, Сильнее прозвучит в глубоких подземельях, И области святой достигнут голоса, Неся Тебе хвалу с земли на небеса? «Неужто зрение и слух утратим вскоре, Способность петь, ходить, Тебе внимать в просторе? Неужто Свой алтарь погасишь в нас? О нет! В себе несем Твой храм, небесной славы свет. «Вот нашей Церкви лик, печальный в дни гонений: Лодыги в кандалах, седалище в геенне, На шее вервие затянуто узлом, Сжимает лютню длань, а на устах псалом. «Всесовершенный лад Твои рождают руки, Восславят бытие и нашей лютни звуки, Напев Твой повторить пытаются персты, И наши голоса ведем не мы, а Ты. «Дай в дождь сим голосам покров, чтоб не хрипели, Дай волю сим перстам, дай струны, чтоб запели, Глазам, померкнувшим в темницах от невзгод, Верни Свой, Боже, свет, верни Свой небосвод. «Смягчи Свой грозный взгляд, избавь нас от несчастий, Склони Свой слух к мольбам, в Твоей, Всевышний, власти Потокам наших слез Свою подставить грудь И щедрую ладонь желаньям протянуть. «Тем, кто отвел глаза от наших всех несчастий, Слух не склонил к мольбам, не спас нас от напастей, Кто не щадил — терзал, и чья рука не дар, Не благо нам несла, а гибельный удар, «И взгляда не дари, неси им тьму несчастий, Мольбам их не внимай, не отвращай напастей, Отринь их жалобы, закуй в железо грудь, Не пожелай им длань с дарами протянуть. «Открой глаза, Господь, узри их блуд великий, Их богохульные услышь, Всевышний, крики, Наполни гневом грудь, и пусть Твоя рука Удвоит свой удар, разит наверняка! «Страданий зрелища для их очей неплохи, Их злобный смех глушит сочувственные вздохи, Но часто их самих коробит этот смех: Они хотят наш стон услышать без помех. «Летит наш вопль к луне, к небесной полусфере; Ужель там места нет перунам и холере? Ужель Ты не пошлешь на землю смерть и ад, Которые пока у трона мирно спят? «Ускорь Свой мягкий шаг, вскинь руку для удара, Твое терпение пускай сменяет кара, Рази же Вавилон, нацель Свой грозный рог, Пусть изуродует земли округлый бок!» КНИГА ВТОРАЯ
ВЛАСТИТЕЛИ
Хочу я пламенной стрелою Аполлона В берлоге поразить надменного Пифона[106], Хочу я всем ветрам вручить смертельный яд Авернских адских вод[107], чьи смрады высь чернят, Чтоб волю дать чуме, парше и лихоманке, Пусть кажет глубь земли зловонные останки В гробах повапленных: при зрелище таком Любой зажмет свой нос и сморщится при том. Вы, чьи деяния перо мне навострили, Вы, раскалившие красно в моем горниле Разящей молнии карающий клинок, Бледнейте в ужасе при чтенье этих строк. Нет, не надеюсь я на то, что срам великий Вам краскою стыда покроет песьи лики, Не ведают сего порочные сердца, Вам свойственны грехи и бледный цвет лица; Под лоском прячете вы сквернословье ваше, Чтоб этот лоск слепил, чтоб грязь казалась краше. А я краснел за вас, когда мой стих, как сталь, Пред миром насекал о ваших днях скрижаль. Здесь нов предмет и слог: сколь часто в мире этом Я видел истину с ее далеким светом? В ней страх наш и закон, повсюду ей хвала, Но гибнет, сирая, без хлеба и тепла, Под крышею небес по улицам влекома, Хоть ей дарован кров заоблачного дома. Я слабодушным был, страшился передряг, Не задевал владык, чтоб не попасть впросак, Касаться не хотел двусмысленных понятий, Дабы обмолвкою, пустым словцом некстати Не вызвать ярости властительных господ. Кто может повторять их изреченья, тот Предатель совести своей, души и чести: Я мерил силу их с их озлобленьем вместе, Считал, что жизнь моя дешевле царства их, Я сдерживал язык и укрощал мой стих, Его безудержность и юношеский норов. Теперь мой дух иной, не трепещу от взоров Гиганта грозного[108], у чьих простерся ног Весь люд обманутый, весь мир несчастный лег. Мне непосильная сгибает ноша плечи, Но Божий перст ведет меня от сечи к сече. Задачу вижу я превыше сил моих, Я вижу не себя: мой замысел, мой стих. Подай мне, истина, пращу царя Давида, Вложи мне в длань кругляк внушительного вида, Какой не выбрать мне, придай мне силы, чтоб Я Голиафишке метнул сей камень в лоб[109]. Поскольку сгинул страх, погибнет недруг скоро. С годами зло растет, и сам я так же споро Ращу мой гнев и слог, мой опыт и года, Порыв мой и душа растут, как никогда, Мир в злодеяньях скор, а значит — эти строки Должны ускорить бег, дабы разить пороки. Эх, милый стих, ты к тем в служенье не иди, Кто попусту сложил ладони на груди, К ленивым болтунам, чью память в дрему клонит, Забвенья не испив, она в забвенье тонет. Коль молвят, что в моих рассерженных строках Повсюду льется кровь, царит смертельный страх, Что в них неистовство и злоба откровенны, Расписаны резня, отравы и измены, Отвечу без затей, что крепость этих слов Искусства моего основа из основ. Поклонники любви свой грех высоко ставят, Словами нежными утехи чаще славят, Их речи — рис и мед, блаженство страстных мук, Безумства всякие — любимый их досуг. Бывал счастливым я, коль счастлив сумасшедший, Хохочущий тогда, как рухнул кров на плечи, Коль время самое, дабы сойти с ума, Забыть о выгоде, чтоб овладела тьма Чумною головой, чтоб, чувства все утратив, Смеяться над бедой отчизны и собратьев, Я сам, как многие, творил цветистый слог, Когда в досужный час никак уснуть не мог. Иных взыскуют слов наш век и наши нравы, И рвать нам горький плод, исполненный отравы. Порыв души сокрыть не даст нам слог такой, Руке уснуть не грех, душе претит покой, Когда на берегах Луары либо Сены Играет наша мать трагические сцены, Развязка близится, и память прошлых бед Сжимает мой кулак, велит воскликнуть: нет! Но где же тот, кто в спор вступает без забрала, Чья откровенна речь, кто, не страшась нимало Своих властителей, всесильной их руки, В глаза им говорит, сколь слабы и низки! Пятнает грязь двора певца, коль тот лукавит И, словно Цезаря, Сарданапала[110] славит, Коль у него Нерон с Траяновым[111] лицом, А хитрый грек Синон[112] зовется храбрецом, Таис[113] — Лукрецией, а гнусного Ферсита[114] Ахиллом доблестным зовет сей льстец открыто, Иных ославит он, чтоб нанести урон, Враг добродетели, пороку служит он. Иным дано вкусить небесного нектару, Подносит Дух Святый сего напитка чару Их душам праведным, но такоже таят Ковши древяные сквернящий воду яд, Подобны аспидам, и всяк напиток здравый Мертвит, как волкобой и прочие отравы. Разгневан я, льстецы, и впору мне тотчас Моими стрелами осыпать, подлых, вас, Несете, аспиды, смертельную прохладу, Разор и нищету, к тому же в примесь к яду В сердца властителей струите грязь и зло, Пуская жала в ход, не чуете тепло Груди пригревшей вас, отродия гадючьи, Дарующей вам корм и жизнь в благополучье! Владыки, вы льстецам дарите столько благ, Гоните прочь пролаз и ловких сих деляг, Они податливых обжулят без опаски, И мне не разглядеть их лиц за толщей краски; Но тот, кто гонит их, обманут, ибо тут Опалы не страшась, они свое берут. В наш безобразный век так ложь ценима светом, Столь дивным образцом считают лесть при этом, Что даже полулжец, не только полный, вмиг Наполнит без труда враждой сердца владык. Но кто в числе лжецов? Сановники из свиты В чинах советников, не просто паразиты, Как в древности Гнатон[115], а вот еще льстецы, Смиренноликие святоши, чернецы, Владевшие и встарь уменьем хитрых ябед, Теперь, чтоб тешить плоть, народ искусно вабят, Сии притворщики хитрее прочих всех, Погрязшие в грехах, клянут малейший грех, Отвеют комаров[116] — на все у них сноровка, — В потоках укоризн хвала всплывает ловко, Притворна строгость их, речей притворен яд, Тираду горькую немедля подсластят. Так мать безумная порою для острастки Отшлепает дитя и тут же дарит ласки. Один продажный лгун из этаких святош[117], Который Сатану учил, что значит ложь, Столь яркой краскою расписывал картины, Что стал угодником палач, король бесчинный! Примером доблести сей лжец назвать посмел Неистовство резни, позор кровавых дел, Он Карла-короля жалел, скорбя особо О том, что мало душ его сгубила злоба, Он храбрым звал того, кто, сидя вне тревог, Смел книги отрицать, хулить искусства мог, Он мучеником звал вершителя напастей, Лишь пожурил слегка за две любовных страсти, Он милостивым звал того, кто со своей Покончил верою, прикончив тьму людей. Так сущий дьявол стал небесным херувимом. Позор хвалителям, бесчестие хвалимым! Корыстным королям по нраву грех любой, В них гной вздымается, глаза им застит гной, Едва призывы зла заслышат эти тати: Для них блаженство их дороже благодати, Едва ли в наши дни устами их несом Такой нелегкий груз, что истиной зовем. Однако дивно мне, как можно восхититься, Когда средь многих зол отыщется крупица Добра, и восхвалять владыку всякий раз, Когда он весь в грехах; тем часом льстивый глас Придумывает ложь, чем злодеянью служит. Святая истина в изгнанье горько тужит, Скитаясь в пустошах, живет среди обид, В темнице на цепи, избитая, сидит. Коль в голову взбредет иному сумасброду Ее нести двору, где суете в угоду Царят ничтожества, где истине урон: Грозят ей сотни ран, бедняжку гонят вон, И сносит всякий раз любые поношенья, Ей тяжко лишь одно — глухое заточенье. Я встретил истину в изгнанье на брегах Безлюдных островов, где всюду мертвый прах[118]. Она предстала мне, подъяв клинок кинжала, Своим носителям, казалось, угрожала[119]. Твоей бы жертвою хотел я стать, поверь, О светоч вечности, небес пресветлых дщерь! Тебя узрит лишь тот, чей дух к высотам рая Без чувств возносится, в полете обмирая. Порыв дарует нам прозрение и свет, Вслед им желания, идет надежда вслед, За нею замысел, труды приходят вскоре, А после них в конце неведомое горе. Но разве дело в том, что исторгал из нас Последний вздох прохвост, пускавший кровь не раз, Чем нашим душам нес навечно избавленье От казней и клевет, нес жизнь без преставленья? Могу ли возлюбить я мой приблудный стих, Прияв посмертный срам убийством чад родных? Преследуйте отца, убийственные строки, В почтенной горести и в счастье, и в мороке. Умрем же вместе мы, оставим гнить приблуд, Которые себя владыкам продают За двадцать лет забав и вечные печали. О как лукавый слух пролазы осаждали, Чтоб ухватить, как псы, добычи добрый кус, Но лишь посулы ждут ничтожных подхалюз. Рабы трусливые в своих стремленьях жалки, Но храбростью блеснуть хотят в постыдной свалке, Кровавы их дела, поскольку норов лют, Но и у них власы от ужаса встают В часы таких потех. Вот рана предо мною, Уже гниющая, зловонная от гною. Так тешится тиран, однако в те же дни Средь жутких сих забав, бесчинства и резни, Когда стенает люд под властью лиходейства, Когда безумный век — трагическое действо, Пред нами низкий фарс играет лицедей, Исполнен едкий смех разнузданных страстей, Наряды дикие и души дики тоже[120]; Такую речь ведут раскрашенные рожи: «Пора котурны[121] снять, пора смеяться вновь, Пора с подмостков смыть запекшуюся кровь И тысячи цветов по всей рассыпать сцене, Дабы сокрыть следы кровавых преступлений». Цветам осыпаться, и пусть бессилен взгляд, Опять ударит в нос сокрытой крови смрад: Владыки, дни потех умчатся легким дымом, А кровь лежит на вас пятном неистребимым. Льстецы ничтожные, сгибают ветры вас, Склонясь, вы слышите их свист, их грозный глас, О души гибкие, вам совесть не по нраву, Вы отданы ветрам и словесам в забаву! У вас, увы, не кровь и вовсе не сердца, Души в помине нет у всякого льстеца, В нем не струится кровь, живой источник блага, Самотекущая трепещущая влага; Поскольку нет сердец, своих желаний нет, Чужим желаньям рад прислуживать клеврет. Отродья рабские, ваш бритый лоб доныне Забыть вам не дает о матери-рабыне. А ваши души где? Сей пятый элемент В самодвижении и движет всем в момент, А вами движет то, что слышит ваше ухо, Ничтожные рабы неверных глаз и слуха, Хамелеоны вы и воздухом одним Питаться можете, подобно тварям сим[122]. Занятье глупое, однако в нем приспела Наука целая совсем иного дела: Здесь все меняется, труды иные ждут, Пронырой-сводником сменился льстивый шут. В сужденьях древние суровыми бывали, Грехом считали грех, порок пороком звали, У них мошенником был назван без прикрас Тот, кто смекалистым считается у нас, Теперь не скажут «вор», а «человек при деле», О трусе говорят: «Идет с оглядкой к цели». Измену шалостью зовут сегодня вслух, А жрицами любви обычных потаскух, И сводника зовут утонченной особой, Искусником в делах секретности особой. Еще посланцами зовут таких людей, Нередко в высший круг возводится лакей, Всех выше чтим того, на ком поболе срама, Высокий дух и ум ничтожны, скажем прямо, В наш злополучный век лакейства и клевет, Где добродетели и чести ходу нет. Тут столько чистых душ преследуют, чтоб сразу Их в карантин чумной упрятать, как заразу, Тут нужен злобный ум, должны быть души злы, Дабы распутывать хитрейшие узлы. Здесь опыт ни к чему: кто много знает — пешки, Здесь красноречие встречает лишь насмешки; Слова прекрасные, стихи и лирный звук Не служат Господу, но от нечистых рук Возвышенный псалом становится куплетом[123], Все грех прибрал к рукам и все сквернит при этом. Услады плотские и пагубная страсть Приводят к пропасти, чтоб сердцу в скверну впасть, Внезапный смерч огня уносит вмиг злочинных Туда, где правит грех в пленительных личинах: Но сводник холоден, без пламени грешит, Его преследуют сомнения и стыд, Он то вперед, то вспять ступает поневоле, Лишенный совести дрожит не оттого ли? Угрюмый лиходей страшится вся и всех И поневоле сам свой называет грех. Какой порок ни взять, свою корысть отыщем, А с этим свяжешься, вовек пребудешь нищим, Бездельник соберет какие-то гроши За бденье по ночам и тела, и души И всем расплатится. На дольний мир порока Глядит небесное безоблачное око, Ничто так не мрачит Господнего чела, Как души сводников, когда к ним смерть пришла. Владыкам велено, чтоб лиц менять и статей Не смели смертные, как места и занятий, Чтоб жили при дворе холопы и друзья В лице коня, лисы, мартышки, муравья: Однако хитрость лис, а также разуменье, Стремительность коней, их сила и уменье Опасность презирать, служить нам в трудный час, Способность муравьев к труду, увы, не раз Впустую были здесь: живешь, как сыр в сметане. Но сладить запросто с владыкой обезьяне, Легко ей отвратить от принцев и вельмож Того, кто с виду лев, а нравом с нею схож. Что получается? Шуты смешить готовы, Зловредный лис тишком свои варганит ковы, Король, коль бережлив, коль трезвый разум в нем, Не держит столько слуг, мартышку бьет конем[124]. Что вам сказать о львах? В ученье у владыки Все эти храбрецы теряют нрав свой дикий, Постигнув, что к чему; изнеженных владык Выводит из себя вассала смелый лик, Они страшатся львов, чьей доблести и силы Не переносит дух робеющий и хилый. Бывает, выродку судьба дарует трон, Такой король труслив и мужества лишен; Однажды нашему приснились львы в кошмаре, Из клеток вырвались на волю эти твари, Чтоб растерзать его, и малодушный сей Прикончить повелел в зверинце всех зверей, Он принял сон за явь, сомнения отбросив. Тот сон иначе бы истолковал Иосиф[125], Сказал бы: «Коль во сне тебе явился лев, Тебя, властитель, ждет вельмож и принцев гнев, Которым сокрушить крестец твой и оплоты, Чтобы добычею не стать твоей охоты. Пойми, что должно львов кормить совсем не так, Как всяких комнатных изнеженных собак. Ты не стесняешься своих лионских шавок, Когда сменив наряд, свой светский лоск и навык, Ты миллион сердец бесстыдно ранить рад, А ты бы грозным львам явил свой маскарад, Когда ты мантию меняешь на сутану, Корону на клобук, не подходящий сану»[126]. Такими шавками властитель окружен, Он, убаюканный их лестью, гонит вон Собак сторожевых и кормит низких пьяниц, Лгунов, распутников, а вредный чужестранец Подбросить рад костей от собственных щедрот, Дабы голодным псам заткнуть на псарне рот. Мы видим, здесь любой лакей — хозяин-барин, Порочны их тела, их слух и взор коварен, Из них советники, чье место всех главней, Они — сердца, глаза и уши королей. Коль в сердце злоба есть, заходит ум за разум, Коль слухом наша мысль обманута и глазом, Коль пропасть кажется пристанищем, как дом, Отрава сладостью, а скорпион яйцом[127], Как можно на земле, прибежище злосчастий, Найти уверенность и избежать напастей? Коль некий государь, чей ум пытлив и смел, Услышать о себе всю правду захотел, Узреть свои грехи, такой менял одежду, Обличье изменял и шел бродяжить между Купцов и пахарей, дабы узнать от них, Сколь грозен их король и на поборы лих, Сколь доблестным слывет, сколь чтим в среде народной, Привлек ли он сердца натурой благородной, Так и ходил король, пока не утолил Желанья своего разведать вражий тыл; Так древле Александр Великий, так однажды Германик, мудрый вождь[128], исполненные жажды Подслушать истину из уст своих вояк, Как соглядатаи, сторожко шли во мрак, Бродили средь шатров, дабы в каком-то месте Услышать о себе суждение без лести. Когда король — тиран, невежда и пигмей — Утратив дутый лоск, встречает не елей Безудержных похвал, а град прозваний бранных Меж граждан и дворян, и в сопредельных странах, Такому впору бы, спасаясь от стыда, В чужом обличии остаться навсегда. Однако льстивый хор придворной клики нашей Дает испить ему пороки полной чашей. Пронзая полог туч и воздух, гребни гор К высоким небесам приблизились в упор, Вершины гордые окутал снег сыпучий, Рожденный злобными буранами и тучей, Холодной шапкой лег, и глав надменных строй Исполнен грозною, бесплодной красотой; Сердца и чрева гор внимают среди ночи Рычанью тигров, львов и хищной твари прочей, А у подножья круч, в ущельях меж камней Шипенье слышится в клубок сплетенных змей: Пустые главы тех, кто вознесен высоко, Повиты злобою, покровами порока, В сердцах сих гордецов нет разума, увы, Там тигры лютые беснуются и львы; В зловещей тьме утроб таятся, как в пещере, Желанья грешные — прожорливые звери, Которые, рыча, безжалостно грызут Все, что от разума еще осталось тут; Тлетворен след владык, деянья их кровавы, В руках нечистых меч, обиды и отравы; Подножье сей горы — зловредных змей оплот, Известной хитростью храним змеиный род, Чьим ядам гибельным обречены такие, Кто, жизни не щадя, перечит тирании. Когда карает Бог возлюбленных детей, Их повелителем становится злодей, Главою дорогих частей Господня тела: При исцеленье ран идут лекарства в дело, Но если в глубину проникнет гной — беда, Он разъедает все и все мертвит тогда, Беда, коль тронут мозг сим смертоносным тленом, Поскольку голова дает веленья членам. Вожди, кого Господь призвал[129], дабы вели Из рабства и огня Египетской земли Стада его детей, колонны Храма Божья, Вы здания сего и слава, и подножье: Куда ни ступите, взирает столько глаз, Людские радости и скорби — всё от вас. Ваш грех тяжел вдвойне и наказанье тоже, Чем выше вы взошли, тем вас карают строже. Ах, столько крови лить! Что это вам несет? Прибыток невелик. Падение с высот Весьма мучительно. А с ваших крутогорий Слетает и кружит над бедным людом горе. С того и пуст ваш труд, и ото всех потуг Иссяк ваш здравый смысл и сила ваших рук. Вам чудится, что вы смелы на поле брани? Но Бог благословить не хочет ваши длани. Напрасно к небесам с мольбой ваш взор воздет, В нем лишь отчаянье, но благочестья нет, Язык молящийся причастен к сквернословью, Простерли длани вы, испачканные кровью: Не тронуть Господа притворною слезой, Он внемлет жалобе, но только не такой, По воле Господа огнем душа палима, Господень чистый жар рождает огнь без дыма. Псалтыри вашей звук столь сладостен и нов, Но не приемлет Бог прельстительных псалмов. Мольба из ваших уст к Творцу дойдет едва ли, Лобзанья грешные уста вам запятнали. Вам лучше встать с колен, не простираться ниц, Они осквернены промеж колен блудниц. Коль вашим рифмачам совсем иным покроем Кроить захочется свой слог цветистый, коим Любовный пыл воспет, фиглярам сим вполне Палитры не сменить, угодной Сатане, И на молитвы их пойдут все те же краски, Какими писаны языческие сказки; Заблудшим школярам, им не постичь к тому ж Того, что дарит Дух, учитель наших душ, От коих те слова Всевышний в небе слышит, Какими томный лжец любимой вирши пишет. Вороны, белые от извести, ваш грай Вас мигом выдает средь голубиных стай[130]. Впустую ваша речь, ваш гомон непрестанный, Вам не знаком язык Земли Обетованной, Зря удивляетесь, что всуе ваш приказ, Никто, ослушники, не хочет слушать вас, Вам, непокорные, Господь дает уроки, Чтоб чувствовали вы, сколь мятежи жестоки, Вы рушите закон Царя царей[131], а он За это попустил порушить ваш закон. Коль сердце, гневаясь на эту жизнь в разврате, Восстало супротив бесстыжей нашей знати, И сетует она на едкость слов моих, На мой бичующий, мой беспощадный стих, Не ждите, короли, похвал: при вас вельможам Житье привольное, как серафимам Божьим. Такого, как средь вас, не сыщешь в мире зла: Всяк спотыкается, коль старость подошла, Но вы (как некогда сыны земли, титаны)[132] Стремитесь нанести Святому Духу раны. Вы, для кого порок — закон превыше всех, Не короли — рабы, галерники утех И пагубных страстей, неистовство какое Блазнит вас, подлые, натешиться в разбое И ваши скипетры поглубже в кровь макнуть, Чем царствие начать и завершить свой путь, На коем столько бед и мук людских так много, О чьем конце народ в молитвах просит Бога? Народ — конечности и тело, а главой Король является, но с головой пустой, К тому ж безумною, грозит беда большая: Такая голова, дурачества свершая, Из тела своего пускает кровоток, Кромсает плоть свою, и вот — ни рук, ни ног. Но, может, лучше так, — толкует нам коварство, — Когда бессмысленны все средства, все лекарства, А рана все гниет, чернеет день за днем, И видно, что грозит антоновым огнем, Не лучше ли тогда рубить больные члены, Чем тело обрекать на гибель от гангрены? Такой совет неплох, такая к месту речь, Когда, отрезав часть, возможно жизнь сберечь, Но бесполезно все и нет пути к здоровью, Когда зараза вглубь уже проникла с кровью, И ощущает мозг, придя в себя едва, Что яды в плоть струит, хотя он ей глава. Тот больше не король, а просто хищник дикий, Кто телом пренебрег, забыл свой долг владыки. Любовь и пагуба — вот что нам знак дает Для распознания, кто царь, а кто деспот. Один огородил стеной и войском грады, Другой их сокрушать ведет свои отряды, Когда идет война, когда царит покой, Один к подвластным добр, зато жесток другой, Один завоевал любовь к своей особе, Другой вселяет страх и побуждает к злобе. Раздолье хищникам, коль стадо им дано, Сдирает шкуру волк, король стрижет руно, Благого короля народу власть желанна, Но молится народ о гибели тирана. Тот из язычников, кто некий смысл постиг, Такие почитал достоинства владык: Коль прочно царствие и места нет разброду, Властитель признает владычицей природу, Болеет за людей, почтителен к богам, С умом хозяйствует, готов трудиться сам, Отважен в грозный час, а в мирный осторожен, В своем совете трезв, а в слове непреложен, Такому мерзок льстец, но дорог старый друг, Такой, хоть бережлив, но одаряет слуг, Отец всем подданным, отверженным опора, Враг ненавистникам, виновникам раздора, Простой и ласковый к своим, он супротив Того, кто зло несет, а к прочим справедлив, Внушая гордым страх, надежду всем несчастным, Бывает лик его то светлым, то ненастным, Чтоб всяк, чей дух высок и преисполнен сил, Без принуждения помазанника чтил; Руками чистыми был славен вождь примерный, И не было в его словах и сердце скверны, Рассудок мерой был желаний и утех И отвращал глаза от искушений всех; Правитель — праведным должник, гроза лукавым — Был милосерд в правах, а в милосердье правым. Так на земной стезе иной властитель мог Стать равным божествам, как некий полубог. Так было, но слышны поныне речи эти О злом правителе, о правильном совете, У нас нет выбора, уж был бы хоть один Неправедный совет и добрый властелин! Порушить Францию совет наш хочет ныне, Испанцы в нем сидят, французов нет в помине, Здесь продан нищий люд, растоптаны права, Унижен сирота, ограблена вдова, Здесь правит женский ум, завистливый и властный, Чья прихоть, как закон, для клики сей согласной. Вероотступник-поп, лукавый лицедей, Пред всеми кается, смиренный, как лакей, Другой, нахлебником живя при злобной бабе, Ей душу запродал, сгибает дух свой рабий, А третий дивное творит для двух сторон: Бурбона предал он, и Гиз понес урон. Пройдоха при дворе свои сбывает речи[133], Бездушный душегуб[134] к жестокой кличет сече, Хромой пришелец[135] здесь урвал немалый кус, И душу променял на злато лжефранцуз, Иной, чтоб торговать вольготнее пороком, Сулит нам правый суд, да все выходит боком, Купить злокозненных стремятся короли, Такие их оплот, опора, соль земли; Такими способы готовятся нехудо, Чтоб кровь добыть и мозг истерзанного люда, Добро ему сулят, но он опять надут, Французам ходу нет, тосканцы все берут. Но эти хитрости приводят грады к смуте, Войну гражданскую грозят раздуть по сути, Король, которому оградой служит трон, Однако вынужден народу дать закон. Затем и действует в комедии дурацкой Осел Италии[136], сей соловей аркадский[137], Злодей безграмотный, способный делать вид, Что слеп, а также глух, что в стороне стоит. Вы зрите посему, как чрез рубеж державы Текут сокровища и силы для расправы С народом плачущим, чья опустела выть. Вольно тебе, француз, грабителей кормить, Ты муку чувствуешь, но дух твой все мытарства Согласен претерпеть и не искать лекарства. В совете короля — лесной разбойный сброд, Там дебри, где тебя кинжал однажды ждет. Наш ласковый тиран внушает страх французам, Но плачется, что сам железным предан узам. Он меч тебе всучил, чтоб ты берег лихих Изобретателей вседневных мук твоих. В совете короля все заняты вопросом, Как, обольстив хитро, тебя оставить с носом, Готовят яд и нож для тех, кто отчий край Очистить бы хотел от алчных волчьих стай, Награды раздают приспешникам позора, Придворным сводникам, затем до приговора Лишают богачей их кровного добра, Легко отъятого, как железы бобра[138], Готовят для наград и список поименный Жестоких палачей, приспешников короны, А рядом имена бесстыжих низких слуг, Какие создают, не покладая рук, Безмерные хвалы. А вот иная свора, Всю Францию пожрет совет сей гнусный скоро. Тут шлюхи и юнцы, чей грех грязней вдвойне, А, может, и втройне, тут все, по чьей вине, От чьих содомских дел и прочих безобразий Весь названный совет в зловонных брызгах грязи. В почете и цене сей промысел, сей грех, А те, кто в наши дни блюдет ко благу всех И правосудие, и твердые законы, И неподкупный сыск, чтоб создавать препоны Злодействам, те из нас, кому не по нутру Собою торговать, прислуживать двору, У власти не в чести, и если судят строго, На каверзных весах их суд не весит много. А те, чью жизнь ведет отвага и азарт, Готовы лечь костьми под жерлами бомбард, И коль приходится обрубкам сим в заплатах Высокой милости в дворцовых ждать палатах, Какой-то наглый шут калеку оттолкнет, Оставит позади, дабы пролезть вперед. У нас для жалких сих нет ни наград, ни денег, Обида и отказ тебя здесь ждут, смиренник, Надежду позабудь и славы не ищи, Здесь вволю над тобой натешатся хлыщи[139]. Невежды-короли косым небрежным взглядом Скользят по улицам, совсем не слыша рядом Стенаний и мольбы, не видя, что вокруг Ног деревянных тьма, полно железных рук И тел полуживых, какие в час печали Неблагодарному владыке жертвой стали. Скажи, мой государь, как ты отвергнуть мог Тех, кто служа тебе, лишился рук и ног? Здесь доблесть горькая — понятие пустое — Втройне унижена и горше стала втрое. Ну кто бы из владык кого-то подчинил, Когда бы доблестям отбор их не учил? Поскольку сносим все напасти, не отринув Своей причастности к раздорам властелинов, Мы, слуги деспота, в сражения идем, Дабы тяжелое ярмо влачить потом. Мы, столь отважные, отцов свободных дети, Сынов своих в цепях оставим жить на свете, Сокровищ вольности, которым нет цены, Неблагодарными теперь мы лишены, Лакею верному от их щедрот награда И непокорному, кого задобрить надо. Властитель принужден держать в узде народ И осмотрительно подачки раздает, Он знатоков привлек, и стали слышны речи, Что по сердцу король французам с первой встречи, Но давним спутникам не дал властитель благ, А тех, кто обделен, прельстит свободно враг. Кто выгоду свою блюдет, сии не хуже Тех, кто меняет слуг, сманив чужих к тому же. Вожди не ведают, сколь жалок сей улов: Не будет верным тот, кто изменять готов. Изрядные умы, в ком твердости поболе, Чем у властителя, по доброй служат воле И столько, сколько в них живет их стойкий дух, Пока, алкая дров, их пламень не потух. Кто служит Господу, кто, будучи моложе, Любовью Божию был связан, страхом тоже, Хотя и грешен он, но грешным не рожден И у черты греха стоит в смятенье он, А, запятнав себя в угоду господину, Противен сам себе, клянет свою судьбину. Король, который вмиг сменить способен лик, Макиавеллевской науки суть постиг, Он благочестие заставит гнуться низко, На веру возложив обязанности сыска. О сколько нам грозит по воле неба бед, Когда король дитя и есть привык чуть свет![140] Какой небесный дар — король высоколобый, Чей взор так милостив, чей дух не знает злобы, Король сей справедлив и жажды крови он Не унаследовал, когда взошел на трон. Премудрый государь со знаньем дела правит, Над слабым никогда могущества не явит, Тот — истинный король и правит с честью тот, Кто собственным страстям законы издает, Кто строго управлять своей натурой может, Кто нрав свой укротит, тщеславье уничтожит; Нет, не гермафродит, не женственный урод, Не скот блудилищный, рожденный для пригод Бесстыжих потаскух, для власти не пригодный, Слывущий чудищем в наш век неблагородный; Не тот, чей низкий нрав под пурпуром сокрыт, Кто вместе с трусостью предательство таит И небрежение к обязанностям чина, Который возложил народ на властелина; Не тот, кто признает злой фурии надзор[141] Превыше, чем конклав или святой собор, Превыше, чем война и мир, взметенный круче Гонимой вихрями смерчеподобной тучи. Привычно королям, чужой наряд надев, Шнырять по улицам, искать невинных дев И чести их лишать затем в укромном месте, В борделях тешиться, как скот, забыв о чести[142]. Вблизи дворцовых врат измученный народ Волнами стелется у ног своих господ, В слезах ложится ниц сим господам в забаву, Топтать простых людей весельчакам по нраву, Здесь бесполезен плач, охрана тут как тут, Тотчас ее ряды униженных сомнут[143]. Пред ликом стольких бед, когда народ несчастный Судьбу ужасную влачит в наш век ужасный, А наши короли, пьянея от утех И крови пролитой, свершают плотский грех На персях потаскух и погрязают в скверне, Какая доблестью считается у черни, Хоть ныне сей порок иным осточертел, Наш славный властелин, большой знаток сих дел, Усвоил навыки, достойные повесы, Науку превзойдя распутницы-принцессы. Какой он женолюб, когда не по нутру Ему б луд ил ища, обрыдшие двору! Такой считается презренным и тупицей, Коль может пренебречь хотя б одной девицей. Но чтоб особо чтил его придворный круг, Готов он сводничать, обслуживая слуг, Любой изведать срам, любое прегрешенье И даже совершить вдвойне кровосмешенье. Не будет никогда счастливой та страна, Где не любим король, но власть его страшна, Не будет никогда доверья к странам оным, Где чужд монахам страх, а стыд неведом женам, Где зверствует закон, король без слуг царит, В совете пришлые, в министрах фаворит. Сарматы бритые[144], живете в государстве, Где вы себе закон в годины междуцарствий, Честь правосудия хранящий и тогда, С которым не страшны страданья и беда, Что вас принудило тащиться к нам из дали, Зачем вы почести ничтожеству воздали, Когда презренный сей нуждался в этом сам? Порфирой вашею прикрыт был мерзкий срам[145], И недостойному открыли вы объятья, Когда встречали смерть в осаде наши братья[146], Когда бы знали вы, что значит женский нрав[147], Который может быть и в слабости кровав, Не слушали бы лжи бесчестных лизоблюдов, Отъявленных льстецов, корыстных словоблудов И тех, кто вынужден вести с оглядкой речь И также лгать и льстить, чтоб жизнь свою сберечь, Кто лжет, что добр тиран, что трус отважен в сече, Дабы легко свалить свой груз на ваши плечи, Вы не рискнули бы доверить ваш венец, Закон ваш и права, державу, наконец, Нечистым сим рукам, когда б вы разглядели При въезде в наш Париж подъезды и панели В стоцветном пламени и хаос тут и там На множестве картин, понравившихся вам. Вам было знаменье к заботе вашей вящей, Что вам из Франции везти запал горящий, Который вскоре мог испепелить ваш дом, Когда бы не сбежал однажды со стыдом[148]. Когда б вы слушали французов честных речи, Когда б речистые лукавцы с первой встречи Вас не опутали, когда б не хитрый сглаз, Не вывезли бы вы свою беду от нас, Страшило Франции не выбрали бы оно Для истребления у вас в стране закона. Мы не узрели бы того, какой урон Принес чужой стране наш принц, воссев на трон: Негодник, избранный страною не по праву, Являет нам ее как жалкую державу. Там, где больны тела, там дух, больной вдвойне, Безжалостно несет огонь и меч стране, Коль плоть уродлива, уродлив также разум, Где злоба с глупостью и бессердечность разом. Гнет тиранический свою смягчает суть, Когда он доблестью преображен чуть-чуть. Блаженны римляне, чьих цезарей когда-то Искусства тешили равно, как меч солдата, А нынешним рабам мужеподобных жен И женственных мужей[149] иной удел сужден. Безнравственная мать искусней всяких своден Прельщала сыновей: один ей был угоден Как дикий лесовик, дававший волю ей, Когда охотился, разя лесных зверей, По воле матери король сей стал Исавом[150] С ухмылкой деспота с неукротимым нравом, Он стал с младых ногтей безумен и жесток, Лишь крови жаждая, по следу рыскать мог, Навылет поражать неумолимой дланью Оленей стонущих и олененка с ланью, И прозорливые могли узреть в те дни Знак самовластия и будущей резни. А младший брат его[151], большой знаток по части Нарядов светских шлюх, знал толк в любовной страсти, Сей бледный, женственный, как царь Сарданапал, Всегда жеманничал и бороду сбривал: Таким сей странный зверь, безмозглый и безлобый, В канун Крещенья бал почтил своей особой. Под женской шапочкой на итальянский лад Сверкал в его власах отборных перлов ряд Двумя излуками, а бритый лик тирана Вовсю раскрасили белила и румяна, Пред нами не король, а старой шлюхи лик С напудренной главой, раскрашенный, возник. Какое зрелище: вы только поглядите, Затянутый в корсет монарх явился свите: В атласе черном стан, испанский пышный крой С разрезами, с шитьем, с различной мишурой; Чтоб чин по чину был одет сей хлыщ бесстыжий, На нем плоеные чудовищные брыжи, Две пары рукавов украсили наряд: С раструбами одни, еще одни до пят. Он носит целый день подобные наряды, Столь извращенные, как и его услады: Любой бы испытал прискорбие и гнев, В обличье женщины властителя узрев[152]. Однако сызмальства он, вскормленный отравой Измен и тайных ков, избрал себе забавой Нечестную игру в триктрак и с малых лет Причастен к злым делам, виновник многих бед. Он рьян был в юности на избранном совете, Потом его душе труды постыли эти, И дух его, и мысль желают отдохнуть, В укромный свой приют распутник держит путь[153]. Дабы укрыться там и наслаждаться втайне Раздутым похотью пороком, гнусным крайне, Стыдясь бесчестия, страшась нелестных слов За то, что жизнь свою и сан сквернить готов: Он ловит отроков, чтоб распалиться пуще, Затем натешиться их юностью цветущей, Склоняя их к любви, противной естеству, В одних пленясь красой, дивясь их щегольству, Другой за сметку мил, за доблесть высшей пробы, Был у распутника к невинным вкус особый. Тут много новых лиц, имен немалый ряд, Которому расти и множить маскарад; Идут посулы в ход, угрозы в изобилье, Сменяет сводников жестокое насилье. Мы столько видели, но вот еще позор: С Нероном нашим в брак вступает Пифагор[154], Который, дни свои закончив на дуэли, А с ними подвиги любовные в постели, Владыку так сразит, что явит нам король Страсть неподдельную и подлинную боль. Вот новый договор, который по условью Король и сводник д’О[155] своей скрепили кровью; Мы скажем снова то, что заслужил Нерон: «О если б твой отец, как ты, чуждался жен!»[156] Мы видели уже, как спор ведут вельможи, Чтоб с королем делить супружеское ложе; Как наш король спешит укрыться в Олленвиль[157], Искал убежище Нерон за много миль, Чтоб там сокрыть свой грех в кругу клевретов близких, Среди своих Шико, своих Амонов низких[158]. С Екатериной он расправился своей, А с Агриппиною свирепой наших дней Смирились короли, другую мать бесславят, Родную Францию ножи сынов кровавят: Сии змееныши у собственной земли Десятки тысяч чад любимых унесли. Сенеки древние тиранов той эпохи И смертью тешили своей, как скоморохи[159], А самых пламенных, кто сокрушаться смел О грешности владык, плачевный ждал удел, Карал их тяжко век, в котором запрещали Собратьям поверять заветные печали, И безнаказанно в те дни никто не мог Ни мыслить про себя, ни молвить под шумок. Бледнеем, встретив тех, кто, притворясь гонимым, Играет в нашу боль, чтоб все развеять дымом, Как те лазутчики, кого латинский стан Послал убежище просить у сабинян Под маской истины и под личиной права, Чтоб делу истины потом вредить лукаво[160]. Чтоб выжить, надобно скрываться всякий раз От собственных ушей и посторонних глаз. О чем я говорю? Косятся люди дважды На тугоухий пень, безгласный камень каждый. Так прятался наш стон в годину худших зол, Когда его душил всесильный произвол, Сковавший голос наш и память, чтоб в печали Мы позабыли все и обо всем молчали. Не унаследовал отцовских черт сей брат, Лишь душу матери и материнский яд. А третий сын[161] ее взращен был склонным к лени, Бесчестным хитрецом, он жаждал наставлений В науках пакостных, и принца просветит Один прожженный плут, безбожный содомит[162]. Однако их союз порушен был раздором, Поскольку рос порок, покрывший их позором, Который дружбе сей и положил предел, А вместе с дружбою чреде постыдных дел, И принц оставил двор и прочь бежал в досаде[163], И все грехи свои увез средь прочей клади, Повадки все свои он изменил хитро, Вороной черной был, но отбелил перо[164], Чтоб жить меж голубей, однако выдал вскоре Ворону хриплый крик в благочестивом хоре, И кляп заткнул ей зев; но хитрый сей Синон[165] Ведом был за руку: ему одну из жен[166] Мать избрала на роль ловушки, клейкой ветки, Чтоб во дворце держать и эту птицу в клетке. Те, у кого в беде опору принц нашел, По милости его узнали столько зол, Развеял веру он свою, как ветер в поле, Твердя, что принужден, твердя, что поневоле. Известно, в наши дни быть безрассудным стыд, Зато предательство и подлость не претит, Позор обманутым, обманщики в почете, Срам добродетельным, распутных не проймете. Пусть вероломна власть, ей клятвы нипочем, Мы беззаконию страданья предпочтем. Так сей презренный трус былым друзьям на горе Стал ненавистникам служить исправно вскоре, Однако хитрости пошли ему не впрок, И он узрел, кому служил его клинок, Он имя жалкое свое покрыл позором, Он белым герцогским своим блистал убором, И вот по воле тех, пред кем склоняться рад, Он кровью запятнал роскошный сей наряд. Ославив своего державного лакея, Главу презренных слуг, как первого злодея, Его отринул двор, и нас бросало в дрожь, Когда божился он, не веря ни на грош. Когда он вновь сбежал[167], трусливых уст немало При имени его внезапно умолкало. Владыке хитрых лис любезен хитрый двор, Со львом не вступит он из-за добычи в спор. Вот грады Фландрии[168], где два враждебных стана, В междоусобицах сшибаясь постоянно, Вконец изнемогли, совсем лишились сил, А этот алчный волк в укрытии следил За схваткой двух быков, их пожирал глазами В надежде, что они себя прикончат сами, Друг другу выпустят кишки и кровь прольют. Глазел в сторонке трус, сколь поединок лют, Он видел: одному стяжать победу впору, Положит смерть конец усильям и раздору. Так был тайком сей зверь от спячки пробужден, В час безнадежности обрел надежду он. На что надеяться? Прибыток ненадежный Да блеск ничтожеству дарует век ничтожный. К никчемным хитростям сего плута влекут: Тут свадьбы, сговоры[169] и заговоры тут; Скулит, впросак попав, обманщик сей лукавый, Дух ветреника стал теперь ветрам забавой; Тоску смертельную вселяет злобный гад В сердца былых друзей, но жгущий душу яд Победу им дарит, а вероломец гадкий От стен Антверпена стрекает без оглядки. Нет, те не победят, кто сеет столько смут В рядах парламента, кто главных ссорит тут, Чтоб ядом убивать, пуская стрелы в цели, Чтобы любимчиков ласкать в своей постели, И чтобы допустить в свидетели сему Лишь ложе грешное да поздней ночи тьму. Три братца Валуа столь с детства похотливы, Что первый урожай с родной снимали нивы[170], А младших два из них вдобавок к сей вине Кровосмешением запятнаны вдвойне, К тому ж намерений преступных не скрывали, Сочтя их доблестью, и весело взмывали На крыльях ветерка, а ветреный поэт, Как в поле цветики, брал самый яркий цвет, Чтоб расцветить их грязь, их срам, прокорма ради, С восторгом сводники служили их усладе, Стал плахою их стол, где пировал порок И вожделенную терзать невинность мог. Потом хитрейшие, кому все карты в руки, Сумели обучить властителей науке Под маской прятать зло, а также и тому, Как скрыть под ангельским обличьем Сатану. Хоть в диспутах они твердят, что благочестью Не может подражать ничто, однако лестью Певцы придворные должны их ублажать, Пророки ложные, Седекии[171] под стать. Желал такого же и поджигатель Рима[172], Но он при этом был щедрей неизмеримо, Ученейших мужей он призывал в свой круг, Платил, чтоб скрасили они его досуг Беседой мудрою, и эти были рады За речи получать немалые награды. А тут пустых словес засахаренный яд, Сердца побитые пред идолом кадят, Обряды странные[173], рыданья песнопений, Безумцы в клобуках, бредущие, как тени, Рядами ряженых, монаший черный строй На нивах сеет смех и в гуще городской, И пусть монашество в своих обетах строго, Оно не в силах скрыть суровых истин Бога. Всех этих ряженых никчемный маскарад Кошачьи песенки вопит у адских врат, Притом распутствует, играет роль лакеев, Спектакли с плясками пред Сатаной затеяв: Одни здесь, как хлыщи, одеты в пух и прах, В речах изысканы, другие — скоп нерях, Одежды рабские веревкой препоясав, На жалость бьет чреда разутых пустоплясов, Сутаны — их доход, их маска — капюшон, Шаги их — мерный такт, их скрипки — медный звон, А стих — литания; тут некий стряпчий с хором Дерзает петь Христа и всякий раз с позором. Рожденный в высях гор из чуждого яйца, Орлиный выродок, сподобленный венца Коварный пустосвят, презренный Генрих Третий, Кого не королем — святошей кличут в свете, Расставил ты силки, закон обходишь свой, Голодным воронам расправиться с тобой По воле Господа: так на охоте птичьей, Коль сокол много раз не справился с добычей, Сокольник бьет его вороной, а засим И смерти предает, коль тот неисправим. Толпе твоих попов, заполонивших грады, Не утаить твои бесстыдные услады, Но черные дела не могут сеять страх, Коль не звучат они у черни на устах. Мещане праздные, болтливые сороки, Возносят до небес придворные пороки: О мерзостях принцесс в народе ходит слух, О блудодействе сих лакейских потаскух; Так три сестры с двумя, один бордель содеяв, Делили меж собой любовь своих лакеев, Меняли жеребцов и выше всех утех Ценили вольный блуд и даже свальный грех; Одна, чей пыл унять французы не сумели, К шотландцам по ночам старалась влезть в постели[174], Палимая огнем, творила так не раз, Огласки не боясь и посторонних глаз, Порой она юнцов к себе влекла в покои, И падали без сил потом сии герои. Принцессы столь хитры, сколь похотью горят, В квадратных шапочках[175] идут, сменив наряд, В блудилища, чтоб там продаться подороже, Отбить у девок хлеб, потом на брачном ложе В придачу к запахам притона должен муж Награду получить, не лучшую к тому ж. Им надо все вкусить, худой молвой принцессу, Увы, не напугать, позор придаст ей весу. Среди придворных дев, услужливых вполне, Способные молчать и ловкие в цене, Умеющие скрыть от всех свой блуд и роды, Неловких ждет позор и всякие невзгоды. В дворцовых нужниках тьма нерожденных чад, Которых в ложеснах сгубил аптечный яд. Постигла способы у нас любая дева, Как плод вытравливать из собственного чрева. Краснею от стыда, и дрожь меня берет, Когда толкует мне бесстыдный сумасброд, Как в ночь из города везет рыдван закрытый Марго премудрую в сопровожденье свиты, Чтоб истребить дитя сией жены тайком[176] И беспощадно так, что слышать о таком Как истинный француз я не могу, и мнится, Что это от врагов исходит небылица, Дабы смущать народ, но ширится, увы, Как смерти тленный дух, зловоние молвы. Мне также ведомо, что чаще зло творимо Под кровом темноты, в глухую ночь, незримо: Так некто даму ждал, чтоб ею овладеть В укромном уголке, да сам попался в сеть, Уладить миром всё желает враг приличий И, будучи ловцом, становится добычей. Я слышал: наш король при громе стал дрожать[177], Готов был спрятаться под землю, под кровать, Лавровой веткою и колокольным звоном Он изгонял свой грех и снадобьем зловонным Из клизмы промывал нутро, глотал настой, Его исправно Рим снабжал водой святой, Слал свечи, ладанки, и государь покорно Засовывал в свой зад от папских четок зерна. Известно, ладанки — пустое для небес, Как самый полный чин богопротивных месс, Ни францисканскими одеждами монаха, Ни крестным знаменьем не уничтожить страха. Сии видения к признанию ведут: Кровосмесительный или содомский блуд Для нашего двора пустячные пороки. Печалясь, я прерву трагические строки, И пусть на пастбище останутся стада Постыдных истин сих, гурты сего стыда. Сперва пусть говорят седой песок прибрежий, Гул океанских волн, а также ветер свежий, Чей вздох очистил даль, пусть звезды говорят, Которые для нас на небеси горят, Сперва пусть говорят цвета поры весенней, Листва густых лесов, цветы земных растений, Миазмы черные, чьи грозные смерчи Над нами занесли смертельные мечи. Пусть веры слухам нет, мы знаем не по слухам Мужей разряженных под стать бесстыжим шлюхам, Причем с ужимками молоденьких девиц; Столь нарумяненных, столь набеленных лиц, Столь завитых кудрей, как у хлыщей придворных, Мы встретим не всегда у девок подзаборных; Стараются найти какой-то хитрый штрих, Дабы с лица стереть остатки черт мужских, Замазывают их, кладут густой румянец На щеки дряблые соперники жеманниц. При виде этого честной немеет люд, Вздыхают старики и срамников клянут. Презренны женские ремесла в мире этом, Зато растет цена мужам переодетым. Слыхал я: надобно помои лить с лихвой В гробницы старые, тревожа их покой, Чтоб зло воскресшее дало сердцам отравы, Растлив, как писано, потомков наших нравы. Грехов не породит познанья мудрый свет, Как добродетелей, рожденных тьмою, нет, Во тьме невежества, как в теплом перегное Произрастут грехи, коль, усмотрев такое, Не вырвет длань добра лжеистин вредный злак, Дабы история не продолжалась так. Во имя лучшего должны мы вскрыть заразу, Пусть в нос ударит смрад и казнь предстанет глазу. Святой из Африки[178] учил, что злых владык Нельзя живописать, приукрашая лик, Показывать не грех, сколь пропитались смрадом Те, кто огонь и меч несет Господним чадам. В пыланье сих страстей мой жар бессилен жечь, Роняю я перо, моя немеет речь, Мой дух в смятении, печально хмурю брови, И обрывается рассказ на полуслове, Бумагу увлажнит вот-вот моя слеза. Коль обратите вы к моим строкам глаза, Всех красок радугу пред вами я раскину, Дабы узрели вы цветистую картину. Отец мне был отцом вдвойне и не щадил На обучение ни средств своих, ни сил, Он дни свои венчал заботою о сыне, Он сердце для сего открыл, а также скрыни, Он тратил все, что мог, дабы потом успех Стал завершением его стараний всех. Хотел он, чтобы сын умелым был, ученым, Был к таинствам земли и неба приобщенным, Чтоб разумом постиг обычай и закон, Искусствами владел и телом был силен. Старинный сей француз в старинном жил законе И сына посвятил служению короне. И снаряженный всем неопытный юнец С безгрешною душой явился во дворец, Он зрит влиятельных одетых пышно бестий И мнит: здесь ярмарка величия и чести, Он случай улучил, чтоб свету показать Свой ум и вежество и вежливую стать, В повадках юноши нет робости впомине, Как нет и дерзости, а нечто посредине. Навязчивости чужд, почтителен всегда, Он с оскорбителем поладит без труда. Такого слушают внимательно в собранье Завистливых невежд, хулящих ум и знанье, Коль эпиграммою блеснет такой впопад, Его превознесут: пиита! сущий клад! Срамное вымолвит — рекут: «Забавный малый!» Танцует щегольски — твердят: «Какой удалый!» Слывет рубакою, коль сталь меча добра, Слывет наездником, усевшись на одра, Считается певцом, коль подпоет прилично, Большим философом, коль речь его логична, Коль шпагой ловко он кого-то уложил, Он тут же похвалу как воин заслужил, А коль заметили, что он у врат собора Колено преклонил, возводят в сан приора. Не в силах перенесть обид подобный ум, Он замыкается, печальных полон дум, Пред чуждою толпой. Герой наш в высшем свете Встречает меж дворян вояк не меньше трети, Средь сотен щеголей мелькнул незнамый лик, В уборе герцога какой-то хлыщ возник, У встречного пажа об имени вельможи Спросил украдкою наш новичок. И что же? Был для него ответ, как прошлогодний снег, Такого имени не слышал он вовек. Но вскоре юноша сильнее удивился: Лувр обезлюдел вдруг, когда у врат явился Другой высокий гость и хлынула толпа Отдать ему поклон и млеть у стоп столпа. Заметил юноша придворного седого, Учтиво в сторону отводит на полслова, Чтоб расспросить о тех, чьих дел и чьих имен В истории страны пока не встретил он. Был старец удивлен: неужто желторотый Любимцев короля не знает? — и с охотой Об их величии поведал и о том, Как держат Францию они под каблуком. «Они, — спросил юнец, — владетели немалых Земель? Их имена записаны в анналах?» Ответ гласил: «Они любимцы короля». «Что, устрашилась их испанская земля? Они родимый край спасли своим советом, Предвидели беду и дали знать об этом? А, может быть, в бою властителя спасли, Урон противнику немалый нанесли?» И слышится в ответ: «О юноша открытый, Никак вы новичок. Пред вами фавориты». Юнец несведущий разгневанный ушел Туда, где снял жилье, но ни постель, ни стол Его не радуют, заходит ум за разум, Едва картины дня он вновь окинет глазом. И вдруг мерцающий туманный свет возник, Под сеткой дымчатой предстал Фортуны лик, Пришла в полночный час, а на руках у лона Два голых малыша, два братца-купидона, Один прекрасно зрим, другой нам кажет тыл, Он в сторону свой взор и сердце обратил. Сняла бесстыдница внезапно покрывала, Похолодевший лик лобзать безумно стала, И тут же видим двух невиданных ребят: Вспорхнули на постель, бахромки теребят. Сих купидонов мать меж тем склонила низко Чело, которое венчает перлов низка, Пускает ласки в ход, лобзания дарит И, нежности шепча, такое говорит: «Мой сын, похищенный давно из колыбели, Дитя наивное, о коем не радели, Своей отвагою ты весь пошел в меня, Я вижу на твоих ланитах жар огня И знаю, что уснуть душе твоей не скоро, Не обрести покой в ночь после дня позора. Не мог отец тебя как надо воспитать, Пойми и обними скорей Фортуну-мать. Зачем, обманутый, ты шел на путеводный Свет добродетели стезей ее бесплодной? Косишься на меня из-за безмозглой сей, Но знай, немало слез и ран стяжаешь с ней, Узнаешь боль души и мук телесных вволю, И подозрительность, и зависть, и неволю, К тому ж презрение. Сей лгунье веры нет, Ее надежда прах и суета сует. Бедняжке не найти причала в круговерти, Ее ждет илистый затон позорной смерти. Тебе не по сердцу величественный Рим? Я руку приложу, и он мечом своим Себя, столь славного, прикончит сам бесславно. Я видела тебя, читавшего недавно, Как век свой кончили Сенека и Тразей[179], И я сама прочла в огне души твоей, Что ты скорее чтишь Сенеку, чем Нерона, И что тебе Катон любезней Цицерона. По доброй воле дух ты испустить готов, Дабы не подыхать под тяжестью оков, И полагаешь ты: такой конец — отрада, Для блага высшего уйти из жизни надо. Что жизнь тебе и смерть мужей былых времен, Чреда безумствами прославленных имен? Забыть свой хочешь век, поскольку ты свидетель Страданий Божьих чад, чья матерь добродетель? Израненный Бурбон не дрогнул пред врагом[180], Ослица мертвого его несла потом, А вот и адмирал, без имени знакомый Обезображенный и нагишом влекомый По грязи: так свершил он путь победный сей, В удел взял Монфокон и петлю, как трофей[181], А свита колесу и плахе подлежала, Лишь малое число погибло от кинжала. Вот плата сей жены за горькое житье, Достойны жизнь и смерть презрения ее. Читай занятную историю былого, Где не найти душе про Божий суд ни слова; На доблесть храбрецов последнюю взгляни: Удел их был страдать и в муках кончить дни. «Я духов призову, чтоб дней грядущих дали Явить глазам твоим в магическом зерцале, Сие богатый дар, но совести твоей Отринуть веденье подобное милей, А мог бы ты теперь узреть, какой монетой Заплатят герцогу Фарнезе, платы этой Уже сподобились Гонсальво и храбрец Австрийский дон Хуан, и Альба[182], наконец. А вот английский граф Эссекс[183], смельчак, который Предаст любовь свою и суд обрящет скорый. Савойский нож и яд, и петли предо мной В руке палаческой[184]. С монетою такой Знакома Франция: копье и щит здесь правят, Над победителем поверженного ставят. О память горькая о доблестных в бою! Средь победителей трех главных узнаю: Фарнезе гневен был, с того и помер вскоре, Эссекс на плаху лег, Хуан погиб от хвори. «Направо погляди: перед тобою лег Запруженный людьми большак, но он широк. Сии удачники едва ль не с колыбели Вкусили суть искусств, хотя на самом деле Лишь прикоснулись к ним: известно, наша знать Должна быть доблестной, немного рисовать И обезьянничать, перенимая речи, Телодвижения, повадки человечьи. Здесь тех чураются, чей горестен удел, И лепятся к тому, кто в жизни преуспел. Такие, кто вкусил превратностей немало, Об этом говорят с беспечностью бахвала, Нередко острослов берет слова из книг, С усмешкой обо всем иной судить привык, Иной без выгоды прибегнет к лести сладкой, А чтоб урвать кусок, поклоны бьет с оглядкой, И шавки выскочек стремятся лезть вперед, Стараясь повторять во всем своих господ. Вот все, что должно знать в собрании высоком, Чтоб гнев Юпитера не вызвать ненароком. Его судить нельзя, себе судья он сам, Он любит похвалу и милостив к льстецам. Он соблюдать велит для стати и наряда Придворный образец: ногами шаркать надо, А шляпою махать особенно в чести, И надо перьями при этом пол мести. Полно здесь бантиков и розанов занятных, Кудрей напудренных, в зубах лепешек мятных. Пусть в свете на тебя взирают сотни глаз, Являй себя с умом, будь пылок напоказ, Гляди другим в глаза, бросая взгляд открытый, Белила применяй, румянь свои ланиты, Пускай душа и длань участье примут в том, От солнца летнего прикрой лицо зонтом, По-женски вскрикивай притворно, как бы в страхе, И вмиг осмеивай свои же охи-ахи, Заикой притворись, свой голос усмири, Из-под густых ресниц застенчиво смотри, Кажись задумчивым, учись от всех таиться, Как из дворцовых слуг прожженная девица, Чье сердце, Бог и честь остались вне дворца, Чтоб впрок пошел урок, дослушай до конца. Так вот, когда морщин уже не скроют краски, И череп станет гол, и покраснеют глазки, И не избавишься за выслугою лет От бремени греха, и станешь только сед, Совсем отнюдь не бел, и старость носом к носу, Остаться должен ты юнцом, так меньше спросу. Возникнет в зеркале лицо скопца, старик, Придется в свет ходить, на плешь надев парик, Все обесценится порою мертвой сразу, И дерзость рабская привьет сердцам заразу, Гордыни час придет и низменных услад, И шею брыжами оденут вместо лат. «Вернувшись, вижу я: стареют фавориты, И вот себе взамен молодчиков из свиты Вербует опытный прожженный куртизан, Их учит ремеслу, возводит в свой же сан, И тот, кого нельзя с тобой поставить рядом, Любовь властителя своим заслужит задом». Но добродетели сей надоел урок, Она негаданно ступила на порог, Защелка щелкнула, замкнув уста Фортуне, И речи дерзкие ее остались втуне. Была безумная полуночной луной, Но в той же комнате зажегся свет иной, Взошло светило дня, слепящее светило, Которое жилье и ложе позлатило, В покровы строгие одетая жена Сей посетила кров, и преображена Мгновенно мать с детьми: пред нами духи бездны, Вдруг дымом изошли, взметнулся смерч отвесный И превращен в ничто. А гостья в тот же миг У ложа юноши склонила ясный лик, Взяла сыновью длань, припала к изголовью, Дарует поцелуй и говорит с любовью: «Не жди, дитя мое, возвышенных тирад, Фортуне свойственных, язык мой небогат, Чтоб чаровать твой слух, и я не столь богата, Не ослеплю тебя всесильным блеском злата, Не надо мне привад и всяческих затей, Чтоб очаровывать и брать в силки людей. Таит в себе обман цветистый блеск, похожий На радужный узор змеиной скользкой кожи. Будь осторожнее, ступая по цветам, Там аспид прячется, сокрыта гибель там. «Чтоб мог ты выбирать цветы согласно цвету, Внемли моим словам, прислушайся к совету: Воздержан будь, мой сын, обрежь свой дух, как плоть, Корысти не взыскуй, старайся побороть Свои хотения, к добру направь порывы, Натуре подчини свой норов прихотливый, Пусть лишь она ведет тебя на поводу, На вожделения твои надев узду, Беги жеманности, а также той свободы, У коей на уме услады и пригоды, Распутство осуди, пусть трезвость отвратит От пьянства и в жратве умерит аппетит, Гони пустой досуг, пребудь в трудах всецело, Чтоб Сатана не мог тебя застать без дела, Будь скромным радостям признателен и рад Без лишней пышности и непомерных трат, Достатка не стыдись, не знай нужды и глада, Но гласу похоти при том внимать не надо, Пусть блюда тонкие не ублажают вкус, Но будет впрок тебе простого мяса кус, Не надо на себя особых тратить денег, Иначе будешь ты своих желаний пленник. Так духу следуя, и тело в свой черед К небесной пище вкус однажды обретет. Не заводи хором, нужней для обихода, Чтоб кров надежен был в любое время года, Чтоб этот скромный дом сиял от чистоты, Дабы не столько он был славен, сколько ты. Чуждайся титулов и всякого почета, Будь выше, чем слывешь, вот вся твоя забота, В печалях и нужде ее одну храни, Не запятнай ничем и в грязь не урони, Будь честен, и тебя презренье не затравит И, кроткого, тебя как труса не ославят, И легче все снесешь. В невзгодах слез не лей, Мечту о будущих богатствах не лелей, Грехам давай отпор и сторонись разврата, Скорее сам себя страшись, чем супостата, Притом не сквернословь и в шутку никогда, Ты боль почувствуешь, не ощутив стыда. Фривольной предпочти ученую беседу, Мешает болтовня за картами соседу, Храни достоинство и не язви шутя Ни девку, ни хлыща, ни малое дитя, Не должно быть в словах шутом велеречивым, Пусть будет также взгляд, как речь твоя, учтивым, Беззлобной шуткою учись людей встречать, И шутку надобно от глума отличать. Свой голос приглушай, как в битве при обходах, С умом использовать нехудо краткий отдых, Гони ласкателя, как низкого раба, В особенности тех, у коих лесть груба. Меж нечестивыми тебе смеяться впору, Почетна их хула, хвала под стать позору. Будь без гордыни тверд и добр не напоказ, Смирись, но не как раб, будь смел, но без прикрас. С благочестивым спор не отвергай упрямо, Любой его удар полезнее бальзама, Коль истина за ним, получишь ты урок, А если он не прав, себя проверишь впрок. Тебе на пользу всё: шипы колючей розы И вражьи происки, нападки и угрозы. Не ближних соглядай — себя, свои дела, Того, в ком силы нет, не порицай со зла. Давать пример жене, учить ее ты волен, Но не показывай, что ею недоволен, В хозяйственных делах давай свободу ей, Не смейся, не шути при дочери своей. Детишек розгами наказывать не надо, Чтоб душу отвести, чтоб улеглась досада. Со всяким ровен будь: с владыкой, со слугой, С друзьями, с ангелом, так и с самим собой, И всем, кто над тобой, кто под тобой и рядом, Будь другом иль слугой, отцом иль добрым чадом. «Вот главные мои перед тобой черты, Какими, я хочу, чтоб обладал и ты. Однажды обнажить тебя я пожелала, Узреть в груди твоей живых могил немало, А над тобой святых. Тут яд змеиных жал, Как псиллам[185] в древности, тебе не угрожал. Так небо избранным дает в избытке силы, Затем чтоб одолеть пороки и могилы. Был славен псиллов род, но подыми свой взор, Пусть дух твой воспарит превыше туч и гор, Чтоб землю ты узрел с высот, с каких когда-то Взирал и Сципион[186], меня хранивший свято, Отколь и Колиньи смеялся над ордой, Игравшею его отрубленной главой, С надмирных сих высот блаженного покоя Без гнева он глядел на бешенство такое, Узрел он детскую игру в делах владык И низкий балаган в трагедии постиг, Без гнева он узнал, что выродок убогий, Его родной сынок, убийцам лижет ноги[187]. Оттуда крохотной земная власть видна, Весь мир — горошина, и атом — вся страна. Вот что моих сынов на подвиг благочинный Ведет с рождения до самой их кончины, Они идут, поправ земных немало благ, В дни мира и войны сбирают славы злак, Та слава многим льстит в свой час, но, как ведется, Легко теряется то, что легко дается, Дарованный людьми, легко терять почет, Зато заслуженный и смерть не пресечет. Любимцев сторонись, их славы избегая, Клыки их спрятаны, но это волчья стая. Их ложе — пуховик, твоя постель — земля, Ты — воин, а они — любимцы короля. Тебе — светильни чад, им — дым курильниц сладкий, Им — игры на столе, тебе — в смертельной схватке. Ты не завидуй тем, по чьей вине похож Наш край на ту весну, когда то жар, то дрожь. Чуму в телах людей подогревает лето, Чуму духовную несет пора рассвета. Не бойся за успех, смелей вперед иди, Ты славу обретешь, оставишь позади Весь этот низкий сброд в болотище низинном, Чтоб не цирюльником прослыть, а господином. Смирение сулит достичь больших высот, А славу ложную всегда позор несет. Не избегай жары, мороза, жажды, глада, Ударов и трудов; сие запомнить надо: Ты можешь молодость сберечь на склоне лет, Но можешь и проклясть, когда ты станешь сед. Коль к службе у владык стремишься сердцем царским, Ты должен следовать за Генрихом Наваррским, Необходимостью и мной самой влеком, Лишь долгу следуя, отыщешь путь в мой дом, Живу, пока живет она, ее такую Люблю, преследую, гублю — сим существую, Куда б ни шла она, иду за нею вслед, Ни с ней, ни без нее мне передышки нет. Боюсь, что твой король с тобою будет в ссоре, Тогда обеих нас при нем не встретишь вскоре. Тебе вослед пойдут ученики твои, И станут их стезей уроны и бои, Там выбор душ велик, высоких дум немало, Там будет мне цена такая, как бывала, И сам ты обретешь упорством и борьбой В труде спокойствие, ограду в час лихой. Будь счастлив! Знай, что я в пути твоем подмога, Прости, что я тебе наговорила много». Как мне вас жаль, сердца, которым чужд порок, Которым жизнь двора — томительный урок! Вам повезет, коль вас чума сия минует, Коль вам властитель ваш доверие дарует. Хотите вы сыскать поболее похвал, Чтоб вас сей грязный дол совсем не замарал, Чтоб ни огонь, ни кровь не запятнали чести, Чтобы очиститься вам после в чистом месте, Но будет сей приют прекраснее стократ, Когда вы встанете охраною у врат В Господень вечный храм, что станет большей славой, Чем быть у недруга его рукою правой. Уж лучше боль сносить, влачить нелегкий крест, Чем быть хранителем ключей отхожих мест. Бог изливает дождь над злыми и благими, Неправых он казнит и правых вместе с ними. Покиньте, словно Лот, Гоморру и Содом, Вам, души чистые, не сгинуть бы потом В числе отверженных. Что толку хмурить брови И небо укорять, бранясь на каждом слове, И головой качать с вождями заодно, Которым властвовать над бурями дано? Опорой деспотам вы станете в итоге, Им поклоняетесь, как будто это боги, Хотя они несут несчастным тьму невзгод, Вы им потатчики: воды набрали в рот. Но Божий сын грядет, дабы воздать за слезы, Он срежет королей, как режут гроздья с лозы, Он вскинет прут стальной и примется карать Ничтожных сих божков бесчисленную рать, А заодно и вас. Как встарь, громами грянув, Ударят молнии, и кедров-великанов, И вековых дубов стволы падут стремглав, Но вы увидите цветочек среди трав, Дрожащий на ветру, вблизи кустарник мелкий, А также мордочку в дупле сидящей белки, И птиц под куполом, откуда град и дождь, В чащобе кабана, оленей среди рощ, Пчелиных ульев ряд, жилищ пастушьих крыши, Одни на всех ветрах, другие там, где тише. КНИГА ТРЕТЬЯ
ЗОЛОТАЯ ПАЛАТА[188]
В небесной храмине над огненным престолом Предвечный воссиял пред множеством веселым Склоненных ангелов: небесный высший круг Все девять степеней собрал Господних слуг. Восставши на ноги, святое войско Божье Подъемлет головы от тронного подножья, На арку радуги глядит, и в тот же миг Скорей, чем зрак мигнул Владыки всех владык, Пришло в движение, немедля взмыть готово, Как стрелы по ветру, как ветер и как слово, Лететь к стадам святых, чтоб сих овец пасти, От зла их уберечь[189], от гибели спасти, В глубокой темноте светить им ярким светом, Обиды отражать от них, разя при этом Их притеснителей, а орды палачей Гнать от Господних врат при помощи мечей. Мерцающий огнем клинок в руке сжимая, Закрыл для грешных вход крылатый стражник рая, Один из Божьих слуг рассек морскую гладь, Другой убогому богатство послан дать, Униженному честь, дрожащему надежду, Поверженным помочь и просветить невежду. Другой, к жестокому владыке прилетев, Одетому в броню, являет Божий гнев, Страшит надменного, вершит его паденье И заживо червям бросает на съеденье. Кто целый край хранит, кто город, кто дворец, Кто только пастыря, кто множество овец, У каждого из нас хранитель есть, чье око Под кровом Божьим зрит, сколь веруем глубоко, Возносят ангелы в заоблачную даль Святых страдальцев стон, их слезы и печаль. У трона Вышнего возник в поту и пене Лик Справедливости; заслыша плач и пени, Все расступаются тотчас, и вот она, Чей горемычный взор сокрыла пелена Волос распущенных подобьем покрывала, Очам Предвечного, сияющим, предстала, Затем склонилась ниц, трикратно вздох издав, И горько вопиет о попиранье прав: «Покинув грязный дол, где правят грех и лживость, Пришла к Тебе Твоя, о Боже, Справедливость, Которой Ты велел законы возвещать, Свою доверил власть, вручил свою печать, Припав к Твоим стопам, ищу Твоей защиты, Лицо мое в крови, уста мои разбиты. Твоя сжимает длань секущий гневный меч, Готовый нынче зло погибели обречь. Верни же дочери права своею властью, Чтоб добрый шел к добру, а злобный шел к злосчастью, Чтоб награждать одних, других карать хлыстом, Дабы путем кривым земля не шла потом. Чтоб мог Ты лик земли лобзать, на Твой похожий, Верни мне мой удел десницей грозной, Боже!» Тут светлой Благости раздался голос вдруг, На небе сводчатом, земной покинув круг, Явилась гневная, сияньем крыльев белых Усугубила свет в заоблачных пределах, К престолу подошла, колени преклоня, В глазах сверкает гнев сполохами огня, И кроткая душа, не ведавшая злого, В негодовании такое молвит слово: «Земля, о Господи, Твоих творенье рук, Но о Создателе ей вспомнить недосуг, Изменница в слепом безумье все забыла, И не страшит ее Твоя, Всевышний, сила. Став славою Твоей, она изгнала прочь И славу, и меня». Тут Божья третья дочь Пришла, Благоприязнь: «И мне скитаться ныне, И мне грозит земля, подобная пустыне, Хранит сия юдоль, покинутая мной, Лишь запустение и гробовой покой, И эту тишину лелеет мир сегодня, Не помня, что она исчадье преисподней, Противу совести воюющая ложь, Надевшая мой плащ, под коим огнь и нож, Ягнятам Божьим меч несущая и казни Под мирным именем самой Благоприязни». От этих горьких слов небесных духов сход Пришел в волнение, моленья Богу шлет, И от молений сих туманится сурово Пресветлый дух Судьи, а с ним чело Отцово, Они туманятся, как будто фимиам Дымок свой примешал к молитвенным словам: «Великий Господи, от чьих очей всевидца Жестоким замыслам в сердцах не утаиться, Будь милосерд вовек, однако справедлив, Миролюбивым мир, злосчастье злым явив. Ты зришь земных божков, гигантов жалких стадо, От чьих разбойных рук Твои страдают чада, Ты смерть невинных зришь, погибших от меча, Который лучше бы прикончил палача, Ты зришь, как воды рек кровавые струятся, Ты зришь над мертвыми глумленье святотатца, Кто имя светлое Твое попрал при всех И поминает вслух, дабы поднять на смех, Ты слишком терпелив, поскольку сносишь это, Твой суд бездействует до окончанья света. Неужто же Твой взор, таящий пламя стрел, Огней над агнцами, грозящих, не узрел, Чей жар Твои огни пожрут неумолимо? Устали мы глотать все время горечь дыма. Твои свидетели безмолвно сносят боль, Спокойно терпят зло, а нам терпеть доколь? Не знаем смерти мы, и всяк из нас однако, В темницы к ним придя, печален среди мрака, Страдальцев утешать приходим в горький час, Но стойки узники и утешают нас». Так жители небес, в таких словах смиренных Пред Богом ратуют за души убиенных, У коих отнял плоть огонь или булат, Но из когтей убийц свободные летят, В пылающих огнях взмывают роем белым В святое царство душ, к заоблачным пределам, В мерцающий эфир, где звездная краса. Вращающихся сфер созвучны голоса, Им вторят ангелы, которых рой несметный Ведет преставленных к обители заветной. Как вихри быстрые, летят усопшим вслед Мольбы и плач живых, их вопли среди бед, Восходят облаком, завесой горькой дыма, И гнев в очах Творца горит неугасимо. Вы можете узреть, о жители земли, Бывая при дворах, где наши короли, Цари и кесари порою праздник правят, Придворных зрелищем каким-нибудь забавят, Турниром, скачками, ристаньями, как вдруг, Покуда роскошью дивит монарх свой круг, Является вдова в слезах, в одежде черной, Благоприличие поправ и чин придворный, В ее руках супруг, пронзенный, неживой, Иль чадо малое с разбитой головой; В распущенных власах посмев сюда явиться, Веселье прервала несчастная вдовица. Беспечная толпа на плач сменяет смех, Смолкает пение, объемлет ужас всех. Достойный властелин, покинув ассамблею, Берет Свой грозный меч, дабы воздать злодею. Восстав на извергов, пробил Всевышний враз Главою небеса, так что огонь из глаз, И треснул небосвод, от страха взмокли горы И, дрогнув, рухнули, и прочные опоры Святого Духа мощь немедля сотрясла, Трепещет все и вся — стихии и тела. Стократно грянул гром, хлыстами тучу гонит, Сему дивится всё и, удирая, стонет, Владыки бледные являют свой испуг, Роняя скипетры кровавые из рук, И морю бы сбежать: укрытья нет впомине От ока Божьего, и даже ветрам ныне От страха не спастись, весь мир, дрожа, застыл, Склоняясь в ужасе пред мощью горних сил. В часы, когда сей мир трепещет, одичалый, А бездна прячется в глубокие провалы, Внимают лишь сердца Христовых горьких чад Веселый глас псалма, хвалы небесной лад И звонких дланей плеск при въезде властелина, Кому успех в бою добыла их дружина, И сей победы весть вселяет в грешных страх, Но радостью звучит у праведных в сердцах. Всесильный Бог парил над наивысшей тучей И гневно в дол метал огонь очей гремучий, И все не находил Всевидящий вдали Того, что можно счесть гордынею земли, Пока не разглядел толпу каких-то башен[190], Высокомерных столь, что им никто не страшен, Подъявших главы ввысь. Гордыни новой лик Громадой замковой весь в золоте возник, Остроконечные сверкающие шпили Взметнулись в небеса, заслоны туч пронзили. На славный сей предмет взирал Господь с высот, Чтоб лучше разглядеть людской гордыни плод. Он видит, как ветра, Эола-старца клика, Вращают флюгера, грохочущие дико. Господь снижается, дабы взирать в упор, Свой справедливый перст, Свой грозный перст простер К стене, сияющей вдали, вблизи негладкой, К челу багровому с кирпичной красной кладкой, И распознал Господь, что каменная твердь Сего строения в себе скрывает смерть, Что в кладке черепа и кости убиенных, Что с пеплом пополам раствор цементный в стенах, Что кровью разведен раствор, а не водой, Что в известь костный мозг подмешан был с лихвой, Вот чем поваплены, как саркофаг богатый, С гробницей схожие, роскошные палаты. Певцами древними восславленный Зевес, Однажды в мир людей спустившийся с небес, За Ликаонов стол был приглашен к обеду, И волком стать пришлось за это людоеду[191]. Так и Господь Свой путь к утесу львов держал, Но с Ликаонами столкнулся среди скал, Узрел застолье их, на кое глянуть страшно, На блюдах золотых изысканные брашна Из мяса малых чад. Господь узрел волков, Тайком пирующих, и мясо меж клыков. Средь нас встречается сих людоедов масса, Они лакают кровь и рвут клыками мясо, Овчину прокусив, подобный хищник рад Тотчас высасывать живую кровь ягнят, Прикончив множество, они в свои берлоги Невинных волокут, им руки рубят, ноги, Жаркое делают из маленьких сирот. Под видом рубленных котлет каналья жрет Такое, что назвать и то бывает жутко, А тут и требуха поживой для желудка Проходит, как яйцо сырое. Так Фиест[192] Сожрал своих детей, но он не знал, что ест. Из черепов бедняг, загубленных безвинно, Фиалы делают и пьют из оных вина, Сиденья и столы в узорах из костей Жестокой красотой ласкают взор гостей, Из кубков золотых лакает зверь жестокий Кровь безутешных вдов, их млеко, пот и соки, С надушенных бород в застолии хмельном Сей страшный сок течет, разбавленный вином. Зловонье сих злодейств не столь сильно однако, Чтоб совесть мертвая проснулась среди мрака На мягких тюфяках, в которых не перо — Младенцев нежный пух, состриженный хитро, И кожу снять не грех с невинного дитяти, Дабы убийц отца одеть — судейских татей. Рвет на себе власы несчастная вдова, Невиданную ткань из них соткут сперва, Последний сей трофей потом послужит катам Отделкой пышною на платье их богатом. Вот судьи каковы, так банда их живет, Губители людей, губителей оплот, Се лжесвидетелей, клеветников опора, Защита сводника, укрытие для вора, У них в продаже все: душа и голова, И власть и приговор, и знанья и слова. Пора бы свидеться с той Золотой Палатой, Богатой золотом, а встарь умом богатой И правосудием. Теперь там не закон, А сила властвует, захвачен славный трон Несправедливостью, бесстыдной и лукавой, Которая, гордясь порфирою кровавой, Не знает отдыха. Теперь с ее очей Повязка сорвана[193], и взор свирепый сей Способен сбить с пути, влечет куда не надо, Где лучших кара ждет, а худших ждет награда; Не верь ее весам, златые гири лгут; С ней рядом за столом воссел неправый суд: Здесь те, кто торговать не прочь гнилым товаром, Кто смолоду как лжец угоден знатным барам, Кто о душе своей не думал никогда, Вот лики разные вершителей суда: Там, слева, гарпии согбенная фигура[194], В колени нос уткнув, ворчит хрычовка хмуро, Считает барыши и жадною рукой К зрачкам подносит свой прибыток дорогой, Под плащ изодранный златую прячет груду; Под кожей у нее мослы торчат повсюду, Когтями ржавыми старуха всякий раз Старается задрать дырявый свой палас. Се Алчность. Вечно жрет, однако ей все мало. Честь Справедливости она пятой попрала, И та простерта ниц: здесь бедного казнят, Богатый в прибыли, хоть трижды виноват. А рядом злая хворь сидит, красой блистая, Тщетой влекомая Тщеславность молодая, Горящий наглый взор глядит из-под бровей, Крутой прекрасен лоб в надменности своей, Сия коварная и ловкая хитрица В плащ, тканный золотом, в парчовый плащ рядится, Находит всюду ход, пролаза из пролаз, Торгуя взорами лукавых дамских глаз. Но вот уже на ней потертый плащ рабыни, Она сменила вид, и прежней нет гордыни, Пред сердцем каменным склоняет робкий лик Сия смиренница, надев смешной парик, Чтоб власть верней добыть, чарует властелина. Се несравненная кудесница Альцина[195], Актерка ловкая, притвора из притвор, Гораздая менять личину и убор. Коль слава истинна, ее явленье тихо, А у Тщеславности отнимет жизнь шумиха. Вот Зависть за столом сидит, кромсает змей, И желчью жаб уста измазаны у сей Советницы суда, влачащей еле-еле Жизнь мерзкую свою средь каменных ущелий. А этот низкий лоб встречали мы не раз, Макушку острую, пустой и круглый глаз, И крючковатый нос, и бормотанья эти, И пальцев погремок, и смех над всем на свете. Легко ли нам являть свой ум жильцам лачуг, Наук не знающим, таким, чей разум туг? Но как безумные, кого б вязать нехудо, И жизни, и добра лишают нас покуда? Как слуги короля мутят речами люд, Убийца-прокурор, весь причт, весь этот суд? Но как стезя и хлыст святого Матюрена[196] Сюда паломников приводят неизменно? Здесь Ярость вне себя при виде гневных глаз, Побагровела вся, в зрачках ее зажглась Такая ненависть, от коей дрожь по коже, Так преломляется в рубине свет, похоже. Сжимает Ярость нож, на коем не сотрешь Запекшуюся кровь; строптивица сей нож Под шалью спрятала, и лик с челом багровым От всех и от себя таит под сим покровом, Чтоб в сердце сквозь врата отверстых глаз не дать Проникнуть жалости. А тут, нежна, как мать, Пристрастность видится, сулит глазами ласки, Из лилий царственных большие ладит связки, Законом жертвует, кичась от красоты, Льстецам дает лобзать лазурь, а не цветы[197]. Как можно, чтоб в толпе разнузданных вакханок, Под вечер шалая, хмельная спозаранок, С горящей головней, качаясь, шла в совет Страсть к винопитию, рассудка в коей нет! Своим багровым лбом и сизым носом рдея, Хриплоголосая на части рвет Орфея, Под вопли «эвоэ!» и труб гремящий хор Осипшей глоткою выносит приговор. Тут каракатица уселась с дряблым телом, С глазами гнойными, которая и смелым Посредством разных штук внушает смертный страх: За деньги снять грехи — сие в ее руках, Ей ведомо, что мы платить за это будем, Ее немая речь стучится в уши людям, За пазухой, в руках, на поясе у ней Счетов и четок тьма, а на перстах — перстней. Ей имя Ханжество, священными дарами Под сенью алтаря она торгует в храме, Ласкает речь ее, но приговор суров, Она сама в костер несет вязанку дров. А это что за тварь с затылком удлиненным, С чернеющим зрачком под вспухших век заслоном? Похоже, это Месть, лицом она черна, С годами все сильней становится она. Ты, Ревность, вся дрожишь, твое лицо готово Меняться что ни миг: то бледно, то багрово, В тебе надежда, страх, тебе бы сотню глаз, Чтоб сотню мест узреть и сто событий враз, И если чувствуешь, что в сердце входит жало, Как неотвязна ты, вовек бы не отстала, К заветной цели ты идешь любой ценой, Соседка злостная твоя всегда с тобой. Се хилая краса с ланитами в румянах, Уселась рядышком в одеждах балаганных, Под кожей тонкою змеятся там и тут То вена синяя, то алой жилки жгут. Косой бросает взгляд Неверность-потаскуха. С ней рядом та сидит, чье необъятно брюхо[198]. Она свистит, как мяч, и отправляет в рот Железо ржавое и, лишь глаза протрет, Все кажется, что спит и, может быть, навечно, Так мертвенна она, жестка, бесчеловечна, Плоть толстокожая, душа лишь злом жива: Вот земнородных враг, вот Глупость какова. Ты, Бедность хворая, куда бежишь? Куда ты? В Палате Золотой больничные палаты Готовы для тебя и хлеб, и кров, и склеп. Согласна ли ты есть кровавый этот хлеб, Молить, дабы тебя подачкой оделили, Котомку расшивать узором белых лилий? Венчая сей черед, сих истуканов скоп, Уселась Темнота, свой низкий морщит лоб Под свитским париком, под капюшоном мниха, Ее невежество — не из последних лихо: Глазок мигающий за толщей век исчез, Разинутая пасть родит поток словес, Нет в сердце жалости, неведома кручина, Все ясно Темноте и также все едино, У ней один аршин, причуд однако сто, «Ad idem»[199] — изречет и спросит: «Это что?» В другом ряду сидит погибельной напастью Увесистая тварь с ощеренною пастью, Се тварь губастая, зрачок ее раскос, В кровавых жилках глаз, широконоздрый нос, Густой навес бровей, гуденье хриплой глотки, Сему под стать наряд: один рукав короткий Прикрыл мослы плеча и жилистой руки, Другую, голую, покрыли волоски, Всклокоченная шерсть на голове страшилы, Над переносицей надувшиеся жилы, Вот лик Жестокости меж прочих властных лиц, И Жалость брошена к ее подножью ниц. Точило душ людских, Страсть восседает рядом, Окутав, как плащом, утробный пламень хладом, Под кожей тонкой ярь багрянцем разлита, Накал меняется — меняются цвета, Сей нрав нетерпелив и на расправу скорый, Опережая всех, выносит приговоры, Лишь дланью шевельнет, лишь примет грозный вид, Два ложных мнения в одно соединит, Так хитростный игрок, играя против правил, Свой шар запущенный, глядишь, плечом подправил. А вот и Ненависть, ей злоба застит взор, И не по нраву ей, коль мягок приговор, Она грозит вождям, она пугает разум: Кто не жесток, тот враг, вор и предатель разом. А вот и пошлая воссела Суета, Чей переменчив лик, чья голова пуста, Ей не претит блистать по новой моде в храме Завивкой негрскою, просторными штанами, На ней — причем двойной — крахмальный воротник, Власы повешенных пошли ей на парик, А также тех, кто лег на плаху для закланья, К запястью модницы привязаны посланья, Записки от дружков; тут все черты блудниц: Жеманный жест и взор косой из-под ресниц, Румяна и духи, хотя в святой палате Духи и те смердят, румяниться некстати. Всяк модник наших дней власы чесать привык Не гребнем — пятерней, изображать заик, Сипеть, как будто хвор, носить усы по плечи, Такой судья хвастлив, как воин после сечи, Он, сбросив мантию, уходит на покой, И в шпорах золотых спешит — отнюдь не в бой — В игорный ближний дом, чтоб на кон ставить в раже Добытое судом и цену жизни даже, Все по ветру пустить. Такими занята Делами хитрыми плутовка Суета, Всем хочет угодить и каждому презренна. Неволя с бритым лбом, готовая смиренно Служить хозяину, закон сведет к нулю, Когда не по душе закон сей королю. По милости ее законы смехотворны, Ее решениям стада ветров покорны. Готов для подписи эдикт, закончен спор, Тут промедление, как смертный приговор. Здесь полагается придворной сесть пролазе, Чей взор прельстителен, уста источник грязи, Чьи речи мерзостны, а смех отнюдь не смех, Ни слова дельного в ее тирадах всех: Вот образ шутовской всевластной Буффонады. В ее ларе слова, несущие услады Ушам бессовестным, а сердцу только стыд; Вокруг нее совет глумителей сидит. Неплохо бы забыть, рисуя образины, Бесстыжий птичий лоб, сей облик воробьиный Плешивой Похоти, у коей всякий раз При виде прелестей бежит слеза из глаз: У шлюхи крашеной на всё свои понятья, На прихоти, права, поступки и занятья. Как Немощь пробралась в суд королевский сей? Ее страшит закон, все в страхе служат ей. Она бледна, дрожит, внезапно покраснела, Без ноши валится она под грузом тела. Тут привалилась Лень к подножию скамьи. Да разве место здесь для этакой свиньи, Что, свесив голову, в карманы сунув длани[200], Вслепую судит всех и знает все заране. Но кто из демонов, закон сведя на нет, Младенца посадил к старейшинам в совет? Кто банду школяров, шальных и безрассудных, Назначил суд вершить над сотнями подсудных? Как много подлый век в светила превратил Седых прислужников, безусых воротил! В совете Молодость легко дает промашку, Сидит без пояса, в одежде нараспашку, Бездумно шестерни, смеясь, пускает в ход И неразумные советы подает. Ей только бы играть, витать в пространстве где-то, Задай любой вопрос — жди ложного ответа. Ей зваться б Гебою в языческие дни[201]. Се дух, толкающий в наш век на путь резни Таких юнцов хмельных, как Ровоамы[202] наши, Се дух, струящий кровь земным владыкам в чаши. Тут сердце, как в тюрьме, за твердой сталью лат Надежно прячется Измены низкой хлад, Она при встрече взор отводит многократно, На коже радужной неисчислимы пятна, Сей чародейки глас так ласков, так высок, Вливает в уши яд волшебный голосок, В нем клятв нельзя принять за чистую монету, Таит досаду смех, в глазах печали нету. Из града смрадного, где воцарилась грязь, Надежды все избыв, к престолу вознеслась Тварь тупорылая, ославленная Дерзость, Представить за глаза нельзя такую мерзость. Пороку мерзостно соседствовать с другим, Лишь Дерзости всегда сосед необходим. Что там за чудище? Се Распря, не иначе, Святоша глупая, наперсница удачи, Смущающая люд сильней чумы любой, Чтоб сокрушить закон и утвердить разбой. Судейским пыль в глаза легко пускает чадо Далекой стороны, сие исчадье ада. Мы зрим цветистый плащ, где письмена пестрят, Потертый капюшон, под ним чепца квадрат. Нам Распря оная несет из царства скверны Набор подложных гирь, аршин недостоверный, Чтоб, меры исказив, заране знать итог. Проформа рядом с ней. Поставлен сей порок Властями для того, чтобы посредством правил Он сущность истребил, а видимость оставил, Ведь голос сущности двору невмоготу, Здесь мудрецов костят — Тюрена и де Ту, Арле, Жийо[203] и тех, кто тут не упомянут, Свободные от зла, они однако станут Рабами слабости и по веленью той Подпишут нехотя послушною рукой Противное душе, пером своим дрожащим Помогут палачам, убийцам настоящим. Такими перьями, сравнимыми вполне С кинжалами убийц, у пленных на спине Знак смерти пишется, а там — клинку работа. Сия Проформа — дщерь педанта-живоглота, Который норовит бумажный сор продать, На чьей спине не грех все палки обломать. А в дальнем том углу Боязни лик, который, Бросая тусклый взор, другие гасит взоры, От ужаса незряч остекленелый глаз, Ланиты мертвенны и жар на них погас. В один уселись ряд указанные лица, А эта вся дрожит, своих речей боится. Злосчастье рассекло ей перси, но притом И сердце закогтить пытается перстом. Тут Кривду надобно узреть, сия пиявка Торгует благами и жизнями с прилавка; По слову Генриха Второго в должный срок Его меркуриал[204] огню костров обрек Упорных, ибо ввел указом действо оно. Одежды и тела недавних слуг закона Вдруг обагрила кровь, потом настал черед Трусливых палачей по прихоти господ: Так сходбище вельмож при сходстве их немалом С плутом Меркурием зовут меркуриалом. Так проданный сенат, так сей меркуриал, Как раб, властителю в тот день присягу дал. Из огненных хором простер свой взор горючий Великий Судия[205], пронзив зарницей тучи. Внизу другой дворец[206], вселяя страх, возник, Жилье зловещее владыки из владык, Страшит угрюмый вид соединенных башен, И темных окон ряд в двойных решетках страшен, Се инквизиции испытанная твердь, Се обиталище, где проживает смерть, Се древний медный бык[207]: все заглушает оный — И голос разума, и жалобные стоны. Пред ликом Господа не убоится кат Молитвы задушить, содеять малый ад. Внизу колодники в подвальной мокрой нише Глядят на мерзких жаб, и наверху у крыши Людей покинул сон, поскольку не уснешь В тяжелых кандалах на жесткости рогож. И глад, сильней, чем огнь, сжигает в черных норах Стенания и жизнь измученных и хворых. Господь в печальный день, в конце их славных дел Узрит их торжество, высокий их удел, Златые арки их, триумф во всем размахе, Их троны, их столбы позорные и плахи[208]. Еще Господь узрит, как смертников чреда В плащах желтеющих проходит в три ряда[209]. Бредут еретики в своих венках терновых С тростями на плечах, на желтых сих покровах Личины дьяволов, но всякий образ тут На самом деле лжив, и ангелы ведут Несчастных за руку: таких людских видений Не знают небеса, не ведают в геенне, Но бог язычников по их понятьям рад Узреть на полотне эдем, чертей и ад. Язычник, увидав рисованные лица, Считает, что спасен и оттого храбрится, Но нет на идолов надежд у христиан, Их не повергнет в дрожь бездушный истукан. Затем Всевышний зрит воителей отважных, Кичливо едущих на мулах в позах важных Под звуки медных труб. Старейший из вояк В их окружении вздымает адский стяг, Где вышит Фердинанд, с ним рядом Изабелла[210] И папа Сикст[211] — душа палаческого дела, Пред сим полотнищем колена преклонив, Влюбленная толпа являет свой порыв, Среди глашатаев, сим скопом окруженный, Проходит гордый граф со шпагой обнаженной[212]. Искусных палачей таков отборный цвет, Кастильцев истинных, в ком состраданья нет. Отродья мавровы, надменные страшила, В чьей беспощадности геройство их и сила, Впитали с молоком свирепый нрав, чтоб впредь На человечество с презрением смотреть, Вот стая воронов, ей свежей крови надо, Кружит над плахами и виселицам рада. Взирает с гневом Бог на праздник новый сей Клевретов Сатаны, отменных палачей И рой несметных душ в свое приемлет лоно, Всех тех, кто боль являл и кто страдал без стона На сцене, где родной отец, Филипп-король Велел наследнику играть в орхестре роль[213]. Карл Пятый опочил, и после дней печали Придворных два врача перед судом предстали[214], За ними шла толпа, немало было там Вельмож, высоких лиц, немало знатных дам, И дети малые в толпе, и девки тоже Явились проводить страдальцев в Царство Божье. Дрожи, неправый суд, под спудом страх тая, За кровь загубленных Небесный Судия К ответу привлечет, за эту кровь и муки Вы, судьи, будете платить и ваши внуки. А вы, кто Церковью назвать себя посмел, Кому удобнее чураться черных дел, Чьи руки чистые, однако речь кровава, Поскольку властвовать ножу дарует право, Вам все бы подстрекать, но быть самим в тени. Как чернь еврейская, кричите вы: «Распни!» Вы книжникам сродни, мужам многоученым, Вы, осудившие, чисты перед законом. Не вы ли палачи, кому поживой кровь, В перчатке белой длань простершие и вновь Содеявшие казнь, разящие умело, Так, чтоб не пачкать рук и не касаться тела? Злодеи-книжники, верша неправый суд, Перчаткой белою за это мзду берут, Для верности вперед берут немало злата, Подпишут приговор — сполна им будет плата. Такими нравами испанский сей недуг Державы заразил, лежащие вокруг. Европу зрит Господь и на ее равнинах Плывущий дым костров, на коих жгут невинных, И стогна людные, и шумные дворы, Где толпы зрителей отменной ждут игры, Забавных зрелищ ждут, трагедий жаждут новых, Погибели живых, страдания здоровых. Там злобятся сердца собравшихся людей, А дух, захваченный иллюзией своей, Бранится и вопит, притом глушит моленья И стоны гибнущих; вот так же в иступленье Вопили римляне, народ, погрязший в зле. В ладоши хлопали и перст большой к земле Повертывали враз[215], тогда как в нашу пору И то не склонны мы к такому приговору. Вопили ад и Рим, чтоб варваров разжечь, Повсюду слышалось: «Смелей! Иди на меч!» Тела едва живых влекли в грязи кровавой, И дети тешились столь странною забавой, Телохранители, вопя со всех сторон, Перекрывали крик поверженных и стон. Затем растлители умов, при этом сами Глупцы бездушные, таких ввергали в пламя, Кто нес в себе Христа и тяжкий крест Христов, Кто телом принял боль, кто стал вязанкой дров. Наш Агнец[216] связанный не испытал боязни Пред смертью, он хулы страшился пуще казни. Когда надежды нет и страх в душе исчез, Те, кто уже стоит в преддверии небес, Кто верностью своей, презрением к юдоли Познанья высшего достиг по вышней воле, Песнь лебединую не пропоют, их глас Старанием пройдох до гибели угас. Молитвы немы их, но славят Всеблагого, Тем, кто сберег сердца, уже не нужно слово. Все те, кто истине заткнуть желает рот, Иную истину вещают в свой черед, Но истину небес к молчанью не принудят. Дивился род людской (и вновь дивиться будет), Что Бог свидетелям вернуть способен вмиг Звучанье голоса и вырванный язык[217]. Такие чудеса полезны в наше время. Испепеленных прах бесценных злаков семя, И после холодов и долгих дней тоски Взойдут весенние цветущие ростки, Дохнут целительным бальзамом благовонно На стогнах и дворах небесного Сиона. От крови, пролитой по манию владык, Струится дождь с небес, из-под земли родник, Стеблей божественных питая корневища, Струится с влагою божественная пища, И вздохи узников, покинув мрачный свод, Стремятся, как зефир, овеять мир красот. Создатель наш, чей труд искусный бесподобен, Из смерти жизнь извлечь, из зла добро способен, Он каждую слезу в сосуде сохранит, Ведет он перечень всех бед и всех обид, В Париже, в Лондоне, в Мадриде, среди Рима Сбирают ангелы наш прах неутомимо, Все стороны земли, морская хлябь и твердь Запишут имена приявших в муках смерть. Вот вам свидетели без страха и упрека. Какая, судьи, вам поможет проволока, Увертки, хитрости, утайки? Разве Бог Нуждаться будет в них, когда настанет срок Великого Суда, чьи приговоры строги, Пред коим трепетать придется вам в итоге? Когда бы знали вы, как наш Господь суров, Судя любимых чад, равно как их врагов. Вам знать бы, что подчас безвинные в ответе, Вот знак вам истинный: вы у себя в совете Впотьмах блуждаете, как будто свет потух, Ваш глаз не разглядит, не ощутит ваш слух Того, кто начертал на куполе высоком Святую летопись, прочтенную пророком, Где буквы древних строк, исчерканных стократ, Лишь духи горние отчетливо узрят. Грядет переворот, восстанет, как бывало, Народа правый гнев (сей гнев жрецов Ваала По знаку Илии когда-то истребил)[218]. Пусть обличают тех, кто, не жалея сил, Взрастил невежество, пусть также судят клику Безумцев, преданных убийце Доминику[219]. Фемиды торжество приходит в должный срок, И ясноликая преступных валит с ног, Ее глаза влекут, вселяют страх промежду Людьми, но вместе с тем вселяют и надежду. Фемида хмурится, но не резка на вид, Ее ведет закон, Господь ее живит. Она окружена своею свитой личной, Где столько знатных лиц с повадкою различной. Вот судьи древние, еврейские мужи, Не запятнавшие свой сан словами лжи, Вот первый — Моисей: законодатель оный, Природе следуя, установил законы, Две каменных плиты с Синая нес потом, Где начертал Господь завет своим перстом, Потом весы и меч приял по слову Бога, Чтоб честно суд вершить, карать виновных строго. Поздней разгневанный ревнитель Финеес[220], Нечестье покарав, умерил гнев небес, А праведным вождем Навином непреклонным Ахан за кражу был казнен под Иерихоном. Пред битвой Иеффай обет принес Творцу, И дочь пришлось убить несчастному отцу[221]. А здесь мы зрим судью пророка Самуила, Которого толпа безумная молила Назначить ей царя, но мудрый наперед О нравах деспотов уведомил народ. Всех выше стал Давид, прикончивший раздоры, Потом был Соломон, решавший ловко споры, Одна десница ложь подписывать могла, Лишь Божья истина другой была мила: Мы видим малыша в руках двух грозных стражей[222], Воздетый хищный меч в деснице видим ражей, А вот две матери: безжалостна одна, Другая вся в слезах и мертвенно бледна. Сей царь был грешником, блудил, бывало, всяко, Порокам потакал, не на суде однако. Потом был Иосафат и Езекия с ним[223], И Ездра[224], что вернул народ в Иерусалим, А также Даниил[225], защитник ждущих казни, Читающий в сердцах, исполненный приязни Искатель истины, всех судей идеал, Он строго вел допрос, но ввек не упрекал. Светил полно в толпе язычников старинных: Вот славный Аристид, униженный в Афинах[226], Вот царь Агесилай[227], вот Артаксеркс[228], вот Царица Тамирис[229] и весь ее народ, Вот пьющий злато Крез[230], вот Красс, который топит В крови свою главу и смерть свою торопит[231], Вот мудрый муж Солон[232] и тот, кто в трудный час Берег закон сильней, чем свой единый глаз[233], Вот Кир[234], как вживе был, вот Ксеркс[235], а с ними вместе Мы Агафокла[236] зрим: сей муж сподоблен чести Гончарной глиною помазаться на трон, В пиру он посему смиренья чтил закон. Замкнула шествие премудрая ватага Мужей, составивших синклит Ареопага. А сей когортою прославлен древний Рим, Мы говорим о тех, кем был закон храним, Катоны[237] истине учили в этой школе И Манлий[238], коему дал имя Капитолий, И род Фабрициев[239], оратаев земли, Которых от сохи к правленью привлекли. Счастливым Август был, счастливых повелитель, Правитель праведных, неправых победитель, Завоевавший мир оружьем и огнем. Родился на земле Спаситель наш при нем. Тут Бруты, Фабии, Помпеи, Сципионы[240], Тут справедливый Рим, хранивший трон законный Сирот египетских и вдов, чью долю встарь Возжаждал Антиох, бактрийский государь[241]. Замкнувшие сей ряд Юстиниан суровый, Север и Антонин, законности основы, Траян и Адриан считались бы в благих, Коль кровь Христовых чад не пала бы на них[242]. Здесь мы друидов зрим, кто жалости не ведал, Поскольку им никто святых законов не дал, А наш Великий Карл, занявший франкский трон, Дал старой Франции салический закон[243], Теперь урезанный, а прежде тем законом Вершить дела мужей не дозволялось женам. Что нынче лилии! Пилюли тешат вкус![244] Тосканец галлом стал, этруском стал француз; Руками галлов встарь, надежной сей опоры, Владыки чуждых стран свои решали споры И темные дела; тогда большую роль Играла Франция, играл ее король. Тут лица новые. Для давних поколений Все это мелкота, хоть прежних современней. Как мало нынче тех, которые на суд За право попранных в свидетели пойдут! В Эльзасе, помнится, один судья когда-то Мог в краже уличить того, кто ближе брата Родного был судье. Сей новый Даниил Однако ближнего сурово осудил. Бургундский сюзерен свой долг у кредитора Замыслил отсудить и вызвал крючкотвора, Когда же совершил подлог служитель зла, Его повесили, чтоб правда не всплыла. Сей герцог странствовал и, едучи дорогой, В селенье встретился с одной вдовой убогой. «В гробу лежит мой муж, — воскликнула она, — Соседи дали мне на саван полотна, Нет в доме ни гроша, а наш кюре-хапуга Бесплатно хоронить не пожелал супруга». Попа приволокли, и грозный феодал Велел такой свершить надгробный ритуал: Скликать весь здешний клир, всех пастырей округи (Пускай побегают, пускай дрожат в испуге!), Чтоб на глазах святош связать к лицу лицом Кюре с покойником, живого с мертвецом, Плоть с плотью, и затем стараньями синклита Предать сих двух земле и так, чтоб шито-крыто. Где ныне Герцог тот, что в пору бед отнять Посмел у чад земли Господню благодать? Там за рогами гор, за Альпами по слухам Есть люди крепкие еще умом и духом: Зрим Сфорцу[245], сходного с мужами старины, С ним рядом вольные Венеции сыны. Вот Мельфи доблестный[246], сей князь из лучших лучший, Такой алмаз найти в наш век не частый случай. Он тронут был слезой поруганной вдовы, Чьей честью муж купил спасенье головы, И все же был казнен наместником-тираном, Который честь попрал и взял свое обманом, За что и покарал сурово эту мразь Законам Божеским и чести верный князь[247]. Здесь мастер и пророк изобразил такое: На строгом полотне выходит рать из боя, Мы видим тех, чья кровь о мщенье вопиет, Кого украсил мирт, кто в белое одет. Воздеты длани их, их очи разглядели, Как воздвигается в заоблачном пределе Суда небесного победоносный трон, Чисто-серебряный, в лучах со всех сторон. По четырем углам там видится четыре Животных с крыльями, досель незнамых в мире, Их ноги, как столпы, мощны четверки рук, А лики светятся, и все светло вокруг, Четыре вида зрим у четырех обличий: Вид человеческий, орлиный, львиный, бычий. Сии животные страшат, разят в упор, Бросая сноп огня, свой искрометный взор, И, неподвижные, они во все пределы Распространяют жар и мечут молний стрелы[248]. Когда-то повелел премудрый Соломон Отлить двенадцать львов, украсить ими трон, Чтоб всяк входящий в суд дрожал пред этой сворой; Но трон Всевышнего попрал своей опорой Сто ликов ангельских, сто львов, готовых враз Отправить сотню стрел, заслышав Божий глас. Толпа, о коей речь, ослеплена лучами, На ощупь движется, но вновь перед очами, Возвеселив сердца, горит святым огнем Судейский Божий трон и Судия на нем; Так шествует толпа, а вместе с нею пламя Зарей недвижною плывет над головами, И горьких жалоб рой к престолу устремлен От имени земных шестнадцати племен. Суду небесному служить готовы верой И правдой молнии с горящей вкупе серой, И ветры вольные, надежные гонцы, Известье о суде несут во все концы, И ангелов летят крылатые заставы, Неправых судей скоп на суд сгоняя правый[249]. А в праведном ряду обвитых петлей зрим Брикмо казненного, Каваня рядом с ним[250], А вот Монтгомери[251] с копьем в могучей длани И доблестный Монбрен[252], ведомый на закланье, И множество других, кто в тяжбе против зла, Погибнув, победил, чья сторона взяла. Меж многих извергов мы видим Немезиду, За ней влачится цепь, увесистая с виду, На той цепи сенат, сидевший взаперти, Теперь ему на суд под стражею идти. Другой конец цепи влачит судейский причет, Подмогу просит он и подопечных кличет. О подопечных я? По вышней воле тать Свободу пожелал у каторжан искать, Хлеб у ограбленных, жизнь у лишенных жизни, Честь у поруганных, чужих в своей отчизне. Трех с петлями вкруг шей, трех мудрых видим тут: Бриссон, Арше, Тардиф[253], степенные, идут, Своих убийц в цепях на суд волочат правый: Тут Пражена, Буше, а вот Ленсетр кровавый[254]. Вот пристав, вот судья, палач и духовник. Ах, сколько ловкачей узрят в единый миг, Что их монастыри превращены в притоны, Что храм святой не храм — какой-то хлев зловонный, Преступным сборищем предстал сенат седой, Стал виселицей двор[255], а гордый Лувр тюрьмой. Явилась дщерь небес со свитой быстрокрылой, С немногочисленной и все ж немалой силой, И столь надежною, что никакая рать Фемиду светлую не может удержать, Ее победная промчится колесница, Дорога не дрожит, трава не шевелится, Но давит грозный воз колесами тела Уродцев, коих тьму Гордыня родила, Обиды злобной дочь, и вот, страшась ловитвы, Она бежит стремглав, ей вслед летят молитвы, Чью стаю быструю пустил Юпитер вслед. Тот, кто наживе рад, теперь на звон монет Не привлечет бойцов, наворотивших гору, Се херувимов рать, крушивших без разбору Ассуровы полки[256]. Взгляните же, как тут Из рассеченных чрев сокровища текут. Как страшен скрип зубов, как дергаются лица У тех, по чьим телам промчалась колесница! Колеса правые направлены на власть, Под заднее должны законники попасть, Колеса левые на делопутство правят, Из них переднее лжепоказанья давит. Дочь неба и земли берет свой разновес, Весы берет свои, вершит закон небес, Из-под повязки все дано узреть богине, Хоть глаз ее никто не видывал доныне, Ей не было нужды завесу с глаз совлечь, А такоже вложить в ножны свой острый меч. Все под колесами — обида и подмога, Четыре в упряжи летят единорога[257]. Вдова и сирота навстречу им идут, Сутяга прочь бежит, с ним ростовщик и плут, Вслед без оглядки мчит дрожащий в страхе пристав, А также целый клан судебных формалистов, Кто заводил дела, кто налагал арест, Оплату за процесс, защиту и протест, За то, что суд решил и право предоставил, За нарушение и соблюденье правил, За предписание, за подпись, за ответ, Надзор, ревизию и закладной билет, За тайну следствия и прекращенье дела, За недоказанность... Как все осточертело! Словами мертвыми вконец испорчен стих, Они уместнее в судебных докладных. Уходит всё и вся: нормандская корона И преданная злу тиара Авиньона[258], Где трон Антихриста, на римский правя лад, К французским королям был добр и тароват. Так в графстве Пуату такой же ловкий кто-то, Боюсь, найдет себе такого ж доброхота. В преступных сих рядах не видим беглецов, Пытавшихся найти в Швейцарии покров[259], Для тех закон небес важнейший, поелику Народ Господень чтит лишь Бога как владыку. И гордых скоттов край и храбрый Альбион Не даст порокам кров, поставит им заслон, У благородных сих всегда законы строги, Честны законники, умерены налоги. Но как непрочно все под куполом небес, Как все меняет суть, значение и вес, Сыны Британии, гельветы и батавы[260], Коль не найдете вы на ваших слуг управы, Коль ябеда и ложь придут на смену прав, О сын Британии, швейцарец и батав, Придется в страхе вам зловещей ждать приметы И вскоре ощутить смертельный взгляд кометы. И ты превратности от вестницы беды, Как счастья от иной ниспосланной звезды, Прими, Елисавет[261], чья длань достойно правит И верных подданных помощниками ставит. Се имя славное меж добрых королей, Стоящее в ряду таких, кто в жизни сей Изрядно пострадал, — я начертал такое, Поскольку Дух Святой водил моей рукою. Как перст Всевышнего тебе предначертал, Ты из узилища попала в тронный зал[262], Столь высоко взошла от смертного порога, Что осудить могла свою же плаху строго, А тот, чей взгляд узрел, как ты стремилась в печь, Готова умереть, чтоб душу уберечь, Опасности твои узрел, отвел их дланью, Победу дал и мир по твоему желанью. Господь наш обучил тебя искусству слов, Уменью говорить на языках послов, Избавил он тебя от вражьего коварства, От двадцати крамол избавил государство[263], Он дал тебе оплот из преданных сердец, И пред тобою львов преобразил в овец, У трона твоего склонились их когорты, Бойцы отважные у ног твоих простерты, У девственной груди надежные щиты, На них единорог, как символ чистоты. В том древнем образе таилось провозвестье Величья твоего, а также благочестья, Твой разум водворил в земле твоей покой, И вражьи полчища о брег дробятся твой, На стороне твоей в бою моря и скалы[264], Слои воздушные, простор небес и шквалы, И молнии падут на твоего врага, И громы вострубят победу, как рога. Твои воители с тебя берут примеры, Ведь не щадила ты себя во имя веры. Ты, Роза Алая, над Белой верх взяла[265], Ты вышла в дальний путь, и слышится хвала, Когда суда твои, властительница моря, Плывут вокруг земли, с волной и ветром споря. Пусть всходит над тобой сияний новых свет, Пусть после прожитых семидесяти лет, Дебора мудрая[266], о херувим всевластный, Властолюбивых бич, светильник мира ясный, Твоя земная власть пребудет на века, Пускай бразды возьмет надежная рука В державе, коей мощь твои воздвигли руки, О дух, познавший все на свете, кроме скуки! Господь гонителям и лиходеям всем Сулит за все воздать с лихвой — семижды семь. Прочесть вам, аспиды, конец сей песни надо, Притом до дна испить большую чашу яда, Заткнули уши вы, чтоб не внимать словам, Но прежде, чем вступить в мой стих, полезно вам Узнать, в чем вас винит обиженный, и снова Вы, безголовые, не слышите ни слова. Встать! Суд идет! Молчу. А лире петь черед, В ней сила вечная свой голос подает. Мы обращаем к вам, о судьи, гнев Давида, Хоть меньшая была сего царя обида. Ну что, советники, у коих дел гора, Сыны Адамовы, для коих жизнь игра, Признайтесь наконец: у Господа в палате Какой хотите счет вы предъявить к оплате? Клятвопреступники, поправшие закон, Весами лживыми несете вы урон И скверну всей земле, а также в изобилье Дарите людям смерть, руины и насилье. Утробой грешною зачатые, потом Рожденные не в срок, увы, не молоком — Вы ложью вскормлены еще в пеленках были, Вам пищей эта ложь пребудет и в могиле. Вы схожи со змеей, пятнистою на вид, И также желтизной сквозь кожу желчь сквозит, Сей смертоносный гад, как вы, не спит в засаде, Порой сплетается с другими: гад на гаде. Известно, аспиды, законникам под стать, Хвосты используют, чтоб уши затыкать, Тут искусители являются и хором От Бога отвратят особым наговором. Всем, кто не слышит слов природе вопреки, Всевышний, сокруши зловонные клыки, Дроби им челюсти, сим горделивым львятам, Своим стальным прутом, а можно — и булатом. Пусть эти гордецы иссякнут, как вода, Пусть недруги их стан рассеют без труда, Пусть будут слабыми их тетивы и руки, Пускай обломки стрел в пространство мечут луки. Сим гусеницам смерть грозит уже весной, Улиткам сим истлеть, ракушкой стать пустой, Сих недоношенных рождают им на горе, Они приходят в мир, дабы погибнуть вскоре. Цветы сих терниев сжигает суховей И сушит поросли от веток до корней, Все тлеет, все гниет, и проклятое древо Пойдет, как бурелом, в огонь для обогрева. Пусть праведник узрит, отмучившись сполна, Что уготовал Бог для тех, на ком вина, В крови своих убийц пускай стопы омоет, Пусть брызги взмоют ввысь, пусть это слово взмоет: Рука Предвечного нежна и тяжела, В ней благо праведным, для грешных уйма зла, Он суд и на земле над извергами правит До той поры, пока день страха нам не явит. Рукой того, кто звук из гуслей исторгал[267], Однажды Голиаф сражен был наповал, Сей филистимский муж породы великаньей, В боях невиданный и в образах сказаний. «Гряди, о Господи! — донесся голос к нам, — Взгляни, бесчинные твой разрушают храм». «Гряди! — взывает дух, — спаси Свой дом, о Боже!» «Гряди!» — зовет Жена[268], и мы ей вторим тоже. КНИГА ЧЕТВЕРТАЯ
ОГНИ.
Походные ряды пусть врат златых достигнут, Там стяг Израиля на небеси воздвигнут, Бойцов сионских рать недаром кровь лила, Кремень в ладони бел и перевязь бела[269]. Раскрой, Иерусалим, врата, смети преграды, Иуды храбрый лев[270] ведет свои отряды, Затем чтоб властвовать, воздвигнув над тобой Победный свой штандарт, закона знак святой. Пусть не сражатели Артурова турнира, Но все же рыцари, те, кто с творенья мира В круг избранных вошел, ступайте все скорей В строй верных Господу, на белых сев коней. Вас ангелы ведут, вам рай сулит жилище; Сжигают вас огни, чтоб души стали чище; Свидетели небес, сонм праведных сердец, Вас чистый ждет покров и славы ждет венец, Вы дали аду бой и сбросили расшитый Свой свадебный убор, наряд ливрейной свиты. Веди, Господь, мой стих, мой труд благослови, Чтоб среди стольких мук подвижники Твои, И жены, и мужи, под этими руками Живыми ликами в Твоем явились храме. С такими мыслями почил я, и во сне Живым видением предстал внезапно мне Лик совести моей уже перед рассветом, И я свои черты узрел на лике этом. И совесть вещая ладонь мою берет: «Ну что ты выберешь из Божеских щедрот, Убогий разумом? Посмеешь ли оставить Мученья в стороне, страдальцев обесславить, Предать забвению, им, лучшим, предпочесть Их победителей, воздав бесчинным честь? Боюсь, что выбор твой — весь этот сброд бандитов — Во вкусе времени и нынешних пиитов, Что строгим этот вкус враждебен потому, Что эти различить способны свет и тьму». И я ответствую: «Души моей зерцало, Ну как тебе солгу? Ты вмиг мне подсказала, В чем корень выбора, соединив моей пыл С высоким замыслом, чтоб веку я взрастил Побеги юные, бутонами одеты, Чтоб мог повсюду слать прекрасных роз букеты. А коль не примет Бог никчемных сих даров, Тогда иной свой дар я принести готов, Пером историка вершить труды иные И прозой излагать события земные: Без выбора имен в истории моей Счастливцев вознесу превыше королей». Так заключен был мир меж совестью и мною, Теперь, верша свой труд, усилия удвою, Уверенный, что стал богаче во сто крат, Что слог пусть некрасив, но сущностью богат. О души сгинувших как жертва истуканам, Ваш гнев придам словам, дам голос вашим ранам В предвосхищенье дня, когда настанет час, И ангел приведет к вратам небесным вас. Чей изберу пример, чью доблесть удостою Хвалой? Всем правит Бог. Пред вашей сединою Склоняюсь, старики, она, увы, красна, И красит вашу кровь святая белизна. Иероним и Гус[271], как ваша стать знакома Тем, кто влеком на казнь по улицам Содома[272] В бумажных колпаках по прихоти суда, Где блещет злато митр, но нет в сердцах стыда, И там лжепастыри, бумажные сутяги, Грозят златым сердцам тиарой из бумаги. Но пепел, сгинувший в потоках и ветрах, Куда полезнее, чем злополучный прах Гниющих мертвецов из родовитой знати, Одетых мрамором: дыханьем благодати Разносит пеплы ветр, как в поле семена, И к берегам стремит речная быстрина. Так зерна бросило «лионских нищих» братство[273] Меж альбигойцами, а те сие богатство Посеяли тотчас во всех концах земли, Хоть двести тысяч душ при этом полегли. Пред нами Альбион, где был синклитом бестий Джерард[274] приговорен с соратниками вместе: Нагими гнали их по стогнам в холода, Им был заказан кров, одежда, хлеб, вода, Те восемнадцать душ под лондонским туманом И разум потрясут и сердце англичанам И не престанут стих до смерти распевать: «Для верных Господу в страданье благодать!» Так Божья истина, раскинув руки смело, В краю полуночи, сияя, пролетела; Господь проник в тюрьму и в каменной ночи Седому Виклифу[275] свободы дал ключи И Англии открыл, что путь страдальца правый Военных подвигов достойнее и славы. Вот Бейнем[276], в чьих руках жар нестерпимый дров, Он обнял свой костер, он целовать готов Орудье гибели, его сполох кровавый, Оружье грозное своей бессмертной славы: Дыханье жарких уст зажгло огонь сперва, От головни небес и занялись дрова. Фрит взял с него пример и сам своею дланью Поленья в огнь бросал, помог его пыланью И угли жаркие лобзал в забвенье сам, Сии прекрасные ступени к небесам. Явился Биверленд из лона Церкви следом, И Торп, и Соутри, готовые к победам, Ученые умы, отважные бойцы, Мужи, стяжавшие лавровые венцы. Ты высоко взошел и сломлен был, усталый, (Ведь на вершинах гор сильней, чем в долах, шквалы), Но право мне дает конец достойный твой Петь, Кранмер[277], о тебе, святитель и герой. Удел твой был высок, и жизнь твоя вседневно Была счастливою, а смерть была плачевна. Подумайте, на что в последний час похож Жестоковыйных вопль, влекомых на правеж, Как не на плач детей, которым повелели Кончать свою игру и спать идти в постели. Усталым пахарям милее, чем игра, Отдохновения желанная пора, Кто до смерти устал от жизни беспросветной, Со смертью встречи ждет, как радости заветной, Но тем, чья жизнь была подобием игры, Едва ли по сердцу палящие костры. Не восхваляю здесь господ из высшей сферы, Упоминаю их как редкие примеры, Когда сквозь узкое игольное ушко Всевышний продевал канат, как нить, легко. Отправимся вослед бесстрашным англичанам, Чей край на «ангельский» похож звучаньем странным. Необоримый Хокс[278], ты не последний тут, Был твердым твой обет: едва костер зажгут, Возденешь к небу длань, и жар переупрямить Не сможет мужества и не осилит память. Когда твой лик пылал, а путы на руках Истлели в пламени и превратились в прах, Ты выполнил обет, воздев над головою Обугленную пясть короной огневою. Священный Альбион, средь скольких светлых душ, Тобою вскормленных, был Норрис[279], славный муж. Недаром сказано, что христианам истым Ко славе предстоит идти путем тернистым. И сей истерзанный, разут и полугол, Через врата тюрьмы к стезе страданий шел. По остью острому, пятная алым травы, До места лобного влачился след кровавый, По колкому ковру небесною тропой Проложен путь туда, где ждал венец златой: Так учат ноги дух, который приучила Мученья презирать небес Господних сила. Узрел мгновенно Бог (поскольку краткий миг В глазах Всевышнего векам равновелик) Две казни лютые двух душ несокрушенных, Два редких мужества, сокрытых в слабых женах, Двух дщерей Англии, двух преданных Христу, Два лика горестных, хранящих красоту. Одну немало дней гноили в заточенье, Но стойко узница сносила все мученья, Был ею посрамлен в темнице Сатана, Являла тем, кто слаб, благой пример она, Дух поднимала в них. Какой мучитель рьяный, Мастак заплечных дел, мог сладить с Эскью Анной?[280] Когда тюремный мрак в теченье долгих дней Не мог упрямицу сломить, тогда пред ней Разверзли страшный ад, подвергли мукам тело, И полумертвая от всей души жалела Своих мучителей, чья злоба побороть Пыталась нежную измученную плоть. Молчала узница, в безмолвье голосили Тугие вервия, стеная от усилий Махины пыточной, бездушной силы чьей Не трогает слеза страдальческих очей, Они мучителей не удостоят взгляда, Поскольку их влечет единая отрада, Их вера светлая возносит к небесам. Судья осатанел, затягивает сам Двойные петли уз, он скинул облаченье, Он с инквизитором в слепом ожесточенье О жалости забыл, творят безумцы ад, Единой жаждою мучительства горят, Ломает кости зверь и разрывает вены, Но завладеть душой бессильна власть геенны, И вера устоит, ей в помощь сам Господь, Который оградить от мук способен плоть. Не стонет узница, как будто онемела, Душа ее жива, уходит жизнь из тела, И, полумертвое, его уносят прочь. Но духом сильная старается помочь Собратьям страждущим спасительною речью, В беседе доброту являя человечью. Была ей пленом жизнь и каменный острог, Свершила Анна все, и вот ее итог: Готовят судьи казнь, венчает суд неправый Короной произвол, а мученицу славой. Четыре смертника трепещут пред костром, Она дарит им свет Господень и притом Владеет душами и правит их делами, Чтоб верой пламенной затмить любое пламя. И молвила она: «О смерть, где длань твоя Разящая? Где блеск стального острия? Где взгляд свирепый твой? Где облик твой, страшащий И хищников ночных, и злобных вепрей в чаще? Хвала тебе, Господь, здесь лишь тебе дано Живое убивать и муку заодно, Отверзлись небеса, нам лик являя Божий, Отриньте, братья, страх и встретим смерть без дрожи!» Так на костре она держала речь, пока Не трогал сердце жар, лишь обжигал бока, Но вот крылатый взмет порыва огневого На небеса вознес и дух ее, и слово. Второй страдалицей была Джоанна Грей[281], Блюсти ей честь страны как чаду королей, Ей трон завещан был, но Властелин Вселенной Своей избраннице иной венец, нетленный, Взамен короны дал и зрение орла, Чтоб Царство Божие земному предпочла, И стало ей в беде милей владеть собою, Чем смерть одолевать, беря победу с бою. Страдалице подвал, принцессе небосвод, Сменила узница престол на эшафот, Ей нижняя ступень заместо пьедестала, Карета пышная позорным возом стала, Финифть запястная и связки жемчугов Предстали вервием и ржавчиной оков. Прекрасное чело, венчанное позором, И эта плоть в цепях людским явили взорам Знак, что в любви к Христу, — о чудо из чудес! — Струится вместе кровь и нищих, и принцесс. Народ на эту казнь взирал в слезах и гневе, Сочувствуя своей, столь юной королеве, Которая рукой в перчатке напослед На тавле восковой писала свой завет, С запястий путы сняв иссохшими перстами, В глубокой горести своей придворной даме Перчатки отдала, а страже крепостной Вручила грамоту, завет последний свой, Где значилось сие: «Коль дух, стяжав свободу, С юдолью узы рвет, восходит к небосводу И молвит истину пред тем, как там почить, Коль эту речь мою способен ты почтить, Когда, покинув дол, мой дух, парящий в небе, Для мира дольнего принявший смертный жребий, Всю верность истине являет пред людьми, Печать моей души, последний дар прими. Так я тебе пишу, дабы сказать о многом: Отвергни идолов, тогда пребудешь с Богом, Отвергни плоть свою, вкушай иную снедь, Для жизни и любви не бойся умереть, Пожертвуй жизнь свою тому, кто полон силы, Но, смерти не страшась, не пожелай могилы, Конечен жизни ход, и всякий Божий день В пути к последнему лишь новая ступень, Взыскующий небес легко снесет мученья, День смерти для него предстанет днем рожденья». Слова сего письма не только в мягкий воск Перстами врезаны, но в человечий мозг: Прекрасной пленницей пленился страж в остроге И вскоре по ее последовал дороге. Когда хотел палач в последнем действе взять Несчастную за пясть, дабы к столбу вязать, Она отпрянула, простерла руку в страхе, Оберегая честь и чистоту на плахе; О нет, не меч, не смерть родили в ней испуг — Прикосновение нечистых грубых рук; Чтоб шею обнажить для острого металла, Она на помощь звать дрожащих фрейлин стала, И слишком нежные для страшных сих услуг, Бедняжки были с ней вплоть до последних мук. Сраженный Цезарь пал, не чувствуя нимало Крушенья своего, лишь боль и хлад кинжала, Он ощутил, как плоть пронзили, но не дух, Как иссякает кровь, но разум не потух, Он грудь свою и честь в конце земной дороги Прикрыл изодранной клинками тканью тоги, И сердце Цезаря пред гибельной чертой От смерти спрятаться пыталось под рукой. Так и страдалица, ведомая к закланью, Свою красу и честь оберегала дланью, Хранила ясный лик. Но вот, верша судьбу, С повязкой на глазах ее ведут к столбу, Закланной агницей она лежит во прахе, И кровь ее течет по лезвию и плахе, А душу ангелы возносят к облакам, Дабы ее привлек на лоно Авраам[282]. И Билни[283] в грозный час Господня длань хранила, В тот вечер надобна была большая сила, Дабы пред казнью мог в узилище своем Он твердо выстоять под пыточным огнем. К нему явился кат, когда уже стемнело, Стал жечь его свечой, терзать перстами тело, Под малым сим огнем от несказанных мук Сперва на краткий миг в нем сердце дрогнет вдруг, Потом он вынесет огонь, чьей лютой злости И кожу предадут, и костный мозг, и кости. Бесстрашный Гардинер[284] призвал мои слова, Его британская отвага в них жива. В нем закипала кровь, моля его смириться И португальскому кумиру покориться. В день свадебных торжеств владыки тех сторон Он, чтя закон небес, попрал иной закон, Он жизнь свою презрел, и страха в нем не стало, К ногам поверг дары из дланей кардинала Во время таинства. Среди мечей и лат Презрел он пышное убранство адских врат. Он ужас превозмог и мук переизбыток, Мучители его изнемогли от пыток, Дух несгибаемый железо мук сгибал, И сердце, как алмаз, могло крушить металл. И мученик глотал три раза плат на нитке[285], Стонали зрители при виде этой пытки, Сих изощренных мук немало он вкусил, Нечеловеческих, превыше всяких сил. На плахе он сперва простился с дланью правой, Но поднял левою обрубок сей кровавый, Прижал к нему уста. Секут вторую пясть, Он к ней склоняется, чтоб также ртом припасть. На дыбе он повис, но дух его крылатый Стократно превозмог все петли и канаты. Подошвы жгут ему, и это праздный труд, Увы, раскаянья в страдальце не найдут. Благообразия страданье лик лишило, На медленном огне уходит жизнь и сила. Дано ль мне одолеть моря столь долгих строк И перечислить всех, кто, не бледнея, мог Мучительную смерть принять, огонь геенны, Жестокость голода, темниц зловонных стены, Клещей каленных жар, горящих смол замес? А слезы короля?[286] А муки трех Агнесс?[287] Мы цвет Британии в иных краях сбираем, Узревших в храбрых львах, взращенных этим краем, Небесных ангелов; однако англичан Прошу я отпустить мой глас за океан К народам варварским, к звериным их берлогам. Однажды Сатана, преследуемый Богом, Бежал в Америку, где эти племена Жестокость палачей изведали сполна. А наших беглецов[288] топили волны в безднах, О скалы острые крушили их, болезных, Но агнцы добрались до сих пустынных мест, В пути их осенял Господень перст и крест; Воздев на небеса страдальческие взоры, Они рвались душой в родимые просторы, Их зыбкие мечты вес обретали свой При помощи ветров, чей легкокрылый рой Помчит их к Франции, к родным прибрежным скалам, Упорство даст плоды назло волнам и шквалам, Не зря Господь явил, сколь благами полна Бразильских дикарей пустынная страна, Чтоб первобытные сии сердца и души Для слова Божьего свои отверзли уши. Но вновь Господь Свой взор к Европе обратил, Узрел воочию, что ей самой немил Ее зловещий лик, несущий ужас градам, От крови ржавый весь и зачерненый чадом. Бог пахаря узрел, который с лишним год Сидит в узилище, где слишком низкий свод Согнул беднягу так, что он свои колена, Как свод, над головой возводит неизменно: И сей природы сын, несчастный узник сей, Тринадцать месяцев кончины ждет своей. Флоран Вено[289] в тюрьме провел четыре года, При этом шесть недель в аду такого рода, Где ноги задраны и скрючены, хоть вой, Попробуй отдохнуть в позиции такой. От глаз людских таит свои дела неправый, Но Бог шлет журавлей в свидетели кровавой Кончины Ивика[290]. К Творцу воззвал Вено, Чтоб чудо Бог явил в миру, где зла полно, Чтобы помог словам вещать о благе люду, Когда глухих не счесть, когда слепцы повсюду. Не погрузился дух его во глубь сует, Но истину желал возжечь, как яркий свет. Сей смертный был свечой, его огонь был чудом, Но гаснет и свеча, накрытая сосудом. Необоримому был кровом небосвод, И солнце ласково дарило свет с высот. Господь ему внимал, и час тот незабвенный Все прочие затмил в печали сокровенной. Был выход сказочный и царственный финал, С волненьем весь Париж на подвиг сей взирал. Сердца беззлобные хвалу возносят Богу, Возносит сирых Бог к небесному чертогу; Он сердце царское умельцу вложит в грудь, Он может в короля холопский дух вдохнуть; Он повелителя находит средь отары[291], Он в виде мошек шлет на фараона кары[292]; Он речь внушит ткачу, чье мужество само Вело четырнадцать отважных граждан Мо[293], Тому, кто, видя воз, в котором к месту казни Везли закованных, покинул без боязни Свой кров, свой ткацкий стан, затем чтоб преподать Несчастным истину, закон и благодать, Кто им сопутствовал, за что был поневоле На этот брошен воз и приобщен их доле. Господь пребудет с тем, кто ради веры мог Страданья претерпеть: стихий и высей Бог Услышал глас того, кто для игры ракетки Изготовлял[294], кто был на башню поднят в клетке И наверху висел, страша весь Авиньон. Свирепый летний зной сносил безмолвно он, И зимней ночи хлад был для него отрадой, Казался вешнею приятною прохладой, И ложе узника, из жестких плит настил, Который кованных брусков жесточе был, По милости небес мгновенно из металла В пух превращается, иль кожа тверже стала. Щадит нагую плоть и ветер ледяной, И солнце ярое свой умеряет зной. Вот вам свидетельство: два года с половиной Мучителей страшил страданьями невинный. Он пел без устали Всевышнему хвалу, А в час, когда толпа сбиралась на углу, Глубоким голосом вещал из заточенья Господни истины, святые поученья. И голос_нарастал, и вдохновенный пыл, Когда над шествием злаченный идол плыл Внизу, под клеткою, и толпы трепетали, Как будто налетал студеный ветр из дали. Хотят вершители неправого суда Ускорить приговор, чтоб ветры и вода Венчали смерть того, кому грозит закланье, Служили палачам. Покуда небо длани Скрестило на груди, прожженных бестий рать Руками грязными торопится убрать Чрез тридцать месяцев того, чья жизнь бесценна Царю Небесному, и вот пред нами сцена, Где стан мятежников Всевышнему грозит, Где жертвам палачей Господь дарует щит. Творец бы сделать мог по-своему, и все же Он волю злым дает, чтоб их судить построже. Лионцы Господу перечили, когда Двух братьев праведных[295] по прихоти суда В огонь отправили, в его смерчи лихие, Где неба и земли сражаются стихии. Большой костер в Терро для казни был готов Туда, кто только мог, везли вязанки дров, Их гору навезли, клубился дым отвесный, И мнилось, что огонь обуглит свод небесный. Известно, сей костер чудовищный воздвиг Тот, кто прославился, как новый Доминик[296] И светоч ордена, внушающий монахам: Коль в ересь небеса впадут, пусть будут прахом! Два брата на костре молились, а народ Швырял в огонь дрова, дабы заткнуть им рот, Вздымалось пламя ввысь, росло, но ветр могучий Дохнул и отклонил огонь и дыма тучи От братьев в сторону, сих смертников храня; Молитву вознося, они среди огня Не чувствовали жар. Молитва отзвучала, Толпа безумная кругом костра кричала, Пронзала кольями горящие тела, Бросалась хворостом, но вот, когда дотла Истлели вервия, полуживые встали, Спаленных легких крик потряс внезапно дали: «Исусе! Господи!» — летело в небосвод, Вздох из пустой груди ошеломил народ; Деянья Господа, а чудеса — особо, Живых свидетелей преследуют до гроба. Другие пятеро, сожженные пред тем, Ни стали, ни огню не поддались совсем, Лежали, как во сне, на угольях багровых, Не чувствовали мук, свободные в оковах[297]. Огонь содружества средь пламени не гас, И ласковая смерть лобзала, братья, вас, И целование, каким она лобзала, Для братства вашего отрадой высшей стало. Но здесь нам явлена пятерка твердых душ, Познавших тяжкий труд и много бед к тому ж, Теперь узрим других, взращенных с детства в холе, Которым твердость Бог дарует в горшей доле, На этом свете все в руке Царя Небес, Во всем Господень перст и власть Его чудес. Жила ты, Граверон[298], не ведая во благе Ни своего пути, ни сердца, ни отваги. В покорстве Господу у кардинальских ног Ты зря склонялась ниц, один властитель — Бог, Кто в робости твоей и в кротости сверх меры Отвагу распознал и чистый пламень веры. Бог не помога тем, в ком сил и так лихва, Но силу придает тому, кто жив едва, Тому, кто в горести, дарует он забаву, Богатство бедному, униженному славу. И та, которая, читая о святых, Вздыхала всякий раз о смертных муках их, Сомненья ведала и, действуя с оглядкой, Превозмогала страх, всю жизнь жила украдкой, Потом в узилище прозрела свет иной, Убогий разум свой оставив за стеной. Застала узницу ее сестра при встрече В молитве и слезах, и вот какие речи Услышала: «Сестра, на слезы погляди! Источник их почти иссяк в моей груди, И сердце слабое, освободясь от влаги, Ликует и горит, исполнено отваги». Когда в последний день последний страх исчез, Рекла бесстрашная: «Я жду любви небес, Небесный брак сулит утех и счастья много, Жених мне дал залог, и нет верней залога». Красою новой лик ее сиял, когда Зачли ей приговор высокого суда; Явился ей палач и двум другим[299], которым Хотел язык отсечь, но встретился с отпором; Она несчастных сих к смиренью призвала: «Мы смерти подлежим, и эта смерть светла. Неужто не блажен язык того, чье слово Касается ушей и сердца Всеблагого, Как звучный инструмент, чьи струны сам Господь Для славы собственной влагает людям в плоть, Тем, кто готов идти на жертвенник, на требу, Дабы над алтарем воспрянуть в звуках к небу? Наш взгляд красноречив и внятен наш язык Тому, кто языкам огня внимать привык». И трое жертвуют своими языками, Дабы потом в костре из уст исторгнуть пламя, И кровь их брызгами несет седой борей, И слышится сердцам Господне имя в ней, Запечатлеется огонь сих глаз ретивых В глазах толпящихся, в их душах нечестивых. Безжалостным сердцам столь ненавистный пыл, Свирепых пардусов[300] ужасно распалил, И чтоб насытить взор страданьем в полной мере, Живьем несчастных жен закапывали звери, А те без трепета, исполнясь новых сил, Глядели вглубь своих разверзшихся могил И принимали смерть от тех, кто беззаконно Бесчестил матери-земли родное лоно. Огонь сжигает все и оставляет нас, Увы, без воздуха, чем губит всякий раз, В смертельный кипяток преображает воду, И надо же земле убийцей стать народу. В ряду имен святых, угодных небесам, Однако на земле узнавших только срам, Упомяну Мари, которая узрела При жизни страшный гроб, куда положат тело Под гнет стальных брусков, набитых поперек; Сей гроб лишь плоть сдавил, но дух сломить не мог. И молвила она: «Ложимся мы, как зерна В земную глубину, дабы ожить повторно, И если часть меня должна, истлев, пропасть, На небо первою взойдет другая часть, Нетерпелива плоть, скудели этой надо, Чтоб дух скорей достиг небес, Господня Града. Ты так легка, земля, и сладостна, как мед, Священная, твой путь на небеса ведет». Так жизнью стала смерть, сиянием могила, Так небесам Мари триумф земли явила. В ряду иных, чей дух постичь надежду мог На то, что прошлое грядущего залог, Достойный Анн дю Бур[301] стоит на видном месте По праву старшинства, бесстрашия и чести, Сей духом твердый муж Владыке вышних сил И сердце стойкое, и плоть свою вручил, Обетом Господу попрал обетованья Владык, а мудростью — всех мудрецов познанья. Исполнясь новых сил, он был готов полечь. «О Боже истинный, — так начинал он речь, — Лжесудьям покажи, сколь знанье их убого, Я, подсудимый сам, судить их буду строго. А вы все, братия, убийцы, а не суд, Поскольку новые мучения несут Нам ваши голоса, столь чуждые печали, Которые всегда погибель возвещали, Когда у палача сжималось сердце вдруг, Желая удержать удар жестоких рук. Вы с каменным лицом сидите в вашем кресле, Но как вы, мертвые, живых казните, если Их жизни праведны? Задайте сей вопрос Своим сердцам, когда в них есть хоть капля слез. Но слезы вам претят и требуют усилья, К тому ж из ваших слез любая — крокодилья. О судьи грешные, вам страх пронзает грудь, Вы беззаконники, и в этом ваша суть. Вы скажете: закон владыки создавали, Мол, руки связаны. Но связан дух едва ли, И правильный судья нечестью чужд настоль, Что хмурится от слов: се повелел король. Ты, притеснитель наш, готовил мне напасти, Но сам был отрешен от жизни и от власти»[302]. Сразил тирана Бог, пресек его дела, Из коих эта казнь последняя была; Властитель требовал, чтоб лживо было слово, Чтоб суд подобьем был вертепа воровского, И полагал король воочию узреть, Как будет Анн дю Бур на площади гореть. Добавить надобно, что, над толпой взмывая, Раздался глас Ле Риш[303], ее душа живая, Бедняжка стала вдруг богаче во сто крат И щедро подала тому, кто был богат. Речь утешителя тогда сильна без меры, Когда к своим словам он явит сам примеры, Так смелая Ле Риш к собрату воззвала, Тем самым плоть свою сожженью предала. Дю Бур глядел в костер, не опуская вежды, Пред смертью не бледнел, но сбросил сам одежды. «Эй вы, сенаторы! — вскричал он из огня, — К чему вам жечь костры? Взгляните на меня! При виде мук моих, быть может, к покаянью Придете, дерзкие». Потом лицом к собранью Оборотился он: «Я не злодей, друзья, Во имя Господа пред вами гибну я». Казалось, он парил, душа его летела, Свое блаженное в огне покинув тело. Он молвил: «Отче наш, творящий суд святой, Не оставляй того, кто был всегда с Тобой, Всесильный, сил мне дай, поскольку прежде не дал, Не покидай меня, чтоб я Тебя не предал». О дети Франции, о Фландрии сыны (В вас, добрых, вижу я народ одной страны), Вас чтит история за доблесть вашу, други. Антверпен, Монс, Камбре и Валансьен, и Брюгге, Могу ли описать всех ваших бед объем, Всех, кто сгорел в огне, всех, кто зарыт живьем? Их можно лишь назвать в писании пространном, Дабы дивились вы и почитали странным, Как мирный сей народ явил нам столько душ, И несгибаемых, и яростных к тому ж. Но пожелал Господь в лучах бессмертной славы Прийти в Италию, явиться в Рим лукавый, Чтоб в руки грешников предать своих ягнят, Чьи вещие сердца казнит безбожный град. Вам явлен злобный дух, хотите знать, однако, Как угодил впросак властитель хитрый мрака? Ты, Монтальчино[304], — честь Ломбардии своей, И я украсил бы твой эшафот пышней, Чем тот, пред папертью, куда ты шел без дрожи, Пример всем праведным и страстотерпец Божий. Антихрист, увидав, что сам себе во вред Шлет среди бела дня невинных на тот свет, Что смерть истцов Христа, казненных принародно, Для устрашения упрямцев не пригодна, Решил завесой тьмы сии дела одеть И тайно по ночам творить убийства впредь. Тюремный некий страж, узнав, что с Монтальчино Желает вскоре суд расправиться бесчинно, Донес ему о том, и воин сей Христов Задумал сделать вид, что каяться готов, Заслушав приговор, он обратился к судьям, Которым обещал признать пред многолюдьем Свою неправоту, отречься дал обет От заблуждений всех, от коих проку нет. Он жизнь спасал ценой подобного обета, И суд разумным счел отступничество это, И чтоб извлечь плоды, вершители расправ Все это разгласить велели, указав И место зрелища, и час людского схода; Так Монтальчино был при скопище народа К помосту приведен в рубахе холстяной, Неся два факела горящих пред собой. Потом в безмолвии, почуя, что готова Толпа внимать речам, такое молвил слово: «О братья по любви, о сыновья, не раз В последние года вы слышали мой глас, Который вас учил, внимавших благочинно, Бессмертной истине. Пред вами Монтальчино, Подверженный грехам, плененный суетой, Открытый не всегда для истины святой, Теперь услышите в моих речах несложных Два разных мнения, два противуположных. «Противность этих двух столь разных половин Вся в трех словах: один, единственный, един. Я молвил: был Христос, один за всех распятый, Единственным жрецом, единою расплатой. А книжники твердят, что плоть Христа — лишь хлеб, Усопшим и живым дарованный для треб, И должно посему, чтобы отцы святые Вновь в жертву принесли Христа на литургии. Я говорю всегда, что вера лишь одна Взамен святых даров, как манна, нам дана, А книжники твердят: вот плоть, вот кровь, и обе Обречены зубам, принадлежат утробе. Я молвил, что Христос в единственном лице Один заступник наш, ходатай при Отце, А книжники твердят, что призывать нам гоже Святых в посредники и Матерь Божью тоже. Я молвил: нас одна лишь вера оправдать Способна, а спасти одна лишь благодать, А книжники твердят, что мало благодати И веры, что еще труды иные кстати. Я рек, что благодать дарит один лишь Спас И что никто иной прощать не вправе нас, А эти говорят: у папы под ключами Все индульгенции с дарами и мощами. Я молвил, что слова священных наших книг — Единственный завет, единственный родник, Но мало книжникам сих вековечных правил, Хотят, чтоб смертный ум к ним что-нибудь добавил. Я говорю: тот свет единый в двух местах, В одном блаженство ждет, в другом лишь боль и страх, Но мало книжникам и райских кущ, и ада, Чистилище и лимб еще придумать надо[305]. О папе я сказал, что он совсем не свят, Что он не Бог земной, а набольший прелат, А книжники ему вручают власть над светом И Церкви видимой зовут главой при этом. Сей притеснитель душ всем приходящим в храм На чуждом языке велит молиться там, Однако Дух Святой наречий создал много, Чтоб люди на родном всегда молили Бога. Сие, как спрятанный под бочкою фонарь: Кто смысла не постиг, в глазах чужих — дикарь, Мы в темноте своей глухого явно хуже, Поскольку он дикарь в своих глазах к тому же. «Черед ваш выбирать, приверженцы Христа, Вот Божья истина, а это суета, Там жизнь и слава ждут как вечная награда, А тут ждет приговор и вечный пламень ада. Вы избирать вольны, какой идти тропой — Лжи либо истины. Я сделал выбор свой. Приди, Благая Весть, исчезни, бесовщина! Чтоб жил вовек Христос, погибнет Монтальчино!» Толпа взволнована, царит на стогне гул, Свои два факела подвижник ввысь метнул. «Вяжите!» — говорит. Так смелый дух, чьи беды В ночной таились тьме, добился днем победы. Такими агнцами был горд в те дни Сион, Он был молитвою, а не мечом силен, Пришли иные дни, и, позабыв о плаче, Израиль брал клинок и действовал иначе. Настал черед мечей, и редкий среди львов Предпочитал клинку огонь, бывал готов Расстаться со своей прекрасной шкурой львиной И заменить ее руном овцы невинной. Гастин, и ты, Кроке[306], восстаньте из могил, Чтоб ваши головы я рядом водрузил, Меж ними детский лик возлюбленного сына, Зерцало верности, достойный плод Гастина. Он школу завершил — шесть месяцев тюрьмы, В науках превзошел ученые умы, Упрямца убеждал и просвещал тупого, У смерти на краю открыл им Божье слово, И свет учения во тьме, в юдоли слез, Свободу полную влачащим цепи нес. Так юная душа летела в рай из ада, Ей голос жизнь дала средь смертной тьмы и хлада. Сей отрок Господу свой первый отдал пыл, По-детски радостен, он не растратил сил В безумствах юности, был мал еще годами И посему хранил нетронутое пламя, Чтоб в Боге тешиться и утешать друзей. В собратство узников небесный светоч сей Вступил, как свой, как сын, и, стоя у порога, Такую молвил речь насельникам острога: «Друзья, здесь грамота дается на проезд, Чтоб в горний рай попасть из этих адских мест Тем, в чьей кончине — жизнь и вечность без печали, Чьей славой стал позор, чьи муки благом стали. Здесь гибель новая их ждет, поскольку нам Их мыслям следовать, идти по их стопам. Нечестьем мы страшим отважных, и сегодня Немногие пойдут в свидетели Господни. Обходит нас позор, но посещает страх, Сердцами хвалимся, но света нет в сердцах. О чада хилые, в вас нет ни сил, ни пыла, От страха ложного в груди зола остыла, Лишенные добра, вы льститесь лжедобром, Страшась изгнания, печетесь о пустом И мните то хранить, что Бог сберечь лишь вправе, Тем самым служите прислужникам бесправий. А вы колеблетесь при выборе добра: Какое предпочесть, вам уяснить пора. Вас, богачи, страшит житейских благ утрата? Тут выбор невелик: иль небеса, иль злато. Чтоб Господу служить, будь нищ, убог и сир: Но разве голыми мы не пришли в сей мир? Печали вас гнетут? Но тяготы юдоли Вы одолеете, покинув их без боли, Поскольку в мире мук просторней входа нет, Чем зев раскрытых врат, ведущих на тот свет. С презреньем древние встречали смерть, бывало, Хоть сим язычникам ужасной представала, Но лик их не бледнел, и говорили так: Пусть смерть не радует, но мы, уйдя во мрак, От мук избавлены, а что еще нам надо? И то, что нет забот, сие уже отрада. Все души из темниц в свободный рвутся мир, Открытых ищут врат, хотя бы малых дыр. Как много ныне кар, суровы кары эти, Не иссякает зло, всегда живет на свете. Неписаный закон легко в полон берет, Но мы на волю путь находим в свой черед: В последний горький час вся горечь жизни сгинет, Твой страх жил двадцать лет и свет с тобой покинет. Когда твои шаги отмерят смертный путь, Дойдешь ты до черты, чтоб в мир иной шагнуть. Ты убоялся мук? Боишься в час кончины От страха умереть — не от иной причины? Коль боль твоя легка, блаженства ты достиг, А нестерпимая тебя прикончит вмиг. Берем внаймы, как дом, на время наше тело, Тащить громоздкий скарб под этот кров не дело, Сей дом не запереть со всем твоим добром, В могилу ничего с собой не заберем. «Сенека говорил: ты плачешь лицемерно. Не приставай к богам. Все зло твое, вся скверна, Увы, в тебе самом, по правде говоря. Ну что ты сердишься? Зачем у алтаря В кровь раздираешь грудь, вопишь до одуренья, Впустую жжешь дрова и разные куренья? Себя ты сам казнишь и не смолу, о нет, Сжигаешь душу ты в огне своих же бед. Без страха древние всегда с собой кончали, Подчас не зная мук, не ведая печали. Сей неразумный скот, казалось, был гоним Каким-то ужасом и трепетал пред ним. Не ведая того, что ждет их на том свете, С любовью к родине шли на смерть души эти. Катон Утический себя прикончил сам, У древних множество таких случалось драм. Сему свидетельства огонь супруги Брута[307], Клинок Лукреции[308], а там еще цикута, Чей сок убийственный Сократу сладок был[309]: Кто из людей вино столь хладное испил, Ну прямо как со льда? Кто мог, пускай притворно, Так мясо восхвалять, хоть было тошнотворно? «Вы — не язычники, чье око не могло Проникнуть в небеса, постичь добро и зло, Как вас могла увлечь приманка ложной чести И воли суетной с земным довольством вместе? Клевреты Сатаны, ну где же ваша честь? У вас, рабов сердец, неужто воля есть? Сынам и дочерям даете ли свободу, Ввергая их в огонь владыке тьмы в угоду? Приманивает вас богатых злыдней быт, Его роскошество и внешний блеск слепит, Как платье короля прельстило мальчугана В одной трагедии: плутишка безвозбранно Одеждой завладел; сей малолетний тать Уж лучше сбросил бы ее, чтоб не пятнать. Негодник сей, чей век сравним с твоим едва ли, В темницу угодил, с тропы сойдя в начале, В столь юном возрасте тяжелый грех сверша, По воле Господа теперь его душа В узилище, хотя бежит из края в край он, Как на ловитве зверь, как бесприютный Каин. Чрез реки и моря ветрами он гоним, Но цепь на совести и тянется за ним. Сие еще не ад, где вечны воздыханья, Здесь можно хоть на миг перевести дыханье. Заботит вас юдоль, а небо не влечет, Охотно пьете яд, выплевывая мед, Душа кровоточит, а тело невредимо, Бросаетесь в огонь, но сторонитесь дыма. Бегите извергов, в изгнанье благодать, Своих гонителей старайтесь сами гнать. Вы радуйтесь, что вас из капища изгнали, Что грозное чело тирана — в дальней дали, С ним козни, стражники, послушные ему, И право убивать, и власть бросать в тюрьму. Когда вы сражены, то пуще вашей плоти Душа охвачена покоем при отлете. Вас могут глаз лишить, но дух ваш Бога зрит, Лишат вас языка, но сердце говорит. Пусть вырвут вам глаза, коль страхи в них гнездятся, Пусть отсекут язык за речи святотатца! Жестокой казни вид и самых страшных мук Способен вам внушить панический испуг? Не все ли вам равно, сколь страшен облик смерти? Ступени разные сих страхов соизмерьте! Неужто тот, кто смерть презрел, не даст отпор Глазам, взирающим на плаху и топор? Стремится взор души к небесному пределу, Ее не устрашит урон, сужденный телу, И смерть возрадует того, кто мог сполна Постичь, сколь малого его лишит она. Так может насморк нас лишить иной порухи, К примеру говоря, такой, как боли в ухе, И все ж не в духе мы, испортил все сквозняк, Мы так же супимся от разных передряг. Вот сборы жуткие в последнюю дорогу, О них до старости расскажем понемногу. К мученью долгому приговоренный тать Всем телом вынужден жестоко пострадать: Утроба терпит боль средь прочих членов пятой, Сие бы заменить любой другой расплатой, На медленном огне страданье люто столь, Что лучше вмиг сгореть, чем ведать эту боль, Пускай судейские, крутые в приговорах, Тебя взорвать велят, на грудь насыпав порох[310], Чтоб душу смертника скорей исторгнуть вон. Считает легкою такую смерть закон: Неужто предпочтем мгновенному удару Мы смерть на колесе, столь медленную кару? Людская кровь пустяк, в презрении она, И тот, кто убежден, что оной грош цена, Охотно зрит бои, орудий дым зловещий, Еще охотнее — костры, клинки и клещи, Колеса, вервия, такой увидит тьму Подземной пропасти, куда упасть ему, Презревший горний мир, он в миг последний глянет На небо, а затем бесследно в бездне канет. «Нас, братья, не склонил отречься глас суда, А Брюн из Дофинэ[311], премудрый муж, когда Услышал приговор, сказал, что рад могиле, Что судьи вечно жить его приговорили. «Держи свой дух в руках: тиранам дан пустяк, Лишь время краткое да горстка бренных благ. Хотя нас смерть страшит, однако по-другому, Известно, что нас ждет, и рады мы такому. Сие постигнувший блажен, и мне к лицу, Веселье обретя, воздать хвалу Творцу. «Коль хочешь Ты принять мой пепел, Боже правый, Или судил мне стать убоиной кровавой, Ты вправе выбирать; по зову Твоему С великой радостью любую смерть приму». Так отрок говорил, когда пришел дозорный, Дабы вести его на суд в Часовне Черной[312]. Глядели горестно друзья в его глаза, Светился в них огонь, а в их глазах слеза, Стал ясен лик его, он улыбнулся братьям, Во имя Господа приветил их объятьем И, дух переведя, продолжил речь свою: «Здесь на пороге тьмы пред вами я стою; Не плачьте обо мне: хоть с виду смерть и яра, Тем, кто ее сильней, она совсем не кара. Страдание не зло, а лишь причина зла. Я вижу: пробил час, и мне пора пришла Все это высказать, а в бренной сей скудели Найти достаток сил, дабы явить их в деле». Вновь повелел ему сбираться строгий страж, И к смерти двинулся вприпрыжку отрок наш. Вдруг обернулся он и в этот миг единый Узрел печальный взгляд, почтенные седины Отца и дядюшки[313], прикованных к столбу, Душой смятенною оплакал их судьбу. Забрезжила печаль в бесстрашном детском взоре, И возмутился дух, досель не знавший горя, Кровь ощутила кровь и слезы, и восторг, Когда седой отец вослед ему исторг Спокойным голосом, отважно и сурово, Свое весомое напутственное слово: «С тобой иду на смерть, так тяжек мне твой плач, Родной мой сын, моя надежда и палач, Смерть бледнолицая и вся моя надсада Не так мне сердце рвут, как ты, родное чадо. Неужто мне жалеть, что я тебя взрастил? Неужто смерть принять тебе не хватит сил?» Промолвил сын в ответ: «За вас нутром болею, Но смерть грядущую в боренье одолею, Я не страшусь ее, поскольку с малых лет Мой дух растили вы, душе дарили свет. Спокоен разум мой, и только в сердце пламя, Не дух мой, а любовь в смятении пред вами. Вид вашей седины исторг ручьи из глаз, Но дух мой, словно горн, и жар в нем не погас: Огонь зажжет огни кончины нашей ради. За белые сии главы отца и дяди Я отдал бы свою, чтоб смертный мой венец Попрал бы вашу смерть, о дядя и отец!» Сказал второй старик: «Твой пыл, о смерть, излишний, Слаба ты против тех, кого хранит Всевышний! Дитя мое, не плачь, нам смерть не суждена, Не сожалей о нас, ведь наша седина И длани старые в безжалостных оковах Залог посмертных благ, конца времен суровых. Ни знатный, ни богач не вознесен, как тот, Кто славит Господа, взойдя на эшафот». «Нас ожидает смерть, — ответствовало чадо, — Изменчив человек, ему скитаться надо, Менять всю жизнь жилье, но если срок пришел На горний Божий мир сменить свой смрадный дол, Стенают смертные». Так в горький час печали Юнец и старики друг друга утешали. Но вот пред нами причт схоластов и святош, Все ближе хмурый скоп сих нечестивых рож, Им нужно доводы безгрешных опровергнуть, Себя готовых в огнь во имя веры ввергнуть. Но дух премудрого дитяти, сбросив страх, Взмыл над невежеством на огненных крылах, Презрел ученые слова и ухищренья, Ни слова не сказал, не испросил прощенья. Смерть не звала того, чьи думы высоки, Узреть ее лицо. Сомненьям вопреки, Смышленый и живой, умом и силой жара Он озадачил суд. А два Елеазара[314] В конце баталии пред отпрыском своим Склонили головы седые, а засим Юдоль покинули, расстались с этим светом, А отрок вслед им шел и напевал при этом. Сердца, чья смерть ведет к иному бытию, Бессмертию других даруйте жизнь свою! Гастин, учитель твой Берольд[315], сей кладезь знаний, Еще успел узреть плоды своих стараний, И, однокашник твой, пишу я в этот миг, Что на пути в огонь с тобой Господень лик. Блажен, кто, со своим убийцей стоя рядом, Заблудшим душам свет несет одним лишь взглядом, Господни милости являет и к тому ж Своею гибелью на стогне столько душ Способен полонить. Такая смерть во многом Святого жития является итогом. Куда тяжеле казнь для тех, кого в ночи Вдали от глаз людских терзают палачи: Тут не в тщеславье суть, совсем не в нем отрада, Сияет Бог во тьме, сие и есть награда. Но благо, если ты в свой смертный час Творцу Вернешь хотя б одну заблудшую овцу. Душа блаженная, ты не забыта мною, Я извлеку тебя из тьмы, твой лик открою, И путь неведомый твоих сокрытых мук В писании моем глазам предстанет вдруг. Я образ девочки из тьмы могильной выну. Не надо имени, поскольку в домовину Не лег ее отец, живет в чужом краю И может, прочитав историю сию, Узнать о гибели возлюбленного чада. Когда-то в ночь резни он выволок из ада Дрожащую жену, с трудом смиряя страх, И вынес одного младенца на руках. Две старших девочки, доверясь узам крови, Пришли под кров родни, молили о покрове, Пришли в объятья тех, чья жалость и любовь Должны бы жечь сердца, воспламеняя кровь, Но эти изверги то лаской, то обманом, Затем угрозами тащили к истуканам Сих верных Господу; слепой палач потом, Изверившись в словах, хлестал детей прутом; Но тридцать дней вотще их истязали звери, Бедняжки юные не изменили вере И в ночь, презрев надзор, тянули пятерни Израненные ввысь, и снова злость родни Их нежные тела терзала с прежним пылом, Хоть одолеть детей ей было не по силам. И как-то в поздний час, в одну глухую ночь, Избитых до смерти, их вытолкали прочь, Без чувства младшая свалилась на пороге, Так тряс ее озноб, что подкосились ноги, Другая в ужасе бежала... Где возьмем Слова, чтоб изложить все это день за днем? Однако рассвело, и вскоре на панели Лежащее дитя прохожие узрели, Решили: забрела из дальней стороны, — Так были бедами черты искажены. В больницу принесли бесчувственное тело. Несчастная придти в сознанье не успела, Как вдруг воскликнула: «Всесильный Боже мой! Дай силу мне в беде и веры жар удвой, От злобных душ к Тебе Твои стремятся дети, Не оставляй меня в годины злые эти». Людей насторожил подобный странный бред: Не могут демоны ребенку в девять лет, Малютке, сосунку, внушить такое слово, Каким не совестно восславить Всеблагого. Слова подобные лишь волею Христа Тишайшей из овец влагаются в уста. Шли дни, и месяцы промчались друг за другом, И девочка была оставлена недугом, И гибель отвела свой беспощадный дрот От плоти немощной, где сильный дух живет. Но злоба вспыхнула в сердцах немилосердных Сестер лечебницы, служанок зла усердных, Они взялись за то, в чем смерть была слаба, Призвали клириков, пустили в ход слова, Дабы сие дитя прельстить своею скверной, Сломить угрозами и лаской лицемерной. Но все усилья их ребенок стойко снес, И душу оградил молитвой от угроз, Мученье каждое своей дышало злобой, Он каждое встречал молитвою особой. Потом страдалице давать не стали хлеб: И так, мол, чуть жива, а голод столь свиреп, Что несмышленую к смирению принудит: Коль станет помирать, упрямиться не будет, Коль глад не страшен ей, так будет смерть страшна, Три дня помучится — в себя придти должна. Тем часом не дитя — сама душа святая — То речи дивные, то стоны исторгая, Любую душу бы в те дни пронять могло, Но для орудий зла сие, увы, мало. Мертвели детские израненные длани, Хотя порою кровь алела в свежей ране, И руку левую поток сей оросил, Однако девочка, собрав остаток сил, Ее воздела ввысь и в это же мгновенье Со стоном вознесла последнее моленье: «Дай руку, Господи, и помоги пройти Последние шаги тяжелого пути До окончанья бед, чтоб время наступило, И на груди Твоей мой дух я испустила, Чтоб умерла в Тебе, как до сих пор жила, Чтоб душу принял Ты, как зло берет тела». Ей говорить не в мочь, и шепотом невнятно Мать и сестру зовет, в тумане видит пятна Чужих злорадных лиц, от них отводит взгляд К высоким небесам и зрит небесный сад, Потом чуть слышен вздох, и вмиг душа живая Надежды видит свет, свободно ввысь взмывая. К младенческой руке Господь свою простер, Целует гаснущий, уже туманный взор И губы и, склонясь печально у кровати, В свою вбирает грудь последний вздох дитяти, Перстами ласково ему смыкает рот, Вознесший ввысь мольбу, и тихо слезы льет, Затем дарит слова любви, слова надежды, Вновь простирает длань и закрывает вежды. Струится с неба дождь, и стон стоит вокруг, Стихиям тягостно от сих ужасных мук. Злодеи Франции, где суд на вас, где власти, Когда в лечебницах творят такие страсти? А что же говорить о ваших воровских Притонах, гульбищах, убежищах лесных? Ну что? Но стойкостью свидетели Христовы Перемогли мечи, веревки и оковы, И вражьи кулаки, разящие в упор, И сохнущий поток, и гаснущий костер, Когда сердца людей вело святое рвенье Отдать живот огню, сгорая, как поленья; Так трое англичан[316] печалились о том, Что огнь святой любви скудеет день за днем, Что и другой огонь — вдобавок к прочим бедам — Дух жизни, жар души за ним погаснет следом; Великих три души хотели сделать так, Чтоб спор двух разных вер не мог лукавый враг В безумье превратить, в убийство, в поле боя; По воле Господа решили эти трое За веру не жалеть голов и сил своих В гнездовье Сатаны. Но двое из троих Тайком Господень свет несли, и вражья сила Тайком терзала их, тайком потом казнила, А третий через год посажен был в тюрьму, И пепел их костров на пользу был ему, Он, глас подняв при всех, казнен при многолюдье. А вы, столь мягкие, покладистые судьи, Сочли безумьем то, что Бог изволил дать Возвышенной душе как дар, как благодать. Твердите вы: ужель не сумасбродство это — Так жизнью рисковать, с тем и пройти полсвета, Чтоб в Риме на глазах у шумных градских толп Хулить Антихриста, крушить сей крепкий столп, Кумира попирать и, небу став угодней, Свой просветленный дух предать руке Господней? Бесстрастно судите вы тех, чей страстный пыл Душой их овладел и к действу устремил, В котором Божий перст, с ним вместе дух морали, Дабы свидетельства интригу не питали, Удобную для вас, ведь вам и невдомек, Сколь дух людской силен, коль Дух Святой помог. Что отрицаете? Порыв души горячий? Страдальческий конец, который стал удачей? Грешно ли пред толпой превозносить Христа, Там, где невежество царит и суета? Грешно ли зачинать неначатое дело И мыслей не менять, сменяя место смело? Грешно ли кончить жизнь, не убоявшись мук, Похитив столько душ, трепещущих вокруг? Узрели мы плоды великой сей науки На тех, кто Рим отверг[317], узрев чужие муки. О да! — вы скажете, — но вольности взамен Нелепо избирать по доброй воле плен! — Три вольных отрока могли бы жить в достатке, Но муки в пламени их душам были сладки. Для первых христиан любезней смерть была, Чем цепи тяжкие, чем жизни кабала. Свободу, данную Творцом, апостол Павел В узилище отверг[318]. Ну кто б его ославил? О судьи, чьи сердца остыли, вам не грех Небесный чтить закон превыше ваших всех, Чтоб в тайны высшие проникнуть хоть немного, На пепел возложить цветы и славить Бога. Пред нами новый лик: свидетель неба сей Был предан злобе толп — не в руки палачей, Увидев, что ему утонченную кару Готовят, молвил он: «Периллу[319] бы под пару Найти вам мастера по части страшных кар, Тем самым мне смягчить Предвечного удар. Смерть не страшит меня, душа, взыскуя Града, Любому жребию в уничиженье рада». В оковах на осле по стогнам ехал он, Вокруг шесть факелов, чтоб жечь со всех сторон, Уста ему огонь спалил, но при ожоге Страдалец извергу промолвил: «О убогий! Где ум твой? У кого ты взять такое мог, Что гласу наших душ не внемлет в небе Бог?» Ланиты жжет огонь двух факелов, и что же? — Промолвил мученик: «Прости безумных, Боже!» Огонь лицо спалил, глаза проткнул металл, Чтоб лик чудовищный лишь ужас вызывал, Так люди мыслили, но небеса доныне Не видели такой на лицах благостыни, Не открывал еще столь радостно Господь Свой парадиз тому, чей дух покинул плоть. Вот знаменье сего: Всевышний счел, что вправе Отважный ученик почить в Христовой славе, Что он, как сам Христос столетия назад, Достоин на осле в Небесный въехать Град. С небес струился дождь на пепел, как на зерна, Хоть Рим на площадях топтал ростки упорно. Свидетель сей в тюрьме три года отсидел И вышел стариком, как лунь, явился бел, Брада была до чресл, и утопали длани В потоке, пенистом, как волны в океане. Из мрака лебедь сей на белый вышел свет, Чтоб страх вошел в сердца, которым горя нет, Вблизи узрел он жизнь, чьи муки горше казни, И рвение к нему пришло взамен боязни. Ученый духовник, присутствовавший там, В таком же пламени исчезнет завтра сам, Придя напутствовать колодника седого, Он кротко от него благое принял слово И смелой речи внял, и новый смысл постиг, Так стал учеником тюремный духовник, Который меж скорбей, — уж где тут быть богату? — В день получал экю, столь нищенскую плату, Что тратил су на хлеб, покуда сей аббат Стараньем узника не сделался богат. Народ не без ушей, прекрасно слышат люди, Хоть немы их уста. Порой в Господнем чуде Имеет место смерть, взаправдашняя боль, Свобода здесь порой свою играет роль. С такой наукою освоился моментом Сей тощий капуцин, который пред Климентом[320], Пред папой, коего Антихристом зовут, Изустно изложил все, что мы пишем тут. В стенах монастыря, в нечистой жизни клира Укрытье он искал от суетного мира, Но ямы выгребной он встретил гнусный смрад И в граде адовом он сорок дней подряд О чистой истине вещал высоким словом, Хотя наряд лжеца[321] служил ему покровом. Один судебный чин[322], над ним вершивший суд, Потом сбежал в Париж и нам поведал тут О славной смерти тех, кто жизнь обрел при этом, О чести англичан наперекор наветам, Особо чтил того, чей дух вещал, когда, Казалось, плоть уже исчезла без следа, Сгорел сей дом души, остался полог шаткий, Подобный воинской матерчатой палатке. Как устрашит огонь спаленные тела? О сколько сих огней зажгли исчадья зла! А эти воины, идти в сраженье коим, Спешат предать огню свои шатры пред боем. Для Церкви миновал весны и лета срок, Но почки и ростки собрать хочу я впрок, Чтоб вы, цветы, потом цвели и пили влагу, Пускай вы поздние, и это нам ко благу; Вам, простодушные, не истлевать, а впредь Средь сада горнего благоухать и рдеть. У розы осенью цветенье из цветений, И Церковь радует своей порой осенней, Огнями отпылал собачий летний зной[323], Несет нам Скорпион прохладу и покой, Но ласковый борей, столь яростный на деле, Сердца не остудил в холодные недели. Пылая злобой, львы в ту пору шли на лов, А вавилонский царь[324], властитель этих львов, Бернара Палисси седого в огнь отправил, Твердя, что принужден, что против всяких правил Старик упорствует, а тот ему в ответ: «Я не из робких, сир, не мне на склоне лет Печалиться о том, что близок я кончине, Страшиться гибели, когда король мой ныне Сказал: — Я принужден, — да при таких словах Я, дряхлый, в смертный бой пойду, отринув страх, Но вам и этим всем, кто навязал вам волю, Страшить и принуждать меня я не позволю, Умру, как надобно». Вот так сменилась роль: Гончар стал королем, а гончаром король. Но королевский дух был в сих речах едва ли По нраву Генриху. До той поры бросали Лишь знать в Бастилию, из граждан одному Бернару дал король почетную тюрьму. Парижских две души[325], о сестры по оковам, Вас ободрял старик в застенке мудрым словом. Ценой бесчестья вам сулили жизнь, но Бог Сулил бессмертие и вашу честь берег, Тиран вас принуждал к любви, но без боязни Вы предпочли вражду и не отвергли казни. Природа щедрая сверх вашей красоты В сей день вам придала небесные черты. Немало дивных благ ее хранило лоно, Дабы в свой срок на вас излить их благосклонно, И разом отдала она одной из вас Хранимых сих даров пожизненный запас. Так солнце красное нам кажет лик прекрасный, Откинув полог туч с его подкладкой ясной, Дарит в прощальный час любовь нам и печаль, Закатным заревом в морскую канув даль. Коль ночью не до сна паломникам усталым, Известно: их рассвет закатом станет алым. Когда вы родились, вас белый день встречал, Счастливый ваш закат от вашей крови ал: Вели вы, дивные, рассказ про Моисея, И ясный лик вставал, лучи, как светоч, сея. А вот чело того, кто первым приобрел В ряду увенчанных лучистый ореол: Христа узрел Стефан[326], сей мученик великий, И свет божественный в его зажегся лике. Зерцала яркие, счастливый рой планет, Вы оку дарите от солнца взятый свет! На десять тысяч душ Господь веселым глазом Глядит, и столько же огней сияет разом: Средь них белы главой и святостью одни И гаснут в белизне, другие же огни В расцвете зрелости и мужеского пыла Отвергли плотские услады, им хватило На это сил, а вот лучами светят нам Созвездья детских душ, чей ум не по годам, Они хвалу Творцу на новый лад запели, Хоть повстречали смерть едва ль не в колыбели. Для славы не всегда Всевышний кличет знать, Предпочитает он подчас иных избрать, Чтоб смертью истину Господню доказали, Которую словам доверили вначале. Щедрей, чем книжников и знатных заправил, Своею благостью Всевышний наделил Бедняг бесписьменных, селян извлек из праха, Дабы убогие сии, не зная страха, Заставили краснеть перед лицом владык Безумье суеты; он дал немым язык, Невеждам голоса, простосердечным разум И красноречие, а зрение безглазым, Он в звучный инструмент ничтожных превратил, Дабы затмили речь ученейших светил. Тела блаженных дев не испытали муки От тех, кто хитрые изобретает штуки, Но нежным членам их досталось претерпеть Во славу Божию и острия, и плеть, В борьбе осилить смерть, а также пламень жгущий Сердцам сих жен помог Создатель всемогущий, Железо их цепей и ржавчину оков Он в злато превратил и в связки жемчугов, Они свои власы, и радость, и тревогу, И жизнь свою без слез пожертвовали Богу. Когда грозили нам война, чума и глад, То голосами труб взывал истошно ад К оружью и плетям, чтоб в черных казематах, Смягчая гнев небес, казнить невиноватых. Твердили палачи: «Давно б наш гнев утих, Но злыдни не хотят в молитвах чтить святых». Лжецы безумные, сказали бы вы прямо: «Молиться идолам языческого храма». О вы, идущие язычникам вослед, Неужто казнями спасете мир от бед? Сильны жестокостью, искусные в злоречье, Казните имена и жизни человечьи, Так слухи распускал когда-то древний Рим О том, что Божий Сын свой стяг вознес над ним. Мы с теми, с первыми, кто пал во время оно, А вы из тех, увы, кто верит лжи Нерона. Людей науськивал на христиан навет, Мол, те едят детей, ночами гасят свет, Затем чтоб сообща во тьме предаться блуду, Чтоб свальный грех творить и прочую прокуду. На них взирал народ со злобой в те поры И с нетерпеньем ждал, когда зажгут костры. Рек древле Киприан: «Неужто вы найдете Таких, кто, возлюбя утехи грешной плоти, Надеясь ублажать ее и тешить впредь, При этом бы желал в мученьях умереть?» Судите, сколь жива картина, на которой Старинной Церкви лик пишу я кистью спорой. Вам, души праведных, дарован новый кров И мир взамен войны, поскольку в жар костров Идете за того, чьей силе нет предела, И щедрость коего доселе не скудела. Всевышний вас узрел и сердце отвратил От радостей небес, чтоб вас избытком сил И взглядом одарить, чтоб стойкостью великой Со смертью сладили и с дьявольскою кликой, Чтоб малые могли великим дать урок, Чтоб одолеть царя овечий пастырь мог, В костер к вам входит Бог, и волею Господней Вы в силах плоть презреть, чтоб стал ваш дух свободней. Владыка всех владык ведет свои полки То властным голосом, то манием руки, Он сам идет в рядах, и всякий в этом стане Заботу чувствует и волю Божьей длани. Когда охваченный огнем земной предел Всевышний посетил, страданья он узрел Тех, кто за истину, а против них ораву, Какая Церковью зовется не по праву, Безбожников, хмельных от крови и вина, Кому и в мирные неймется времена, Несут огонь и меч и прочие напасти Во имя почестей земных, во имя власти, В руках несут кресты, но нет креста на них, Сей неуемный скоп в преследованьях лих. Собравшись на совет, они смелы в решеньях И мигом «да» иль «нет» начертят на прошеньях, И лают, словно псы, когда хотят бедняг От Церкви отлучить, от прав и всяких благ. Вот соль безвкусная, завеса туч безводных, Сырых поленьев чад, достаток дней неплодных, Как древо на бугре, когда излишний тук Мертвит листву и ствол и сушит каждый сук. К тому ж открыто все перед Господним оком, За фиговым листком не спрятаться порокам Лихих советников, чьи званья и чины Себя убийствами позорить не должны. А эти вот, не храм меняя — только имя, От мук избавлены повинными своими, Потом на радостях отпировав за двух, Без задних ног храпят на персях бледных шлюх. Господь не стал глядеть на этот срам безмерный, Во гневе кровь его кипела, и от скверны Он отвратил свой лик, прикрыл глаза рукой, Не захотелось жить средь мерзости такой. Власы и борода Господни встали дыбом, Чело нахмурено, взметнулась бровь изгибом, Из глаз метнулся огнь, рассыпал искры слез, Исторгла вихри грудь и молнии вразброс. И пожалел Господь, что создал землю эту, Берет он жезл войны, являет белу свету Ларец с бесхлебицей, ветрами и чумой, Стихию воздуха грозит смешать с морской, Обрушить вновь удар, опять ковчега стены Сулит избранникам и свой союз священный, Чтоб веру возродить в сердцах, где веры нет, Поскольку Бог — не царь из тех, что сотни лет, Сатрапы жалкие, хранят себя под стражей Оружья, ков, отрав, страшась угрозы вражьей. В запасе у него вода, огонь и тьма, Для грешных он грехи насыпал в закрома И долго зло терпел, дабы не стать причиной Возможных больших зол; затем, объят кручиной, В молчанье думал Бог, склонив свое чело, Глушил рыдания, вздыхая тяжело, Разъял скрещенье рук, подъял внезапно длани, Был прерван мир с землей, настало время брани. Семижды топнул Бог, вздымая пыль столбом, Четыре ветра взвил квадригой, а потом, Не глядя, полетел на четверне летучей И скрылся в небесах за непроглядной тучей. И омрачился лик земли, и ночь легла, И стала высь небес от радости светла. КНИГА ПЯТАЯ
МЕЧИ
Бог отвратил свой взор от проклятой юдоли: Сиянье, жизнь, закон и вера поневоле Взмывают к небесам, и вот густая мгла Весь дол и жителей его обволокла. Бывает, что король, который честно правит, Покинет стольный град, дворец и трон оставит, Затем чтоб совершить своих земель объезд, Проверить рвение властей далеких мест, Чтоб губернаторов сменить несправедливых, Чтоб где-то усмирить бунтовщиков ретивих И, завершив свой путь окружный, наконец, Вернуться в стольный град, вернуться в свой дворец: Его встречает двор и весь Париж встречает, И не находят слов, и в нем души не чают, И сбивчиво твердят, что плакала земля, Не видя радости, не видя короля, Что радость вновь пришла с возвратом властелина. Вот так же (пусть для нас и неясна картина, Но дал ведь нам Господь священный свой Завет, Где смертным разрешил узреть небесный свет) Царь неба, в чьей руке все короли, все принцы, Устав от суеты мятущихся провинций, Вновь сел на свой престол, восславлен и велик, Небесным жителям явил свой светлый лик. Стремясь к его лучам, бесчисленные гости Летят к Всевышнему в чертог слоновой кости, Мильоны подданных спешат предстать пред ним, Чтоб солнце увидать. Здесь каждый серафим Восторженно глядит на светоч негасимый, А вот почтительно склонились херувимы: Кто заслонил лицо, кто наг, а кто одет, Как ярко отражен от них Господень свет. Господь в самом себе соединяет, к счастью, Свеченье ясности с могуществом и властью, И власть Всевышнего законам всем закон, Над всеми тронами его вознесся трон. Нечистый дух возник в собранье чистом этом, Замыслил злобный враг взять в руки власть над светом, В сонм ангелов тайком пробрался Вельзевул, Но от всевидящих очей не ускользнул. Он Бога ослепить хотел заемным блеском, Под видом ангела парил он в свете резком, Был ясен лик его, лучился яркий взгляд Притворной добротой, а как сверкал наряд: Безгрешной белизной ласкали складки зренье, И белоснежное мерцало оперенье Скрещенных за спиной недвижных легких крыл. Убор свой и слова Нечистый отбелил, Он кроток, он совсем от нежности растает. Но вот Господь его за шиворот хватает, От прочих тащит прочь, и молвит Царь Небес: «Откуда взялся ты? Что затеваешь, бес?» С поличным пойманный, почти лишенный чувства, Дух искусительный забыл свое искусство, Волосья дыбятся, наморщено чело, Из-под густых бровей два глаза смотрят зло, Такое белое недавно покрывало Вдруг изменило цвет, узорной кожей стало, При линьке сброшенной, оставленной в пыли Змеей, которую очковой нарекли. Нет больше нежных щек с цветущими устами, Лик ангела исчез, лик дьявола пред нами, Все скверной полнится, хоть ведрами разлей, Ужасен этот лик, пред нами лютый змей: Исчезла белизна и перьев изобилье, Из коих смастерил он ангельские крылья, Как цвет их потемнел, они уже черны, Накрап огня горит на крыльях Сатаны, Он крапчат, как дракон из африканской чащи, Он шкурой аспида оделся настоящей, Он лег на небосвод, рядясь во все цвета, Он брюхом пожелтел и почернел с хвоста. Изогнутый в дугу, он весь пропитан ядом, Так мнимый ангел стал подобен злобным гадам. Надменное чело и лживые слова Поникли пред святым дыханьем божества. Кто видел, чтобы вор, срезающий привычным Приемом кошелек и пойманный с поличным, Стал отпираться бы, придумывая ложь? И Сатана смекнул: так просто не уйдешь, Куда б ты ни бежал, Господень перст достанет, А разве кто-нибудь Всевышнего обманет? Любой поспешный шаг — нас кара ждет сполна, И хриплым голосом дрожащий Сатана Ответил: «Я хочу сойти на землю нашу, Повсюду заварить хочу крутую кашу, Прельщать, обманывать, в соблазн вводить везде Богатых в роскоши, а бедняков в беде. Иду, чтоб на земле повсюду строить козни, Твой храм спалить огнем, меч обнажить для розни, В темницах сумрачных, где сырость и гнильца, Свободой соблазнять нетвердые сердца, Варганить чудеса пред скопищем народным И тысячи ушей приставить к благородным, Сердца влюбленные красою поражать, В жестоких хитростью жестокость умножать, Не дать насытиться скотам пороком грубым, Скупцам — богатствами, а властью — властолюбам». Всевышний молвил так: «Припомни, Сатана, Моих воителей ты испытал сполна, Смутился духом ты, бледнел, покорный силе, Когда сподвижники мои и смерть разили, Лишенных разума разили наповал; Зубами ты скрипел, как бы от ран страдал, Тебя корежили краса и мощь вселенной И вид людских обид и гибель плоти бренной. Обиды множил ты; пусть я позволил сам Святую рать мою предать ее врагам. Когда природа вся над мертвыми скорбела, Ты побежденных душ не видел — только тело». Лукавый дух в ответ: «Давно известно мне, Что в жизни тягостной и смерть сойдет вполне. Ты радостей лишил немало душ, недаром Они иссушены подвздошным горьким паром, Измучась страхами, творят себе тюрьму, Свой разум погрузить они хотят во тьму. Повсюду гонят их, и так они устали, Что склонны отдохнуть в цепях, в сыром подвале; Бедняг лишили благ, их голод столь свиреп, Что снится им тюрьма, там есть и кров, и хлеб. Живя без радостей, неужто не молили Они, чтоб кончились недуги их в могиле? В глухих узилищах, где в зной не продохнуть, Хотелось им не раз уйти в последний путь: Снимают груз оков, на волю выпуская. Как утешительна свобода, хоть такая! В сердцах отчаявшихся мрак тюрьмы царит, Для них пожаров свет надеждою горит, Коль хочешь, чтоб они свой умысел признали, Избавь их от оков, огня и острой стали; Довольство им сули и много перемен, И процветание злосчастиям взамен, Брось их в сражение, в огонь, зажги в них злобу, Пусть вывалят они из недруга утробу, Пусть ощущают кровь; зажги в глазах огни Во имя натиска, победы и резни, Дай им низвергнуть власть правителей провинций, Пусть в их толпе пойдут сиятельные принцы, Ходатаи добра и чести, а засим Мы царство короля соединим с Твоим. С попутным ветром в бой пойдут бесстрашно люди, Кому пособник я в грабительстве и в блуде; Чтоб их к себе привлечь, чтоб были на виду, Для них я небеса в зерцале возведу: Твой искаженный лик, представь, покинет вскоре Их грубые сердца; дай волю этой своре, Попробуй испытать любого храбреца, Пусть когти выпустит, отведает мясца; Позволь им, Господи, забыть святую веру, Позволь им уповать, ну, на вождя, к примеру; Погибнут лучшие в сражении вожди, А духом слабые, — тут верности не жди, — Их тут же предадут, ведь веры нет в помине, Тебя же оскорбят и все Твои святыни. А коль Тебе урон, я головню припас, Свое оружие держу я про запас: Я деньги в ход пущу, не пожалею злата, Когда король-скупец отчалит без возврата. Из сотен мудрецов и тысяч храбрых душ Не всяк откажется принять кровавый куш. Придерживаясь лжи, я возвещал победы, Когда Израилю Михей пророчил беды[327]. Так я испытывал и пастырей-святош Позорной платою, так дух, несущий ложь, Давал затрещину Михею и, лукаво Меняя голоса, вселялся в причт Ахава. Любой Седекия удачлив и богат, Рядясь в Спасители, угодники царят; Отполирует вмиг язык льстеца любого Двусмысленную речь и многозначность слова. Скинь кандалы с меня, отдай мне в руки стан Восславивших тебя упрямцев-христиан, Уж если осрамлюсь, я Церковь удостою Высокою хвалой, признав ее Святою». Предвечный Сатане ответствовал: «Ну что ж, Иди и большинство железом уничтожь, Как хочешь поступай, но под моею сенью Есть души избранных, идущие к спасенью. Лишь тех поймаешь в сеть, кто мною осужден, Кто создан для того, кто будет вслед рожден; Ладьи моих побед, бойцы, мои по праву, Служа тебе, хитрец, мою умножат славу». Расколот небосвод, расколотый гремит, Небесную чуму на Францию стремит. В коловращении стихии, в круговерти Смешалась с воздухом шальная бездна смерти, Грохочет в барабан, в литавры бьет она, Царил в пространстве мир, теперь идет война, И сотни тысяч душ людских остервенело В слепом безумии стремятся вон из тела. В том смерче Сатана, уже смиряя пыл, Над Сеной пролетел, на пенный брег ступил. Едва на землю став, он выдумал такое: Невиданный дворец, роскошные покои. Он сочинил чертеж, когда была чума. Руины он узрел, все оглядев дома: Тут хватит кирпича. И Дух, живущий в змее, Вполз в королеву-мать[328]; чтоб там царить вернее, Внушил ей чудеса: фасад, колонны в ряд, Круженье флюгеров и мрамор балюстрад, И лестницы, и луч на куполе высоком, Порталы пышные и позолоту окон. А залы, комнаты, весь этот блеск внутри... Ну, словом, это все назвали Тюильри[329]. Немедля дьявольские мысли овладели Воображением греховным Иезавели[330], Пороки прочие убила эта страсть, Все, что помеха ей, должно тотчас пропасть, Одна теперь мечта живет, одно виденье, Что — кровь! Недорога. Дороже наслажденье. Горящий алчный взор, любой доход любя, Немало в Лувре жертв наметил для себя. Жадна разбойница, а искуситель хитрый Советы ей дает, покачивая митрой, В личине пастыря, ее духовника, Смущает он и в плен берет наверняка Сердца и слух, и кровь, и разум высшей знати, Уже он всюду вхож, в суде он и в сенате, Он в тайный влез совет, а для иных интриг Меняет образ свой на женский нежный лик, Зане красавицы всегда легко прельщали. А если надобно, уже он в сенешале: Морщины, седина, походка нелегка, Спина согбенная, в руке дрожит клюка, Присловья сыплет бес, как должно старикашке, Усвоил старческие прочие замашки. То он по виду хлыщ, то он среди святош, Обвязан четками, на схимника похож, В какой-то рясе он, под капюшоном в стужу, Но посинел, дрожит, ведь полступни наружу[331]. То в братстве он невежд, чья гордость темнота, То властный он король, чья совесть нечиста, То светоч знания, хранящий мудрость строго, То в маске он двойной и лжет во имя Бога. Он может стать судьей, дабы попрать закон, Он станет золотом, чтоб взять скупца в полон. На высшие места из римского синклита Своих он ставит слуг и вводит их открыто В соблазны многие, к тому же хитрый тать, Втащив их на гору, сулит весь мир отдать[332]. Сеньора юного на торг Лукавый тащит: Пусть Францию продаст и лишний грех обрящет. Сбивает он с пути и верных христиан, Слепую веру их легко ввести в обман. На жалость Дьявол бьет, напомнит бед немало, Дав горечи душе, которая устала, Лишает нас надежд, ломает нам крыла И душит, раскалив терпенье добела; Надежда кончилась, неистовство приходит, Являя мощь свою, нас в дебри бес заводит; Кто первым поднял меч, свирепо рвется в бой, И отбивается неистово другой. Князь Тьмы продумал план и, лишних слов не тратя, В державы Запада свои скликает рати, И черных ангелов рои уже летят, Дабы спустить с цепи остервенелый ад. Клевреты Дьявола, порой надев сутану, Искусно образа малюют Ватикану, Антихрист сам глядит на сгинувших в резне, Плодами рук своих доволен он вполне. Но если ад восстал, и небо задрожало, Бессонны ангелы, у коих дел немало: Овечек стерегут; и сил небесных стан Жестокую напасть отвел от христиан. Так противостоят бойцы двух ратей истых, Отважные ряды нечистых сил и чистых. Здесь каждый светлый дух, исполнив свой урок, Взлетает в небеса почить на краткий срок, Как стрелка компаса, трепещет он над бездной На синей паперти бескрайности небесной. На дивном полотне Создателю видны Его воители и войско Сатаны, И настоящий рай, как в лучшей из мистерий, Сверкая красками, горит на горней сфере[333], Все ярче на холсте бессмертные тона, Чьим светом высота и глубь озарена. Работа божьих слуг, художников прекрасных, Божественной красой ласкает взор несчастных, Кто мучеником был во время грозных дней; Сравнима ли пора клинков с порой огней? Так душам доблестным, почившим в горних кущах, Был явлен горький рок детей их, вслед идущих: Отцы увидели их стойкость в гуще бед, Цвет поколения, чья воля с детских лет Ступая по пятам, отцов теснила сзади. Другие видели с небес к своей досаде Потомства тусклый лик, презренный жалкий род, И гневались в душе, хотя в краю высот И нет земных страстей, хотя в святом чертоге Лишь ревность к Господу, лишь свет и слава в Боге. Чтоб славы этой свет не гас в сердцах сынов, К отступникам всегда был приговор суров, Не важно для небес, кому вы вслед идете, Что значит там родство по крови и по плоти! Узрели небеса: лишь руки опустил Усталый Моисей, Израиль отступил, Лишь поднял длань Господь, воспрянули евреи[334]; Иссякнут силы в нас, но с верой мы сильнее; Когда в гордыне мы, уходит вера прочь, Без божьей помощи кто в силах нам помочь? Поборники небес, отдавшие отчизне, Законам и Христу свои сердца и жизни, Сражения могли узреть издалека, Отряды малые, огромные войска; Тот, кто на небеса попал из гущи боя, Узрел глаза в глаза свое лицо другое. Искусное перо в деснице держит Бог, В которой иногда карающий клинок, И сокровенные заветы и деянья, Столетья, дни, часы живут в летописанье Под кистью мастера; не знал с начала лет Такой истории священной белый свет. Как чудеса времен и всех событий диво Руками ангелов расписаны красиво[335], Как все расчислено, все соразмерно тут, Древнейшие века как ярко предстают! Ни мрак невежества, ни зло, ни царь трусливый Не в силах очернить истории правдивой. Удастся избранным заметить на холсте То, в чем бессильна кисть, а в строчек наготе Увидеть блеск мечей, услышать злобы кличи Во имя разных вер и племенных различий, В незримой летописи, в мирных небесах Им явится война, неистовство и страх. Там некогда они увидели впервые Картины бытия, прекрасные, святые. А вот пред вами встал слепой Беллоны[336] лик, Которая себя убить готова вмиг, Не терпит целого, обломки ей дороже, Когтями рвет она куски своей же кожи, Извивы кос ее — сплетенья серых змей, Язвящие живот и грудь, и спину ей, Но с радостью она укусов сносит тыщу, Дана волчице кровь и мертвечина в пищу. А вот всей Франции предел пред нами лег: Сухой в жару Прованс и храбрый Лангедок, Вот Пикардии пыл, Нормандия в тумане, Всеядный Пуату и вольный край Бретани, Достойный Дофинэ, Сентонж, — ты только глянь! — Строптивый Бургиньон, веселая Шампань, Богатства Лионне, Гасконь, страна отваги, Чьи дети шляются по всей земле, чьи шпаги В рядах наемников стоят за верный куш На страже веры, благ и тайн трех тысяч душ. А тайна главная в трех головах созрела, Их вера отцвела, весною облетела. Она жила в бойцах, но без удил сердца Дышавших воздухом растленного дворца. Французы спятили, им отказали разом И чувства, и душа, и мужество, и разум. Как отвратителен войны гражданской вид! Селенье мертвецов у ног ее лежит, На пустоши большой останки убиенных, Тела несет река, тела висят на стенах. А вот на площади огромный эшафот, Одна из жертв глаза возводит в небосвод[337], Как бы моля взглянуть на кровь казненных прежде, А после записать все это, и в надежде Кровавые от брызг ладони тянет ввысь: «Господь карающий, взгляни и отзовись! Здесь тысячи смертей, отмсти, Господь, за муки, Воздень скрещенные свои у сердца руки». И сила ратная нагрянула потом[338] Завесой дымовой, железом и огнем, Здесь черных рейтаров[339] беспутные оравы Трагедию несут французам и расправы. Два войска здесь сошлись, двум принцам их вести[340], Тот и другой, увы, у неба не в чести. Вот ровный дол близь Дре, победы славной поле, Тягались два вождя, две рати в этом доле. Как мостовой бредет нетрезвый пешеход: Качнется, шаг назад и снова шаг вперед, Так натиск и отход сменялись в каждом войске, Пьянит французам кровь в бою порыв геройский, Но победители порой побеждены, Как те, что Кадмовым драконом рождены[341]; Корабль идет ко дну, ах, что за счастье, Боже, Что кто-то утонул не первым, чуть попозже: Один взял явно верх и тем понес урон, Другой утратил всё, но славой одарен[342]. Всесилен наш Господь, коль надо, Он поможет, Чтоб труд нам облегчить, чтоб знали, что Он может: Так, видим, Он вошел в одну из лучших жен, Чтоб сгинул Олоферн, чтоб город был спасен[343], Где духом пал народ, в отчаянье стеная, Но смерть нашла врага во имя жизни края. Мудрец задумал мир устроить на земле, А Бог ведет к войне, и снова все во мгле; Как людям избежать небесной кары строгой, Утратив мир в душе, утратив в сердце Бога? Картина новая маячит впереди: В осаде Вавилон[344], день-два — и штурма жди, И небольшой отряд за краткий срок пред нами Легко разбил того, кто предал Бога, знамя, Отчизну, короля и род старинный свой, При этом проиграв и честь, и жизнь, и бой[345]. Так доблесть христиан, как видите, предстала Перстом Всевышнего и сделала немало, Ведь злобные враги подумали тотчас: «Неужто ангелы небес идут на нас?» И вновь являются за строем строй военный[346], Сраженья на земле, на небе, во вселенной, Мы в небе видим дух того, кто вождь вдвойне[347], Кто, власть и трон поправ, царил во всей стране. Он глянул на Жарнак[348], и вновь узнал воитель, Из-за чего попал в небесную обитель: Он пробивается сквозь плотный строй врага, Но сломана опять проклятая нога, На крыльях доблести взлетел он в Царство Божье, А тот, кем он убит, убийцу встретит тоже. Иным же видится: другой идет отряд, Вновь города в кольце, и вновь огни горят, И этот штурм отбит, и снова бьются яро, Вновь приступ и резня, грабеж и дым пожара. Вот бой близь Сент-Ирье[349], где ты дождем, Всеблагий, Предстал, и грязью вмиг стал порох наш от влаги, И королевский стан, рать христиан отбив, Еще раз испытал их силу и порыв. Вновь озарен простор, и всё, как на ладони: Кровавый Монконтур[350] в трагичной обороне, Там ставкой стала кровь, там дерзкие клинки Трудились волею безжалостной руки, Смертельных больше мук, чем разума, в атаке, Гражданский чище пыл, чем грубый пыл вояки. Свои усилья Бог и помощь свел на нет, Узрев, что больше нет у Церкви мук и бед, Что люди в слабости своей дошли до края, Живут, лишь на Его всесилье уповая. Расскажем также мы о стычках небольших, Расслабивших сердца властителей лихих, Так станы разрослись, что поединки стали Куда обычнее развернутых баталий. От ратей маленьких в бою немалый прок, Рать Гедеонову благословил сам Бог[351] И доблесть скрытую ее героев скромных Он не поставил в ряд со славой войск огромных, Хотел Он победить и дать спасенье Сам Стенам разрушенным, измученным сердцам, Отнять их у могил, чтоб славиться по праву, Чтобы никто не мог Его умножить славу. За то и проклял Бог израильских царей, Считавших, что войска Господних сил верней. Здесь мы пред образом Рене благочестивой[352], Принцессы, чей отец, Людовик справедливый, Отцом народа слыл и силой крепких рук У лона своего хранил Господних слуг. Но вскоре тьма червей из адского колодца По лучшим из домов повсюду расползется[353], Чтоб Карлу-королю в пустое сердце влезть, Сложив к его ногам как дружбу, так и честь. Он тетки праведной лишен благоволенья, Потом получит он из ада повеленье: Снеси пятьсот жилищ в проклятом Монтаржи, Дворы опустоши и стены сокруши! Вот старцы, женщины и дети, чья защита Лишь в криках и мольбах, летящих в глубь зенита, Вот смертный путь и та, что в тягости была И, малым обходясь, в дороге родила, Как счастлива она, а вот с печальным взглядом Мать за руку ведет дитя, другое рядом За юбку держится, а третье на руках, Четвертое с отцом дорожный топчет прах. Вот хворый тащится, а упадет в походе, Велят его везти какой-нибудь подводе. Толпа, усталая от жизни и дорог, Ползет вдоль берегов Луары, следом лег Широкий пыльный шлейф, а в дальней туче пыли Преследователей колонны проступили, Под сенью трех знамен подходит их отряд, Уже в руках убийц сквозь пыль клинки горят. Но слева всадников колонна небольшая[354], Лишили их надежд, лишь права не лишая На Бога уповать: глаза возведены, Ладони сложены, колени склонены, И пастор их Бомон[355], как водится пред схваткой, Напутствует бойцов такою речью краткой: «Что ускользает? Жизнь? Что ищем? Смертный час? Страшимся пристани? Прельщает буря нас? Как сердце нам велит, мы к небу руки тянем: Я душу, Господи, Твоим вручаю дланям, О Боже истинный, Ты искупитель мой!» Колонна замерла в смущенье пред толпой, Глядят воители на странную картину: Один узнал сестру, другой узнал кузину. Кто эти рыцари? Их сто. Они прошли, Покинув Монконтур, французской полземли И прибыли в свой край без опозданья, к счастью, Чтоб уберечь овец, встав перед волчьей пастью. Опять им выпало вдали от грозных сеч Несчастных оградить и обнажить свой меч. Противник оробел, хоть был числом поболе, Увидев, что пред ним уже не овцы в поле, Он был готов рассечь и шерстяной покров, И кожу нежную клыками рвать готов, Но повстречалась сталь, способная к отпору, Которая остра и от которой впору Бежать, залечь в дупло, не то разрубит враз, Господни чудеса являя без прикрас. Я вижу Наварен[356] я слышу глас Беарна[357], Восславивший его спасенье благодарно. Картина новая в небесной синеве: Там десять тысяч жертв, там пушек двадцать две Захвачено, там град и крепость ждут разора[358] От тридцати рубак, чья так бесстыдна свора. Там солнце озарит шестнадцать сотен шпаг, Ведомых смелым львом в неистовство атак. Здесь твой пейзаж, Люссон[359], ты пересилил беды, На улицах твоих веселье в честь победы; А вот, еще в кольце, твои пятьсот сошлись[360], Колени преклонив, воздели руки ввысь, Пять тысяч одолел их меч в теснине узкой, Два белых стяга взяв, пьемонтский и французский[361]. Я вижу, как в борьбе отнюдь не равных сил Монбрен десятерых швейцарцев уложил[362], Из всей истории он принял к сердцу близко Уроки Цезаря и славного Франциска. Еще покинул я над шумной Роной град, Где отступил от стен разбитый супостат, Весь цвет Италии тогда полег в Сен-Жиле[363], Десяток тысяч душ в реке, других пронзили. Кто плен египетский покинуть захотел, Взять с бою Ханаан, обжить его предел, В рядах Израиля тому брести пристало По морю Красному, по морю крови алой[364] И, препоясавшись, одолевать простор, Безводные пески, крутые кряжи гор. Пред нами облако плывет весь день воочью, И огненным столпом Господь ведет нас ночью[365]. Такими виршами мы славили пока Победы Господа при помощи клинка; А славу Бог обрел в тех образах печали, Где стрелы слали львы и молнии метали, И козни строили, и множество затей Для истребления покорных им людей. Узрели вы: булат встречает сталь булата: Пред вами схваченные тиграми ягнята. Бог ратей доблестных на бой благословил Тех, кто идет воздать полкам недобрых сил. В другом краю небес иных картин свеченье, Жестоких много сцен на этой видим сцене, Полотна вечные всем леденят сердца, Чтоб вечно гнев не гас всесильного Творца. Здесь нет боев, здесь кровь сочится понемногу, Но терпкий дух ее, горча, восходит к Богу. Там с краю видится толпа еще одна[366], В сердцах богобоязнь, и гибель не страшна, Под носом Сатаны поют хваленья Небу, Рискуя жизнь отдать, свою свершают требу, Хотя приблизилась орава палачей, А взгляды грозные и хладный блеск мечей Врезаются в толпу, чья кротость только криком Обороняется, ведь сталь в безумье диком Пронзает грудь, сечет то голову, то длань, Тут щит один: молись, лей слезы и горлань. А вот и факелы уже пылают в храме, Пожар и там, и тут. Увы, слепое пламя Не знает жалости к стенаниям людей, От коих сонмы душ становятся бледней. Нам видится река, забитая телами Сраженных христиан, не воды — кровь пред нами. Кровавый кардинал[367], трубач, весь черный клир На площадях Васси из окон и квартир Вопят, зовут убийц, чтоб не ушла добыча, В любого беглеца истошно пальцем тыча. И звонкой славою увенчанная знать, Гроза Испании, стремится в бой опять, Где можно без труда рубить в неравной сече Тела и головы, и голени, и плечи; Боясь, что вопли жертв, что жалобы и плач Вдруг жалость вызовут, и задрожит палач, Все рев трубы глушит, так словно нет трагедий, Как Фаларидов бык, изваянный из меди[368]. Нам снова видится: вооруженный сброд На агнцев Господа, безудержный, идет, Чтоб женщин и детей, чтоб старцев седоглавых Колоть и рассекать; а меж убийц кровавых Тот доблестным слывет, кто руки обагрил С улыбкой на устах, кто, убивая, мил, Кто человечности закон попрал без гнева. Взгляните: меч разит дитя грудное в чрево И мать пронзил насквозь: а вот удар свинца Отважно принял сын, загородив отца, Пожертвовал собой; зато глумливой кликой Осмеян без стыда сей знак любви великой. Ты, озверевший Санс, у Сены взял урок[369], Как тысячами тел закармливать поток, Из трупов возводить подобие ковчега И наводить мосты: валились в реку с брега Тела, на них — тела; хитрюга-смерть чело Крушила о чело, ей в голову пришло Меж кровью и водой затеять спор престранный, Чтоб кровь рвалась из ран, вода стремилась в раны. Пред нами встал Ажан[370], о смрад, о страшный сон, Весь в трупах горожан, скорее потрясен Картиной гибели, чумною, без отдушин, Чем этим пагубным зловонием задушен. Являет нам Кагор[371] бесчинствующий сброд, Преображение ручьев и прочих вод В малиновый разлив, и с криком смерть седая Преследует людей, последних добивая; А следом Сатана, безумье он раздул, Чтоб града честь попрать, чтоб все подмял разгул, Чтоб, не щадя клинка, рубили здесь на части Тех, кто пытается смягчить свое несчастье. На сей картине Тур[372] несчастный нам предстал, Все ужасы затмил, и толпы, словно вал, Свирепо катятся со злобой беспощадной, Здесь содрогнулись бы и скифы с кровью хладной. Здесь взгляд Всевышнего лучом прорезал даль, Он реку озарил, а в ней сверкнула сталь. А там, в предместии, из храма, из притвора Голодных триста душ вытаскивает свора, На волю волокут несчастных мясники, Затем чтобы заклать на берегу реки; Там воздух крики рвут, там воля супостату Детишек продавать за небольшую плату Иль, взяв из рук купца, отправить на тот свет, Не зная их имен, проступков и примет. Какая же вина на совести малюток? Что сделали они? За что конец их жуток? Им выпало вкусить мученья в час резни, Хоть жизни выпали им считанные дни. Дрожащих, плачущих к реке влекла их стая, К последней пристани, на их глазах пронзая Сосцы их матерей; кричали малыши У ног своих убийц без сердца, без души; Бежать бы от воды, от крови и от ада. Малютки палачей молили: «Нет, не надо!» В подобном возрасте уместно розгой сечь, Должны их миловать речная глубь и меч. Невыношенный плод из взрезанного лона Ввергался в глубину, плыл по волнам затона И дальше по реке, невидимый глазам; Мать перед смертью длань тянула к небесам. Иной из жалости пронзает сталью тело, Из коего душа еще не отлетела, Порою удальство покинет храбреца, Узревшего черты прекрасного лица, Такой душой не тверд, меча поднять не в силах, Другой подъемлет сталь, и ад бушует в жилах, Подобный глух к мольбам, сей сладострастный тать Сдирает платье с жен, чтоб нагишом кромсать, Он счастлив, осквернив живые краски тела: Ах, как мертвеет лик и кожа побледнела. Лихие молодцы, чей грех не утаю, В утробе роются, распотрошив судью[373], Чтоб денежки найти, так римляне когда-то В кишках израильтян разыскивали злато. Мы видим, как бурлит речная быстрина, Столь светлая вода теперь совсем красна, Как будто Орлеан с дворцом в огне пожара, Неистовством сердец подожжена Луара. Они крушат тюрьму и попранный закон, Чтоб души кроткие повергнуть без препон, Те души в камерах убежище искали, Чтоб от предательства спастись в глухом подвале, Пусть ложный, но закон найти в тюрьме, так встарь Давал укрытие и жертвенный алтарь. Пред вами матери со стен детей бросают, Их ловят ближние, укрыв плащом, спасают, Но бьет аркебузир малюток на лету И тех, кто пробует сберечь хоть сироту, Еще копейщики у стен стоят в пикете, Так чтоб на жала пик напарывались дети. Тех, кто из Сены пил, кто из Луары пил, Я всех упомянул, Гаронну не забыл: Полсотни разных мест пожары охватили, И тысячи людей к ним взоры обратили. И Рона в перечне, который нам дает Понятье, что за скот разнузданный народ. Тут вскользь помянем мост несчастных осужденных: На праздник развлекал правитель приближенных[374], Велел он узникам бросаться вниз с моста, Тут что ни суд — прыжок, здесь трюков больше ста. Два лика взгляд нашел, мы видим эти лики, Вкруг каждого толпа, наставившая пики, Там перед нами Танд, Мувана видим тут[375]; Обоих кара ждет и этот скорый суд В когтях мятежников, голодной злой ватаги. Обоих бросят псам, хотя у нас дворняги, Готовые раскрыть на требушину рот, Подобны чужакам, их тоже гонит сброд, Который сам не прочь добыть себе свежинки И жарит требуху такую же на рынке, Иной воротит нос себе же сам во вред, Считаясь выродком, ведь он не людоед. Не стерлись в памяти штрихи деяний старых: Пред нами Кабриер и Мерендоль в пожарах[376], Желаньям следуя, уводит в горы взор, В Пьемонт, в Ангронский дол[377], где славен был отпор. Здесь на глазах во львов превращены ягнята, Их львами сделал тот, кто в стаде был когда-то Надежным пастырем, сей славный адмирал[378], Который повстречать не думал, не гадал Кончину страшную, а перед этим встретил Почет, когда народ его хвалой приветил, Из жизни он ушел, чтоб вновь прийти потом. И вновь Небесный холст мелькает за холстом, И райским зрителям дано не понаслышке Узреть Богемский край и войско Яна Жижки[379]. Простятся зрители с мелькающей чредой Картин и встретятся с трагедией такой, Что прошлые затмит, пусть было их немало. Из рая провещал нам призрак адмирала: «Взгляните, как порой карает Церковь Бог, Он силою своей не ей, а нам помог, Когда в смирении своем наш мир и вера Доверились словам владыки-лицемера, Который продал нас, который изменил, Отверг наш правый гнев, лишил последних сил Свое несчастное измученное стадо: Под кожей лишь костяк от устали и глада. Мы, дети Царствия, пред чернью всякий раз Кичились разумом, но то, что ум для нас, Для Бога жалкий бред; иной упрямец видит Лишь то, что род людской клянет и ненавидит, А Божьи знаменья такому ни к чему, И самомнение не истребить ему. Безумный мир людей! О разум, полный бредней! О Божий приговор, где назван Суд Последний!» Хоть Церковь Божию от вепрей сберегли, Потоптаны поля и жалок лик земли, Чьи пышные дары до срока сгнить готовы, Чьи злаки полегли под конские подковы, А смерч, гроза и град, гуляя по долам, Солому и зерно смешали пополам. Что может в бороздах спастись от злой стихии? Все ветром скошено, добро, что хоть какие Прикрыты крепкими кустами семена Здесь, где войны посев, где кормится война. Под кровом этих кущ врастают зерна в землю, Приемля мир в войне, а в смерти жизнь приемля, Землей хранимые, весной ростки взойдут, Густой боярышник растит их там и тут, Пусть скорый их конец торопит злая воля Враждебной поросли, взойдут колосья в поле, Пусть ветвь колючая мешает им расти, Она отгонит скот, чтоб стебельки спасти. Вот так же будем мы ограждены от злобы Чтоб Церковь нам спасти, чтоб из земной утробы Взошли ростки скорбей, чтоб терниев ростки Взошли по милости божественной руки, Недежды урожай: ведь это Божья нива, Бог возродит ее и час назначит жнива. Вновь роспись светится, здесь каждый яркий штрих Влечет к себе сердца, влечет глаза святых, Сиянья близятся, сливаясь воедино, И на глазах растет искусная картина: Колонной траурной в злокозненный Париж Вступает воинство[380]; пред строем разглядишь Двух принцев-христиан, последний луч надежды, Увы, в знак траура на них черны одежды, Играл большую роль в зловещем действе яд, При помощи его покончил супостат С Деборой нашею[381]. Позднее описали Всю пышность похорон, притворные печали, Две свадьбы знатные[382], роскошные пиры, Где маски в ход пошли и хитрости игры. Был верой адмирал, зовущей окариной, Приманкой мир служил и милость властелина, Так всякий раз идет добыча на ловца, Идет на зов любви, приваду и живца, Так зверь доверчивый, так рыба или птица Находит сеть, крючок, на клейкий сук садится. Настал зловещий день, неотвратимый срок, Его два года ждал, нахмурив брови, рок, Приходит черный день, теперь к чему привада? Вернуться хочет он, ему стать ночью надо, Он страшной новостью пребудет навсегда, От крови красный весь и красный от стыда. Пора взойти заре, когда-то это пламя Горело багрецом и райскими цветами, Но полог золотой карминной розой стал, Сказали: «Будет дождь», сказали: «Будет шквал». Смерть новую зарю украсила недаром Каленьем угольев, зловещим адским жаром, И пряча скорбный лик в свой призрачный покров, Дождь превратила в кровь, а в стоны шум ветров. Но поднят занавес дрожащий, и светило Взор на невиданное действо устремило, Подняв с прискорбием свой тусклый лик из вод, Чтоб окунуть лучи, скользящие с высот, В потоки наших слез. Так солнце нам предстало, Нет, не светильником, а углем вполнакала, К тому ж еще, чтоб скрыть от всех свой яркий луч, Оно закуталось в завесу черных туч. Не стал Нечистый ждать, когда блеснет денница, Притихшим зрителям в оцепененье мнится, Что полночь на дворе, когда все люди спят, Заботы позабыв, а в это время ад Раскрыл свое нутро, где шевелится алый Огней бесовских жар и светятся кинжалы, Столица видится, чьим духом был закон, За то и чтимая повсюду испокон Веков, ведь Франции дала и жизнь, и право, Искусства родила, о мать владык и слава! Теперь здесь властвует вооруженный сброд, Он кодексы попрал и прав не признает. Разнузданной толпы деяния бесчинны, Полки работников, бездушные машины, Бесчестие и смерть трем тысячам несут, Здесь есть свидетели, есть палачи и суд, И стороны ведут лишь по-французски пренья. Старались короли и в прежние правленья, Чтоб пред Испанией не трепетал купец[383], Чтоб море оградить и пашни, наконец, За кои чужаки сражались неизменно. Тогда король Франциск был вызволен из плена[384] Своими присными, чей строй в бою был смел, Чей лик перед врагом ни разу не бледнел, А ныне тех, кто был опорою отчизне, Отваги не лишив, лишили только жизни[385], На ложах их тела без рук и без голов, Стал гость заложником, тюрьмой хозяйский кров[386], Схватив за гриву львов, оружием блистая, Храбрится, но дрожит при этом зайцев стая, Труслива дерзость их, а слабая рука Прикончить связанных не в силах, столь робка, По воле короля наперекор закону Убийцы режут тех, в чьем сердце верность трону. Плут коронованный, вершитель безобразий, Сенаторов страны вовлек в пучину грязи; Коль изгнанный богат, прибрать его доход, Ведь недурная месть: сказать, мол, гугенот. Судам томительным, увы, не видно края: Тут к смерти матери причастна дочь родная, Там брата брат извел, а некий лиходей Предал двоюродного в руки палачей, Здесь дружбы чахлые, да и знакомства кратки, Здесь воля добрая — подвохи да оглядки. Из рая наш Катон простер свой взор[387], потом С улыбкой кроткою нам показал перстом, Куда он был пронзен, как был остервенело Изрублен: голову послали в Рим, а тело Ничтожной шушере досталось на позор, О чем потом шумел охочий к сплетням двор. Судебный колокол, гудевший в час разбора[388], Зовет грабителей, зовет на дело вора, Теперь в Дворце Суда закон не ко двору, Штандарт малиновый трепещет на ветру[389]. Нет, это не война. Там грудь броней прикрыта, Там сталь поверх одежд — надежная защита, Здесь отбиваются лишь криком да рукой, Один вооружен, но обнажен другой. Попробуй рассуди, кто славы здесь достойней, Тот, кто разит клинком, иль жертва этой бойни. Здесь праведник дрожит, здесь горлопанит сброд, Невинного казнят, преступнику почет. К позору этому причастны даже дети, Здесь нет невинных рук, здесь все за кровь в ответе[390]. В темницах, во дворцах, в особняках вельмож, Везде идет резня, гуляет меч и нож, И принцам не уйти, не спрятаться в алькове, Их ложа, их тела, их слава в брызгах крови. Святыни попраны, увы, сам государь На веру посягнул и осквернил алтарь. Принцессы в трепете, едва успев проснуться, От ложа прочь бегут, им страшно прикоснуться К изрубленным телам, но не скорбят о тех, Кого не спас приют любви, приют утех. Твой, Либитина[391], трон окрашен постоянно В цвет бурой ржавчины, как челюсти капкана. Здесь западня — альков, здесь ложе — одр в крови, Здесь принимает смерть светильник у любви. Прискорбный этот день явил нам столько бедствий, Хитросплетения раскрыл причин и следствий И приговор небес. Глядите: стрежень вод Лавину мертвецов и раненых несет, Плывут они, плывут вдоль набережных Сены, Где ядом роскоши торгует век растленный, И нет в реке воды, лишь спекшаяся кровь, Тлетворную волну таранят вновь и вновь Удары мертвых тел: вода людей уносит, Но сталь других разит, их следом в реку бросят. Ожесточенный спор с водой ведет металл О том, кто больше душ в тартарары послал. Мост, по которому зерно переправляли[392], Сегодня плахой стал в гражданском этом шквале, И под пролетами кровавого моста Зияют гибели зловещие врата. Вот мрачная юдоль, где кровь струится в реки, Юдоль Страдания, так зваться ей вовеки. Четыре палача, бесчинствовавших тут[393], Бесчестие моста на совести несут, Четыре сотни жертв швырнул он водам Сены. Париж! Ей хочется твои разрушить стены; И восемь сотен душ погубит ночь одна, Невинных погребя и тех, на ком вина[394]. Но кто же впереди отары обреченной? Кто первой жертвой стал толпы ожесточенной? Ты оживешь в молве, хотя твой лик в тени, Благочестивою была ты, Иверни[395], Гостеприимица, защитница для многих Печальных узников, для путников убогих. Был на тебе убор монашеский надет, Но выдал в час резни пурпурных туфель цвет: Господь не пожелал, чтоб лучшая из стада Рядилась под святош, меняла цвет наряда. Спасая избранных, даруя благодать, Не хочет мерзостям Всевышний потакать. Но чья там голова? Чье тело неживое? Обмотана коса вокруг скобы в устое Злосчастного моста. И странной красотой Застывший бледный труп мерцает под водой. Он, падая, повис в объятиях теченья, Он к небу взор возвел, как бы прося отмщенья. Паденье длилось миг, но, вверившись судьбе, Покойница два дня висела на скобе, Она ждала к себе возлюбленное тело, К супружеской груди она прильнуть хотела, И мужа волокут. Расправа коротка, В грудь безоружного вонзили три клинка, И вот он сброшен вниз, где мертвая супруга, Качаясь на волнах, ждала на помощь друга, Убитый угодил в объятия к жене, Схватил сокровище — и тонут в глубине[396]. Но триста мертвецов на том же самом месте, К несчастью, лишены такой высокой чести. Убийца, ты вовек не разлучишь тела, Коль души навсегда сама судьба свела. Передо мной Рамо[397], подвешенный под кроной, Седоголовый Шапп[398], весь кровью обагренный, А вот возник Брион[399], столь немощный старик, И малолетний принц к его груди приник, Он старца заслонил с недетскою отвагой, Но этот слабый щит насквозь пробили шпагой, Корабль у пристани отправили на дно, Хоть право убивать лишь времени дано. Покуда в городе на славу шла работа, И Лувр кровавый стал подобьем эшафота, Из окон и бойниц, с балконов и террас На быстрый бег воды взирают сотни глаз, Коль кровь назвать водой. Полунагие дамы, Припав к любовникам, следят развязку драмы: Их возбуждает кровь и трупов голых вид, И каждая ввернуть скабрезность норовит, Им женских жаль волос — мол, пропадут задаром! А ведь дымится кровь и души стали паром. Глядят бездельницы, как здесь, невдалеке Кромсают жен и дев и топят их в реке, Как обесчещенным пронзают грудь стилетом, Чтоб сами падали и верили при этом, Что нелегко на кровь глядеть глазам Творца, Что в миг отчаянья вселяет Он в сердца Своей надежды свет. Сарданапал наш мерзкий[400], Столь переменчивый — то робкий он, то дерзкий, — Охрипшим голосом подбадривает сброд, Хоть слабосилен сам, других зовет вперед. Сей доблестный храбрец, страшась всего на свете, Среди придворных шлюх сидит в своем Совете. Никчемный он король, зато какой стрелок! Из аркебузы он бегущих валит с ног, Все промахи клянет, а меткостью кичится, В компании честной желая отличиться. Комедию дают в трагический сезон, Что ни лицо — Гнатон, Таис или Тразон[401], И королева-мать со всей своей оравой Отправилась глядеть плоды резни кровавой. Одна из дам верхом спешит в тот самый миг Двух спасшихся предать и выдать их тайник[402]. Здесь, в сердце Франции, где кровь повсюду вижу, Затеял шумный двор прогулку по Парижу. Нерон в былые дни нередко тешил Рим Ареной цирковой, театром площадным, Совсем, как в Тюильри иль, скажем, в Бар-ле-Дюке, В Байоне иль в Блуа[403], где затевают штуки Такие, как балет, турнир иль маскарад, Ристанья, карусель, борьба или парад. Нерон, сжигая Рим, насытил нрав свой дикий, Как наслаждался он, повсюду слыша крики Отчаявшихся толп, дрожащих пред огнем, Несчастие других лишь смех рождало в нем, Все время раздувал он пламя для острастки, Чтобы на пепле жертв владычить без опаски. Когда огонь вполне насытился бедой, Властитель ублажил народ несчастный свой, Найдя виновников: он их припас заране. И вот извлеченные с тюрем христиане, Они чужим богам стать жертвою должны, Быть искупителями не своей вины[404]. В часы вечерние на пышном карнавале Зевакам напоказ несчастных выставляли И на глазах толпы, в угоду божествам, Швыряли их в огонь и в пасть голодным львам. Так и во Франции пожаром сотен хижин Был вознесен тиран, а нищий люд унижен. В горящих хижинах отчаянье царит, Но деспот восхищен: «Как хорошо горит!» Народ не видит зла, мошенникам доверясь, Их кормит, а винит в своих несчастьях ересь. И ты, христианин, за глад и мор ответь, Ты землю превратил в железо, небо — в медь. Кровавой жертвой стать придется христианам, Чтоб искупить грехи, свершенные тираном, Тут власть имущие нахмурили чело, Докучны стоны им, ведь столько полегло. Так встарь Домициан[405], пристрастный к легионам, Несмелых приучал к слезам и тяжким стонам, Чтоб жалость в них убить, чтоб видели они Лишь очи кесаря, их грозные огни. Так и король наш Карл огнем очей надменных Старался заглушить укоры принцев пленных[406], Надежду в них убить: пускай они узрят, Что чужд раскаянию тот, чей грозен взгляд. Пред взором пленников король, лихой сначала, Утратил гордый вид, надменности не стало, Когда семь дней спустя, сорвавшись с ложа вдруг, Он криком разбудил своих дворцовых слуг: Полночный ветер выл, в нем стон стоял, и крики Незаглушимые терзали слух владыке, Потом еще три дня, как в роковые дни, Не стихнут голоса коварные резни. Усилить он велел ненужную охрану: Вновь отголоски те мерещатся тирану, Двенадцать злых ночей дрожит он напролет, И все вокруг дрожат, он спать им не дает, И среди бела дня он мечется нередко: Над Лувром воронье, и вся черна беседка[407]. Вновь королева-мать творит свои дела, Супруга нежная от страха обмерла[408], Нечистой совестью всю ночь король терзаем, До смерти будет он гоним истошным лаем, А днем шипеньем змей; душа его дрожит И от самой себя в беспамятстве бежит. Ты принц, мой пленный принц[409], свидетель этой были, Твои рассказы нам немало бы открыли. Собрав застолие, теперь узреть бы тут, Как волосы твои от ужаса встают, И если эти дни ты позабыл так скоро, Не забывает Бог ни славы, ни позора[410]. В ту пору человек не человеком был, Скорее это знак разгульных темных сил, Ведь он в глазах отца, скорбящего о сыне, Не смел существовать, немела мать в кручине, Когда на смерть влекли ее родную плоть. О эта боль без слов, не приведи, Господь! Порой преследует умелый соглядатай Того, кто без примет и с виду простоватый, Подслушивает шпик повсюду неспроста: Вдруг тайну выдадут какие-то уста. Иной в большом стогу не спрятался от смерти, И это видела одна луна, поверьте, Иного рассекут на части, а потом Родная мать его не распознает днем, Напрасно дочери и нежные супруги Отцов или мужей идут искать в округе, Найдут похожего, целуют в простоте: «Пускай ты мне не муж, ты брат мой во Христе». Какой же это грех, коль труп не взяли воды, Предать его земле по правилам природы! Так требует наш долг, достоинство, права, Зов дружбы и любви, зов крови и родства, И чувство жалости: едва уходят страхи, Бессмертная душа воспрянет и на плахе. При столь блистательном владыке христиан, Которым помыкать легко бы мог Аман[411], Все наши города безумье охватило, Повсюду льется кровь, повсюду правит сила. Пред нами Мо[412], а в нем такая же напасть, Смертоубийствами упился город всласть, Шестьсот на дне реки, меж ними в этой драме Погибло двадцать жен, поруганных скотами. Луары странный блеск опять пред нами лег, Подножье города омыл ее поток, Шестнадцать тысяч душ убито в Орлеане, Хоромы во дворце, совсем как поле брани, Кровавым грудам тел в реке плотиной стать, Невиданная мель теченье гонит вспять, Те города страны, те человечьи руки, Что не прошли войны и всей ее науки, Луару замутив, разводят в ней кармин И в небесах видны среди других картин. Но львы твои, Лион[413], безвинны в черном деле: Ни городской палач, ни воин цитадели, Ни чужеземная отчаянная рать Не захотят в тюрьме убийством рук марать, Коль руки честные не окровавят плоти, Тая презрение к столь мерзостной работе, Отребье, требуха тотчас поможет в том, Начнет тебя терзать, мешая кровь с дерьмом. Балансом и Вивье, Турноном, также Вьенной[414] Был осужден Лион, жестокий и надменный, Запятнан тысячью непогребенных тел; А вот, к примеру, Арль колодцев не имел[415], И десять дней страдал от жажды над кровавой Тлетворною рекой, над мертвой переправой. Здесь третий Ангел встал, он чашу в должный срок Над Роной выплеснул, и алым стал поток. И молвил Ангел вод: «О Боже, Боже правый, Иже еси вовек и впредь в сиянье славы, Поскольку тем, кто смел твоих святых убить, За пролитую кровь ты крови дал испить»[416]. Но Сена все затмит: ее два крайних града Невинны, говорят, их проклинать не надо: Один из них Труа, другой из них Руан, Там в тюрьмах узникам был свет надежды дан, Но оба в свой черед в наш список угодили, Поскольку восемьсот несчастных загубили[417]. Тулуза впопыхах парламент созвала[418] Затем, чтоб воспретить кровавые дела, Верней, чтоб снять позор с владычицы бесчинных. Но сколько городов, до сей поры невинных, Смягчавших красотой и разумом сердца, Хранили доброту свою не до конца И все-таки сдались под натиском разбоя, От коего трясет сообщество любое. Ты это испытал, Анже, отец наук, И ты, о Пуатье, изящных вкусов друг, И ты, добряк Бордо, простился с доброй славой, На путь недобрый став. И Дакс — в игре кровавой. А вот соседи их, отважней не в пример, Но отвергают зло, живут на свой манер. Ты войском славишься, не казнями, Байона, Твоя дарованная вольностью корона, Корона дружества, в лихие времена Горит, алмазными гвоздями скреплена. Куда, глаза мои, еще идти за вами, Чтоб тридцать тысяч жертв изобразить словами? Какие взять слова для перечня примет Бесчисленных ручьев, текущих в море бед? О взгляд читающий, о чуткий слух, замрите, Вам чудо явит Бог среди иных событий, Он мертвых выведет из подземельной тьмы. Как нас меняет смерть! Но вот узрели мы На фреске город Бурж, людей; и тот, кто зорок, Их лица разглядит и сосчитает: сорок. А там их вновь сочтут, чтоб точен был итог, Дабы никто из них уже спастись не мог. Чуть свет их всех подряд убьют рукою ката, Расставив по пяти пред зданьем магистрата, Преданье давнее свидетельствует нам, Что смерть ни одного не пощадила там. Был суд на третий день, когда в судебной зале Вдруг глас послышался, исполненный печали, Глухой, надтреснутый; все те, кто много раз Готовы вопрошать, откуда этот глас, Узнают, наконец: один старик согбенный, Способный вынести заботы жизни бренной, Сам в нужник бросился, в погибельный провал, Из ямы выгребной в последний раз воззвал, Сраженный голодом, убийцей всех жесточе. Сии судилища, дрожа, глядели в очи Столетью грозному, в зерцало наших бед, Давали веку хлеб, чтоб он явил в ответ, Как ставит жизнь Господь над пропастью, у края, Где кости грудою свалила смерть седая, Чтоб потрясенный век бессилье сбросил вновь, Дабы убийц разить за пролитую кровь. Комон, в двенадцать лет пришла к тебе утрата[419], Но жизнь твою спасли тела отца и брата. Кто руку дал тебе, кто был спаситель твой? Твои отец и брат вовеки над тобой. Из праха одного слепила вас природа, А смерть сроднила вас еще сильнее рода: Живой ли, мертвый ли, ты на смерть с ними слит, А жизнь твоя сама усопшим век продлит. Родною кровью ты окрашен был на ложе, Господней милостью спасен, судимый позже: Бог разум отроку ссудил и этим спас, Но став слугой врагу, ты отступил от нас[420]. Простертый на земле, еще нам некто явлен, Пронзенный тридцать раз, лежит он окровавлен, Он был один, когда столпился сброд вокруг И стал его колоть, не покладая рук, Один к лежачему немедля возвратится, Чтоб ткнуть ножом туда, где должно сердцу биться, И святотатственно, сам черт ему не брат, Исторгнет злобный зев такую речь трикрат: «Что, спас тебя твой Бог от смерти и позора?»[421] Ты, нечестивец, лжешь и сам дождешься скоро Убийцу своего: наш справедливый Бог Дыханьем уст Своих дарует душам вдох, А вещий Божий глас могуществом нетленным Несет убийцам смерть и вечность убиенным. Мерлен, как встарь пророк, бежавший от царя[422], Три дня в укрытье мог сидеть благодаря Тому, что беглеца наседка посетила И всякий раз ему в ладонь яйцо сносила. Гонимые, пускай вас голод не страшит, По воле Господа голодный будет сыт, Кормильцев шлет Господь нам поздно или рано: Мерлену — курицу, Илье-пророку — врана. Однажды для Ренье Везен, смертельный враг, Стал избавителем, как вран, податель благ, Он двести лье прошел, служа Ренье охраной, Который смерти ждал, но жизнь его сохранной Была, хоть конвоир молчал весь путь почти, Лишь странные слова изрек в конце пути: «Пусть будет доброта моя тебе укором, Коль ты не отомстишь парижским людоморам»[423]. Я, созывающий бежавших от резни, Моливший Господа: «Спаси их, сохрани!» — Воспевший горе их, тревоги, жизнь в раздорах, Могу ли умолчать о тех, кто сердцу дорог? В тот злополучный час, когда враги в бою Клинками многими проткнули плоть мою, Целитель ран моих, мой ангел, мой хранитель[424] Меня, столь грязного, впустил в свою обитель, И семь часов подряд взирал на рай мой глаз, На таинства небес, о чем пишу сейчас, И пусть все это сон и морок на рассвете, Пусть примерещились в бреду виденья эти[425], Не спрашивай меня, читатель, ни о чем, Воздай Творцу хвалу, тебе же польза в том. Жар вдохновения тем часом раздувая, В беспамятство впадал я в дивных кущах рая. Повернутый на юг, следил за солнцем взгляд, От полдня жаркого клонился на закат, С востока к западу тянулась вереница Живых картин того, что впереди таится. Еще сто образов вдали увидел я, Явились лучшие столетья сыновья; Подчас и палачи не захотят трагедий, В них станут катами родня или соседи. Мой дух измученный невольно разглядел Толпу едва живых, совсем раздетых тел, Она два дня ждала убийц, поскольку рада Была избавиться от жизни и от глада; Ватага мясников придет на помощь ей, В крови запекшейся их руки до локтей, Мясничьи тесаки кромсать привычны тело, Четыреста голов разделают умело. Наполнен воплями любой поганский храм[426], Лишенных разума и веры вижу там, Склонясь пред силою, угрозой, словом бранным, Они сюда идут молиться истуканам, На ложный путь встают, поскольку в их сердцах Жив страх перед людьми, исчез Господень страх. Сии несчастные отвергли ради пищи Блаженство вечное, небесное жилище, Не все отступники смогли себя сберечь, В геенне души их, тела прикончил меч. Поскольку не хотел Господь такого срама, Он их часы продлил лишь до порога храма. Но жалости не чужд Творец, не слеп, не глух, Хоть к слабости людской Святой не склонен Дух, Он часто милосерд. Так приговоры Бога Земному бытию кладут пределы строго. С востока в небесах все образы затмил Всеослепляющий чудесный блеск светил, Там звезд несчитанных рои плывут в просторы, Когда пары земли не застилают взоры, Там знаки ясные пока неясных строк, Чей смысл откроют нам событья в должный срок. Мне ангел преподал урок: «Ты на пороге Небесных высших тайн. У Господа в чертоге Всем небожителям дозволено прочесть Скрижаль грядущего, куда имели честь Взойти звучания Давидовой псалтири, Взойти сии слова: В высоком горнем мире, Который создал Ты в начале всех времен, Свет слова Твоего навечно утвержден[427]. Вот книга тайных дел, и семь не ней печатей, Пока рои планет плывут на небоскате. Пророк, смиривший львов, премудрый Даниил Господни истины в писанье нам явил. Людскому разуму здесь не найти ответа, Лишь сонму ангелов открыта книга эта И Божьим избранным достанется в удел В час воскресения их душ, а также тел. Тем часом лики их в сиянии небесном Предстанут отпрыскам, и кротким, и злобесным». Спросил я ангела: «Но могут ли узнать Воскресшие родню, придя на землю вспять, Узнать по именам, в лицо узнать собрата, Который обречен на гибель без возврата?» Мне ангел отвечал: «Приемлет вечность их, Лишая чувств родства и прочих уз земных, Но если совершенств достигнут в полной мере, К ним чувство высшее придет на смену вере. «Когда ты счастливо придешь на землю вновь, Бог, просветив твой дух, вернет ему любовь. Ты видишь долгий ряд мужей могучих нравом, Собратьев доблестных, успешных в деле правом? «Вот океанский брег и град, где крик и вой, Вот злополучный стан за крепостной стеной, Как Иудифи град, пребудет незабвенным[428], Ягнятам кротким щит, возмездие надменным, Здесь пресеклись их дни, надежды их и пыл, Здесь двадцать тысяч душ Господень меч сразил. Не захотел Господь, чтоб с бою овладели Враги задымленной твердыней Ла Рошели, И он привел в Париж сарматов без бород[429], Чтоб праведным помочь, чтоб образумить сброд. Сколь дивен океан, где волны в пене белой, Как перси млечные кормилицы дебелой, Все побережие от раковин бело, Как будто манной все небесной замело. Скажите, знатоки заветных тайн натуры, Как вышло, что морской простор, доселе хмурый, Такой всегда скупой, принес насущный хлеб Злосчастной крепости, где голод был свиреп, Как вышло, что потом исчезла эта манна, Когда ушла беда с прибрежья океана? Герои крепости, в небесной высоте В знак чуда подвиг ваш расписан на холсте. «Под нами, погляди, источник чистый света, Звезда без имени, бесхвостая комета, Над Вифлеемом встарь светившая с высот, Днесь Карлу-Ироду она конец несет[430]. «Отраву Иезавель[431] пускает в ход все больше, Чтоб посадить на трон сбежавшего из Польши[432], Который возвратясь находит не ягнят, А львов рассерженных, с кем нужен мир и лад. «От берегов морских и до Севенн Оверни Встал в Божьем Духе дух людской, противясь скверне, От снежных Пиреней до Альп, слепящих взор, Названий не сочтешь заветных мест и гор. Утесы ожили и валуны сегодня, Чтоб сокрушить врага, чтоб рать росла Господня, Чтоб возросло сынов Аврамовых число[433], Чтоб знамя Господа его народ вело; Пусть Генрих-принц в плену[434], есть пастыри по счастью. В иных провинциях они стоят над властью Отродий суеты и вдохновляют рать, Чтоб силой бранною мучителей карать. «Вот скоп правителей и тех, на ком порфира, Которым кровь мила, война любезней мира, Вот Генрих Валуа: вкусив святых даров, Он тут же христиан прикончить был готов[435], Ни жизней не щадить, ни человечьей крови, Посулы, козни, ложь имея наготове. «Франциск, Анжуйский принц, тот стал сперва вождем Плачевной армии, предателем — потом, В полуночном краю он сеял зерна розни, Разбитый агнцами, стал снова строить козни, Своих приспешников тайком собрал опять, Внушавших принцу мысль Антверпен с бою взять[436]: Бог ложной делает угрозу и обиду. Коварны короли, хоть доброхотны с виду, Но им доводится самим попасть впросак: За вероломство Бог наказывает так. На собственный подвох всегда легко пойматься, И ветер вдаль несет проклятья святотатца. «Сошлись три воинства владык полдневных стран[437], Католиков в полон взял сарацинский стан. Готов был в Лувре яд, и вскоре заманила Самсона в западню парижская Далила[438]. «Король дон Себастьян народ свой разорит[439], А все наследие его возьмет Мадрид, Испанец, как зерно, посеет это злато, Дабы во Франции поднялся брат на брата, Но вновь поднимет меч вся Нижняя Земля[440], Чтоб сбросить гнет и власть Филиппа-короля, Который подчинить весь мир задумал силе, Но будет вшей кормить, потом червей в могиле. «Два стана видишь ты: один склонен с мольбой, Другой кощунствует, идя на смертный бой. Вот поле близь Кутра[441]. Как скоро здесь полягут Пять тысяч воинов, уйдя из мира тягот. «Вот взявший меч Париж, где верховодит Гиз; Изгнали короля, но венценосный лис[442] Обманом герцога в свою нору заманит. Тот, кто топил других, и сам в глубины канет, Кто подсылал убийц, нарвется на клинок[443], И поджигатели должны сгореть в свой срок, Луара в тысячах смертей уже повинна, И этот черный прах пожрет ее пучина. Так и король-мясник, сбежав от мясников, У бывших жертв своих найдет надежный кров[444], Но верный прокурор, не замышлявший злое, Убийцу приведет к властителю в покои, Туда, где в тот же день семнадцать лет назад Преступную семью Господь обрек на ад[445]: Так Генрих Третий стал добычей мерзкой твари, Оставив трон и власть гонимому Наварре. «Не позабыть побед близ Арка, близ Иври[446], Тех, кто тебе помог, запомни, принц Анри, Заманчив твой удел, но в нем сокрыт незримо Господень промысел, дорога в церковь Рима[447]. «Париж, ты жрешь людей, о ненасытный град! Здесь триста тысяч душ обречены на глад На десять лиг окрест, где в мирный час сурово Ты сирым запрещал не хлеб, а Божье слово[448]. «Все то, что я постиг, ты, человек, поймешь, Немало видел я монархов и вельмож, Тех, что различными отравами убиты, И часто мышьяком, как травят иезуиты. Для них важней всего, чтоб в сеть попали вы, О земли Швеции, Полонии, Москвы![449] «Что я еще скажу? Вот звезды, всех туманней, Они тебе сулят немало испытаний, Так долог будет труд и тягостный ночлег, Усталость посетит брега французских рек. Что ждет тебя, дитя? Вдали перед тобою Встает какой-то дым, окутавший Савойю[450], Ждет под Женевою в походе хворь и бред[451], Потом Венеция[452], где хмурый ждет рассвет. Всё в Божеской руке: и светлый день, и хмарный, И тридцать лет спустя король неблагодарный[453], И власть его вдовы, позора торжество! Был светоч и угас, и рядом никого. «Свершает небо круг, и ты увидишь въяве Бастарда королем в соседственной державе[454], Рожденный в камере, он там же смерть вкусит, Любезный Альбион давно от смут не спит[455]. Картина новая: Ирландией неверной Заброшен в Англию отряд, ведомый скверной[456], Чума духовная явилась в сей предел, Ужасна, как чума, смертельная для тел. Края заморские на западе восстали[457], От мира и войны французы слабы стали. Злой дух Аполлион[458], Периклом мнивший стать, На города свои большую двинет рать, Сей кесарь Фердинанд руины солнцу явит, Пускай же трупами на пепелищах правит. Батавы в западне, разбит в бою султан[459], В осаде доблестен, как встарь, немецкий стан[460], А вот Италия, та нечиста без меры[461], Ей не противен дым от головней и серы. В Европе запросто владыки снарядят На суше тридцать войск, а в море семь армад[462]. Взгляни, прощен Творцом народ Иерусалима, Антихрист посрамлен, а Церковь невредима[463]. Великий Судия спешит на трон свой сесть, Чтоб век пришел к числу, где три шестерки есть[464]. «Вернись же в плоть свою, не уповай некстати, Что Церковь отдых даст и пору благодати. Вернуться надобно, еще ты должен жить, Чтоб гневу Божьему десницей послужить. Тебя я честно вел в заоблачном скитанье, Все честно опиши: пусть прочее писанье Прекрасней кажется, оно не заслонит Таящий столько тайн сияющий зенит. Славь Бога! Лишь его обязан ты заботе, Не забывай, кто дал твоей пронзенной плоти Убежище в Тальси, где на столе она Лежит, в могильный холст уже наряжена. Верни же духу плоть, чтоб их любовь венчала, Мужское сочетав и женское начало»[465]. Ты жизнь мне, Боже, дал, чтоб я Тебе служил, Ты воскресил того, кто голову сложил, Ты длань ко мне простер; Тебе, Господь, на лоно Я душу положу, прими же благосклонно. Ты звонкий глас мне дал, Тебя я воспою, Воздам хвалу Тебе, восславлю мощь Твою В притворе храмовом, чтоб слух о Божьей каре, О дивах явленных дошел до государей, Царящих на земле, чтоб самый темный люд Через меня узнал, как Ты бываешь крут. Но самый главный труд поведать о грядущей Поре, где Страшный Суд Ты правишь, Всемогущий, И должно возводить без лишней болтовни Чертог видения, венчающего дни, И чтоб не следовал притом досужий разум Восторгу глупому, пристрастью к праздным фразам. Вздремнувший океан Бретани грудь сосет, Припав к ее соску, набрякшему от вод Французских многих рек: видна Луары вена, Шаранта и Вилен, извилистая Сена. Спит океан седой, растрепанный во сне, Порой ворочаясь, а в тихой глубине Кораллы светятся, жемчужниц ясны знаки, И амбра серая мерцает в полумраке. Зефиры легкие ласкают старика, И стелет влажная бессонная рука Матрац из трав морских и пеной кроет ложе. Порой видение всплывает, сон тревожа, И волны млечные над глубью голубой Гнезд зимородковых уносят частый рой. Меж холмами воды и сушею волнистой Случается война и стонет брег скалистый, И хочет океан тогда, чтоб ветер стих, Чтоб не тревожил он пучин и дюн морских, Не возмущал покой владений океана, Не затевал мятеж, бесчинно, безвозбранно. И старец говорит: «Ох, этот вертопрах, Неужто некому держать его в руках, Чтоб не зорил мое исконное именье? Волна рождает ветр, а тот родит волненье, А, может статься, он смирил бы ярый пыл, Не будь веления каких-то высших сил: Я возгоняю пар над хлябью штормовою, И воздух, и вода в согласии с собою». Обманы сон таит, сравнимые вполне Со звуком за окном, с засадой на войне, Тут разум впереди идет, а чувства позже Подскажут истину; седой сновидец тоже Обманут был, решив, что рев волны морской, Которая ведет с гремящей сушей бой, Способен возбудить воздушные порывы. Проснулся океан, загривок чешет сивый: Сперва трезубец всплыл, потом над гневным лбом Седые вздыбленные кудри, а потом Хвосты и головы вздымают два дельфина, Над блеском водяным возносят властелина[466]. Он чувствует: кудрей соленых белизна Пятнает кровью длань, он видит, что красна Его нагая грудь. И вот, насупив брови, Рокочет он: «Во мне откуда жажда крови, Когда не ведал я желаний никаких? Кто падаль разбросал на берегах моих? Отродья черных недр — не облачные воды — Заразу принесли. Пучин моих приплоды, Барашки белые, бодайте вновь и вновь Стремнины встречные, смывающие кровь». Так бездна водная преображает в кручи Зеленоватые разлив реки могучий, Которая исток из бездны зла берет. Белоголовый вождь необозримых вод Увидел ангелов в разверстой горней дали, Которые из чаш в пучину изливали Расплавленный рубин[467]; воздав сии дары, Запели в синеве парящие хоры. Се ангелы небес, се вестники Господни, Они собрали кровь потоков преисподней В большие амфоры свои, чтоб до конца Хранить их в храминах небесного дворца. Чтоб не глядеть на грех, взошедшее светило Завесой облачной веселый лик прикрыло И тихо сквозь покров струит свой алый луч, Как будто хочет кровь вернуть дождем из туч. При виде ангелов и солнца золотого Прозревший океан такое молвил слово: «О дети Божии, вы Царствия сыны, Вам отданы поля заоблачной страны В надел кладбищенский. Толкая вас на землю, Не гневаюсь на вас, не вас я не приемлю». К Луаре хлынул он и сразу разглядел На розовых песках наносы мертвых тел, Он собирает их, несет в разлив лазури Добычу знатную, противную натуре. Сложив сие добро, глаза возводит он, Светлеет лик его, и слышит небосклон: «Как повелел Господь, я спрячу всех, покуда Для счастья вечного не выйдут из-под спуда. Безгрешны мертвые, прекрасны чистотой, Украсят их тела чертог подводный мой; Земля их предала, она жилище смрада, И праведникам в ней покоиться не надо». Всех поглотила глубь, морщинят волны гладь И, выплюнув песок, стократ уходят вспять. Как наших зверств плоды посереди вселенной Земля могла укрыть! Как смрад страны растленной Иноплеменников не отвратил от нас! Без страха среди них бывали мы не раз, Глядели весело, уверенные в силе, Честь старой Франции с достоинством носили. Теперь французами гнушаются они. Не надо всех равнять. Господь вас сохрани! Не ставьте преданных с предателями рядом, Убийц с убитыми, и не ласкайте взглядом Равно, как верного, так бешеного пса, Безбожников и тех, кто верит в небеса. Одни льют кровь свою, другим милей чужая, Иной живет без мук, чужие умножая, Один мечом разит, другой сражен мечом, Поносите волков, но овцы-то причем? Придите, мстители и вся земля без края, Французских каинов мечом за кровь карая. Пусть вновь их вопросят, где братья их теперь, Пусть бледное лицо являет миру зверь, Пусть озирается и места не находит, Пусть тень дрожащая его повсюду бродит. Иные думают: Господь не так уж строг, Лишь слабых молнией разит его клинок. Дышите, смертные, еще дождетесь мига, Когда придет к концу сей мир и эта книга. Господь подвел черту: мечи простор секут, Вас ждет возмездие, а после Страшный Суд. Узрите гневное недремлющее око, Узрите, как Творец возносит длань высоко: Одних накажет хлыст, других сразит булат, Одних ждут небеса, других кромешный ад. КНИГА ШЕСТАЯ
ВОЗМЕЗДИЯ
Открой святилище, открой сокровищ клети, О солнце среди звезд, душа всего на свете, Открой мне, Господи, Свой храм и там, внутри, Дымок над жертвами моими воскури. В моих дарах, увы, ни мирры нет, ни злата, Лишь млеко я несу: пусть жертва небогата, Но Ты, Всевышний, добр и Ты принять готов И мирру царскую и млеко пастухов. На бедном алтаре Ты возжигаешь пламя, И вмиг становятся золой дары с дровами, Но часто глух к мольбам вельмож и слеп к дарам, Которые несут властители в Твой храм. Даруют небеса красу картин нетленных, Врата небесные открыты для смиренных, И Ты, как обещал, даруй в конце времен Младенцу истину, а старцу вещий сон. Ты малым сим даруй прозренья дар могучий, Пусть дух Твой вихревой подымет полог тучи, Неси нас в небеса, впусти в Свой светлый рай, Даруй иную жизнь, иное зренье дай Слепому смертному, ведь плоть земная эта Не может вынести лучей такого света. Быть старцем надобно, который хвор и хил, Ничтожен на земле, почти жилец могил, Чтоб в новом бытии искать свое начало, Поскольку старый дом в руинах и устала Разрушенная плоть, вся в брешах, ветхий хлам, Быть старцем, чтоб душа тянулась к небесам, Покинув молодость, соблазны, заблужденья И вихри суеты, чтоб видеть сновиденья. Я взрослое дитя, мой ум еще во тьме, А, может, он опять в какой-нибудь тюрьме; Во мне восходит зло, во мне цветут пороки, Весна греховная, чьи тернии жестоки; Будь милосерд, Господь, от жизни отреши, Но измени меня, сними грехи с души, Чья злоба в юности меня в плену держала; С тех пор Твой яркий свет и снился мне, бывало. Ребенком надо быть, чтоб слышать тайный зов, Рождаться всякий раз, не ведать грешных снов, Не знать, что веденье дается без науки, И Богу посвящать лишь праведные руки; Чтоб не пятнали нас пред Богом никогда Гордыня или кровь, грабеж или вражда, Зане на небеси в чертог проникнут Божий Лишь те, что на детей наивностью похожи, Кто зла не ведает. Кому же, Отче наш, Кому из грешных чад взойти на небо дашь? Наш век Лукавого взял в няньки этим чадам, К младенцу в колыбель соблазн положен адом. С пороками в крови родимся всякий раз, Ведь наши матери в грехе зачали нас. Коль хочешь мертвецов Ты воскресить, Всевышний, Для новой жизни дол преобразить нелишне, Меня усопшего из мрака возврати, Дай от злокозненных и от себя уйти, На небо вознеси, дай вдохновенью слово, Вложи в уста мои язык огня святого, Чтоб в музыке небес я стал одной струной, Чтоб душу пробудить в сынах земли родной, Чтоб в мире каждая скала глухонемая Легко расслышала, звучанью слов внимая, Мои хвалы Творцу, чтоб донесла строка Восторг младенческий, прозренья старика, Пусть разум с истины сорвет покров туманный Видений, смутных снов, таящих и обманы, Чтоб небо приняло в свой чистый горний хор И мой земной напев, стремящийся в простор. Господень гром гремит, и если сердце глухо, Он в темя поразит людей, лишенных слуха, А тех, кого в грозу не устрашает гром, От скрежета зубов трясти начнет потом. Любитель легких книг тут сломит ногу разом, Привычный к росказням, к неслыханным рассказам Чудовищ станет ждать, отродий черной тьмы: Их сотнями плодят досужие умы От призрачных теней и от мерцаний в туче, Когда закатный луч багрянцем красит кручи. Пустая магия такому по нутру, А речь о духах зла, увы, не ко двору, О них невежество лишь понаслышке судит. Рек фарисеям Спас[468]: «Вам знамений не будет, Не ждите нового, возможен знак един: Мне стать Ионою[469], восставшим из глубин». Не надо вымыслов. Что проку жить обманом! Обман желаемый не может быть желанным. Как древле книжников Христос призвал узреть В деяньях прошлого то, что случится впредь, Так образы моей поэзии смиренной Я взял из истинной Истории Священной: Библейских деспотов здесь перечислен ряд, Их злодеяния, жестокости, разврат; Здесь в образах живых предстанут фарисеи, Кто Церковь расколол старинную в Никее[470]; Восславим мы Творца за то, что он сполна Тиранам воздавал и в наши времена. Здесь дух переведем и потрясем проклятых Вторым пришествием в сверканьях и раскатах[471]. О Боже, Боже наш! Мы все в Твоих руках, Ты страхом истребил в душе Ионы страх, Неужто надо жить, как сей пророк убогий, Чтоб мне Твой грозный перст не дал сойти с дороги, Чтоб сталью истины внушал мне рвенье Ты, Чтоб ад внушал мне зло, отродью суеты? Я убегал не раз, в укрытье жизнь спасая, От смерти плоть берег, по душу шла косая, Я зарывал талант, я безрассудно шел, Как Павел, на рожон[472], испытывал укол Нечистой совести, сдирал с души покровы И приговор себе произносил суровый. Я сердце усыплял, не знающее сна, Мой чуждый веку дух порою Сатана Из битвы уводил, а суетное око Смущал соблазнами и влек на путь порока. От Бога я бежал, но Он, подняв волну, Пучину отверзал, грозил увлечь ко дну, И ад меня манил в бездонные провалы, По свету белому меня носили шквалы, В смертельных вихрях войн, в водоворотах лет Я тратил молодость, безмозглый пустоцвет, Я высшею хвалой Давида удостоил, Который пролил кровь, а храма не построил[473], Я славил королей, я суете служил, Я пламя истины в самом себе глушил, Я в бурю ближними был предан бездне синей, Лишь чрево хищное меня спасло в пучине, Чудовище забот потом, спустя три дня, Извергло на песок с блевотиной меня[474]; Я в нужник превратил надежд зеленых кущи, Пожухла их листва, засох побег цветущий, Голодный червь нужды проел укрытья ствол, И сень осыпалась, чтоб снова в даль я шел. Враги Давидовы, хулители Семей[475], Выходят из руин, из гноища, как змеи, Чтоб воздух отравить, свою отверзнув пасть, Чтоб чистых очернить и горемычных клясть. Велит мне Божий перст: душой воспрянуть надо, На Ниневию-град[476] идти, где вдосталь смрада, Где стонов не слыхать, где вретищ не найдешь, Где надо заменить Господним светом ложь. Вот Церковь Божия покамест в колыбели, В то время Сатана еще не ставил цели Прибрать ее к рукам, однако всякий раз Творил младенцу зло, то наговор, то сглаз, Но ангелы небес ее от бед хранили, Она доверена была надежной силе И в древности седой, когда среди зыбей Избранницу ковчег баюкал много дней, Когда вступила в брак с народом в пору скиний, Когда, чреватая, бежала в глубь пустыни, Чтоб чадо уберечь, терпя и зной, и глад[477]; С гонимой странницей не в силах сладить ад; Вокруг нее моря, ей как подножье трона Дарована луна, а солнце как корона. О, Авель, ты блажен, ты в этом чреве рос, Сей девы первый плод и горечь первых слез! Сей сказ о Каине и Авеле смиренном, О первом палаче, о первом убиенном, О крови пролитой, о том, как в этих двух Был явлен волчий нрав и кроткий овний дух. Картину Церкви нам являют эти двое, Здесь вспыхнула вражда, безумие людское, Еще подбросить дров — и все сгорит в огне. Сегодня римский волк угоден Сатане, Поссорил он ягнят из-за текучей жижи: Кто выше водопой нашел, а кто пониже[478]. А тут и хищники косятся на ягнят, В том, что мутят ручей, безропотных винят. Сокрыт в умах волков исток богатств и власти, Войну, а также мир, подчас судьбу династий Качают их весы по воле грязных рук. Когда им в голову придет желанье вдруг Кровавым паводком залить земное лоно, Они найдут предлог войне, чтоб незаконно Крушить чужой алтарь, смиренный, без прикрас. Наш дар приемлет Бог, за это гонят нас, Готовы кровь пустить безвинным иноверцам. Так Авель дар Творцу вручил с беззлобным сердцем, И Каин дар принес, но в сердце он хранил Не кротость, не любовь, а злость и грубый пыл, Один радел Творцу, другой себе хозяин; От лютой зависти скрипел зубами Каин, И Авеля сразил отточенный металл, Ягненка чистого в неистовстве заклал. Убийца весь в крови, душа стыдом объята, Бежит он, вслед земля взывает кровью брата. Клинок свой обагрив, убийца побледнел Немного, а потом совсем он стал, как мел, Из пересохших уст зубовный слышен скрежет, Страх вздыбил волосы, в глазах безумных брезжит, Где горькую печаль зажег свершенный грех. Преступник всех страшит и сам страшится всех. Надели небеса из черных туч запону, Остекленелый взгляд блуждал по небосклону, Убийца убегал в пустыни и леса, Но гнались грозные повсюду голоса. Никто не мог убить скитальца из боязни, И ад, еще пустой, не знал орудий казни, Смерть не брала, увы, живого мертвеца, Но каждый час и миг он ожидал конца, От ужаса бледнел, бежал куда-то в нети От самого себя, от всех и вся на свете, Казались западней укромные места, Кинжалами — шипы тернового куста, Кололи тюфяки, едва спины касались, Одежды легкие оковами казались, Отравой — горькой хлеб, цикутою — вода, И собственная длань страшила иногда. Вот смерти худший лик, когда теряют разум, Желая смерть вкусить, лишь призрак видят глазом. Убийцу Каин ждал, бродя в глухих местах, Но рядом ни души, лишь за спиною страх, Весь мир был в руки дан, но мир казался адом, Был Каин одинок, но шла с ним совесть рядом, Чело изгнанника отметил знаком Бог, Чтоб жизнь его и казнь прервать никто не мог. Вы, запятнавшие родною кровью длани, Припомните потоп и суд над великаньей Породой гордецов, страшивших целый свет[479], Их гибель вспомните, злотворцы наших лет, Пролазы чванные, шальные вертопрахи, Которым кажется, что держат небо в страхе. Былые гордецы — вам, жалким, не чета, Их взгляды грозные, их наглость неспроста Творца разгневали, отверз он окна в небе, И злобным воинствам плачевный выпал жребий. Замыслил Вавилон прорезать башней высь[480], Поцеловать луну и выше вознестись, Чтоб стать невидимым. Се Вавилон, в котором Язык единый стал разноязыким вздором. Такая высота не снилась до сих пор Ни кедрам, ни дворцам, ни гордым кряжам гор. И хлынула вода и все высоты стерла, Поднявшись до колен, до пояса, по горло. Грудь горделивая хрипела средь зыбей, А руки грозные вздымались все слабей, Пытался бледный лик над водами остаться, И стыли на устах проклятья святотатца. Над нечестивыми сомкнулась кипень вод, А малочисленный и малорослый род[481], Доверясь ангелам, над пенным плыл простором Под вопли тонущих и небо славил хором: «Кипящие валы, чей яростный напор Над исполинами исполнил приговор, Вздымаясь, рушатся и род низводят грешный В глубь, в преисподнюю, в пучину тьмы кромешной, Те самые валы, чьи головы, как снег, К высоким небесам возносят наш ковчег, Подъемлют выше туч, на дне оставив гору, Так что небесный свод поцеловать нам впору». Разгневанный Творец с небес на землю льет То огненный поток, то реки полых вод, Припас он разное оружье боевое, Чтоб землю затопить, чтоб выжечь все живое Каскадом пламени, чтоб смертным дать урок, Чтоб всякий грех карать и мерзостный порок. В развратном городе толпа лихого люда Пыталась ангелов использовать для блуда[482], Принизив Господа, но с этою толпой Ослепшею огонь расправился слепой, И дрогнула земля, круша столпы устоев, Науку грозную за эту ночь усвоив, И в недрах грязевых расплав свой разогрев, Всё изрыгнула вмиг, чтоб здесь Господень гнев Увековечен был: поток подземной скверны Разлился озером, где дух поныне серный, А злоба воздуха столь пагубной была, Что птицы падали, едва раскрыв крыла Над чернотой паров, густых, как дым пожара, Так миру явлена была Господня кара. Небесные огни, спешите вновь сюда, Затмите образы содомского суда! Настанет Страшный Суд, восстанут лиходеи И проклянут свой век, который всех подлее, Зловонней всех других. Известно, например: Бог ждал, пока грехи не станут свыше мер. Пусть воздух растворит невидимые глазу Отраву и чуму, и прочую заразу, О, солнце, дай бразды, пусть правит Фаэтон[483], Сжигая в долах все, с чем несравним Пифон![484] Не вей, прохладный ветр, а ты, порыв могучий, Низвергни тонущих в провалы с пенной кручи! Сверх меры днесь грехов и сыплются чрез край, Их горы до небес возносятся пускай! Земля, на чьей спине груз наших бед и тягот, Пусть кости и зола в долинах злачных лягут, В болото преврати лужайки, радость — в страх. В пустыню — пажити, а пышноцветье — в прах. Явись же вновь, потоп, явись, чтоб ярость вала Не омывала грязь, а начисто смывала. О, воды древности, ваш справедливый гнев Однако отличал, кто был овен, кто лев. Младенец Моисей, гоним судьбой суровой[485], Смеялся на волнах в корзине тростниковой, Играя с гибелью, как будет он поздней Играть с короною египетских царей, Свой лоб младенческий венчать златым убором, А также к скипетру потянется, с которым Тотчас расправится невинная рука. Стихия водная, спокойная пока, Опять учись губить, разор и ужас сея, Раз позабыла зло, качая Моисея, Ты превращалась в кровь, однако ты была С Господним именем прозрачна и светла, Ты стала чистою после того, как вскоре Исчезли мошки, град, и орды жаб, и хвори[486]: Орудья малые, но стоящие тьмы, И всех кровавых рек, и гибельной чумы, Чем Божьи ангелы разили царство оно, Жестокосердого страшили фараона; Вода священная, ты расступилась вмиг[487], Чтоб лег для агнцев мост, волков конец постиг. И сын твой Иордан разверзнет позже лоно[488], Чтоб дать народу путь к стенам Иерихона. К веленьям Господа господ, Царя царей Род человечий глух, земля и та скорей Услышит Божий глас, на дол обрушит скалы, Клятвопреступников швырнет в свои провалы; И пламя быстрое стремит в простор свой вал, Изничтожая всех, кто против Бога встал: Возьмем в свидетели Дафана с Авироном, Проглоченных за бунт нутром земли бездонным[489]. Смертелен воздух стал мятежникам иным, Презревшие завет, вдохнув кадильниц дым, Вмиг испустили дух. Так Бог Свое величье Являет нам, приняв различные обличья. Упрямых демонов принудил наш Господь Войти, пусть нехотя, царю Саулу[490] в плоть, И обезумел царь, и жгли владыку клещи, Багровы, словно ад, как зев его зловещий! В вас, принцы, тот же ад, где сердце из кремня, Огниво ярости и алый свет огня, Вы разжигаете и злобу, и обиды, Гонимы из-за вас воители Давиды. Кичился гривою своей Авессалом[491], Но сам на ней повис и встретился со злом, Ему Ахитофел[492] служил себе на горе И удавился он, закончив дни в позоре. За ниву был убит Ахавом Нафувей[493], Но тот за кровь его расплатится своей, Подохнет Иезавель вслед за царем Ахавом, Пьяневшая не раз на пиршестве кровавом, Вот ваше зеркало, большие господа, Прекрасный образец небесного суда. О кладезь хитростей, о светоч государства[494], Чума для праведных, куда ведет коварство Твое и тонкости твоих тосканских штук? Уже терзают псы твое нутро и тук, И перси пышные, предмет твоей гордыни, И шею светлую, как луч в рассветной сини; И сердце вырвано твое из тела прочь; Тот, кто, как ты сама, до крови был охоч, Насытил палачей, им волю предоставил И уличных собак от голода избавил; Когда была живой, любила ты резню, Но вот и мертвая ты разожгла грызню Промеж рычащих псов, сплетенных в грозной схватке За требуху твою, за жалкие остатки. Последний блеск твоей заемной красоты, Застывший в страхе лик низвергнут с высоты, Убийцы из окна твое швырнули тело, Твое величие с душою отлетело. Багровый жар костра мы ворошим прутом, Он служит кочергой, но сам горит притом, А вовсе обгорит, его бросаем смело В огонь и без затей берем другой для дела. Повадилась играть Гофолия[495] с огнем, И также свой конец нашла царица в нем. Я проклял россказни о нечестивой шайке, Но вот история правдивая, не байки, О древе, явленном когда-то в царском сне[496] И тут же рухнувшем, чьи ветви в вышине Простерли свой шатер, ползли по небоскату К полудню, к полночи, к восходу и закату, Всю землю осенив, и жили под листвой Четвероногие, в листве — пернатый рой, И рухнул этот кров, чудовищная крона, И все живущее бездомно и бессонно Ушло в скитание. А вавилонский царь, Властитель ста князей, страшивший землю встарь, Народов многих бич, бесчестный и надменный, Кичиться властью стал перед Царем вселенной. Всевышний молнией не стал разить глупца, А лишь к земле пригнул, затем взамен лица Личину зверя дал, и лик, недавно гордый, Утратил вид людской и стал воловьей мордой[497]. У нас гигантишки в спесивости своей Кичатся гривами и остротой когтей[498], А Бог наказывал за норов нечестивый Когтями острыми, хвостом и длинной гривой. Урок вам, короли, и всем князьям урок: Когда разгневан Бог, вся ваша власть не в прок. Утратил царский трон властитель Вавилона И получил удел — земли пустынной лоно. Где имя гордое, где древний славный дом? Он был царем людей, а стал простым скотом, И стали царскими хоромами трясины, А ложем камыши среди зловонной тины, Царя баюкали лягушечьи хоры, Кричавшие всю ночь до утренней поры, Дала на скалах течь его ладья златая, Он воду пил из луж, о винах не мечтая, Фазанов для него ловили в давни дни, Теперь он подбирал колосья со стерни, Нагую шкуру сек то шквал, то град колючий, И не было шатра, лишь серый полог тучи, Снискал сочувствие страдалец у волков, В нем зависть вызывал их шерстяной покров, Порой бурлила кровь, тогда в избытке мощи Не знающий греха искал утеху в роще, Он был тогда ловцом, он гнал, он был гоним, Он шел за кем-то вслед и кто-то шел за ним, Лишенный разума стал парией из парий, Ни человек, ни зверь, он всех страшился тварей. Так жил он без души, но сжалясь над скотом, Исконный вид царю Господь вернул потом. Два чуда явлены, два дивных превращенья, Сперва свершилась казнь, потом пришло прощенье. Наследник Валтасар, когда владыкой стал, Узрел Господень перст, который начертал, Что сочтены грехи и дни царя на небе, Что нечестивому сужден плачевный жребий[499]. Пора вам, деспоты, уразуметь давно, Что гневным небесам могущество дано, И сирым надо знать: от Бога все зависит, Низвергнет он владык, униженных возвысит, Из воздуха Творцом был создан Херувим[500], Чья ощутима длань, чей меч порою зрим: Узрел Сеннахериб[501] огонь небесной стали, И все войска его кровавым мясом стали. Кто ведает судьбой? Чей строгий трибунал Амана одолеть Есфири кроткой дал?[502] Наперекор резне возможной и урону Она стяжала жизнь и вместе с ней корону, А царский лизоблюд удавлен петлей был, Хоть виселицу ту другому возводил. Как часто кознодей в глубокой гибнет яме, Которую копал своими же руками. Царь Адони-Везек рубил персты князьям[503], Их семьдесят казнил, но той же казнью сам Наказан Господом. Я умолчу о карах, Которые Творец вершил в деяньях старых Руками низких слуг, детей и слабых жен, Тут скромный Гедеон, тут и слепой Самсон[504], Хворь Антиохова и плоть его гнилая[505]. Миную многое, перенестись желая К Завету Новому: о Церкви говорим, Которую казнил когда-то древний Рим. А вам, гонители, вам, ветхой Церкви слуги, Вслед Агнцу Божию, вздыхая от натуги, В оковах ковылять. Ваш хмурый взгляд и лик, Сердца железные, надменный нрав владык Умножат славу Льва Иудина колена[506], За колесницей чьей пойдете вы смиренно. Средь злобных голосов из недр выносит ад Зубовный скрежет твой, царь Ирод[507], лютый кат. Главарь детоубийц, воздень из преисподней Запятнанную длань. Тираны и сегодня, Как ты, ослеплены гордынею своей И ранят Господа, губя Его детей. Тут подражателей твоих повсюду много, Своей жестокостью хотят унизить Бога. Распущены власы, и матери кричат, Прижав к своей груди приговоренных чад, Их руки матерям обвили в страхе выи, Лишились разума отцы, едва живые, Повсюду жалобный, истошный слышен крик, Но он в сердца убийц глухие не проник, Они не слышали молений о пощаде В рыданьях малышей, в их беззащитном взгляде, В ручонках маленьких, простертых к палачам, Являвших ясный знак безжалостным очам. Ну что могли стяжать младенческие руки, Чтоб выкуп дать за жизнь, чтоб выйти на поруки? Но сердце твердое, в которое войти И жалость не могла, и не было пути Для благодарности, вдруг страхи одолели, Стенанья, хитрости не достигали цели, Не облегчали мук; безумных духов рой, Безгласных до того, вопил ночной порой. Страшась утратить жизнь, прикончил Ирод сына[508], Ветвь обрубил свою, и мучила кручина. Стал Иродом вторым Антипа[509], весь в отца, Творил жестокости, но был лишен венца, Подобно Каину, бежал, объятый дрожью, В изгнанье жил, в нужде, изведал ярость Божью. Был третьим Иродом Агриппа[510], сей герой Прославлен плахами, превознесен толпой. «Се глас божественный!» — в толпе рождались клики, Но полчища червей сожрали плоть владыки, Раскрылись полости поруганной земли, Откуда едкий дым и тьмы червей ползли, Царь нечестивый гнил живьем, и стала кожа На шкуру падали иссохшую похожа, И вот, как некогда хриплоголосый бес, В лице Спасителя признавший власть небес[511], Агриппа возопил из глуби мук бездонной: «Пред вами тот, кто был вчера для вас иконой!» Так плоть, в чьем образе не чаяли души, Разъел могильный червь и одолели вши. Все приближенные от запаха бежали, Они властителя, не падаль, обожали, Тираны мертвые, уже вы на весах, Пытались вы с Творцом тягаться, жалкий прах! Ну что вы можете? И не пытайтесь лучше Пробиться к небесам сквозь плотный полог тучи! А вы, насмешники, вы, знатные лгуны, Вовек в своих сердцах и душах не вольны, Дано такое тем, кто Божеской рукою Ведом, а вам во сне лишь видится такое. Глядишь гордыне вслед, но лишь к добру иди, Гордыня, где б ни шла, — руины позади. Всем смертным, вам и нам, сужден конец унылый, Мы все обречены кормить червей могилы. Король Филипп, снохач, властительный злодей[512], Тебя сия чума пожрет за кровь людей. И главный душегуб, развратный папа Павел[513] Себя на пир червям однажды предоставил. Нерон! В золу и прах ты превратить был рад Родную мать свою[514], а также отчий град, Сенеку мудрого и всю его науку, Всех трех, кто волею судьбы вскормил гадюку: Убить того, кто был наставником твоим, Развеять по ветру испепеленный Рим, Родившую тебя распотрошить утробу, На жизнедателей своих обрушить злобу! Зерцало подлости! Жестокость всех времен Увековечена в прозвании Нерон. Людьми рожденный зверь, ты опозорил имя, Ты вырос варваром в своем прекрасном Риме. Но где ты душу взял, исполненную зла, В тебе, бесчувственном, ведь все же кровь текла? Возжаждал сердцем ты, и руки поспешили Мать и учителя, и Рим предать могиле. Тебе была мила не дружба — смерть друзей, Ни друга, ни врага ты не нашел в своей, Затем и должен был в конце стези позорной Прикончить сам себя своей рукой злотворной[515]. Гордец Домициан[516], с восторгом ты глядел На сцены страшные богопротивных дел, Внимая жалобам и стонам, также глядя На корчи смертников, ты морщился в досаде, Ты хмурил грозно лоб, ты свой свирепый взгляд Бросал из-под бровей, и вмиг смертельный хлад Касался бледных лиц, и подданных немало Пред злобной миною твоею в дрожь бросало. Хитрец, угрозами ты жалость в них убил, Ты звался божеством, светилом из светил. Куда божественность твоя могла деваться, Когда жена и двор отвергли святотатца[517], И наступил слуга на лик застывший твой? Твой родовой дворец разграблен был толпой И честь унижена, а очи и ланиты, И губы в гноище кладбищенском зарыты. Как радовался ты когда-то, Адриан[518], На тысячах крестов распявший христиан, Из сердца твоего взойдут распятья эти, Тебе пророча казнь, тягчайшую на свете. Ты кровью исходил, не зная, как недуг Избыть, как умереть, дабы уйти от мук. Стенал ты, но никто участьем не ответил, Ты был безжалостным и жалости не встретил, Вонзала в кожу боль свои клыки стократ, Кинжала жаждал ты, тебе был нужен яд, Смеяться над тобой позволили хворобе, Тебе спасали жизнь, а ты мечтал о гробе. Был нрав Септимию Северу[519] сходный дан, И так же кончил он. Поздней Герминиан[520], Заклятый враг небес, был тоже мукам отдан, Подобно Ироду, живьем червями сглодан, Изъеденный, гнилой, сказал пред тем, как стих, Последние слова: «О горестях моих Не говорите тем, чьи помыслы враждебны, Кто чтит распятого, поет ему молебны». Взгляните, деспоты, в простор небес хоть раз, Чтоб в страхе волосы не вздыбились у вас, Когда припомните вы поздно или рано Столь поучительный пример Валериана[521]: Недавний кесарь стал, склонив надменный лоб, Приступкой грязною, подставкою для стоп Царю персидскому, Шахпуру-властелину, Когда всесильный перс взлезал коню на спину. Припомнил ли тогда поверженный тиран, Как он преследовал за веру христиан, Как возносил чело, прикованный к подножью, Как двинул воинство навстречу Сыну Божью, Как вдруг не стало сил у рук, а также ног, Чтоб супротив небес гордец идти не мог? Владыки, в чьих руках отнюдь не светоч права, А грязные дела, насилье и расправа, Нет, чтобы длань раскрыть, мол, честная, гляди, Вам лучше бы сложить ладони у груди: Меняет вид руке привычный род занятья, Меняет Бог царям их сан легко, как платье, Здесь кровь плати за кровь, а зло искупит зло, Подножьем кесарь стал тому, кто сел в седло, Кто с пленника содрать велел немедля шкуру, Но зверем стать пришлось и самому Шахпуру. Был небом упрежден Аврелиан, потом И Диоклетиан[522] услышал Божий гром, Так Вечный Судия раскатистой трубою Вам, злыдни, возвещал: «Иду! Готовьтесь к бою!!» Сей глас, тревожа вас, не трогал вашу суть, Вы замедляли шаг, но не меняли путь, Возмездья слыша рог из поднебесной дали, Могли вы трепетать, раскаянья не знали. Аврелиан считал, что люди ровня псам, Он Бога низвергал, но был низвергнут сам. Кто из властителей роптать бы стал, коль скоро Был предан челядью, как предал сам сеньора? Так был один тиран убит руками слуг[523], Второго доконал мучительный недуг[524] И злость бессильная, и принял он отраву, Поскольку не нашел на христиан управу. А ты, Максимиан[525], сжег двадцать тысяч душ, Ты град и горожан, о нечестивый муж, Спалил в одном костре, и дым сей преисподней Достиг ноздрей Творца и вызвал гнев Господний. Сей чад, сей черный дым, горелых трупов смрад Тотчас заполонил опустошенный град, Тлетворным воздухом, смертельною отравой Твою наполнил грудь, казня за грех кровавый; Зловоние твое друзей прогнало прочь, Тебе никто из слуг не захотел помочь, Твой зов их не достиг, и ты без очевидца Сам петлю сплел себе, чтоб тут же удавиться. Вот так и Максимин[526], лжемиротворец, лжец Гнил и смердел живьем, покуда наконец Не лопнули глаза, которые не знали Ни разу жалости: караются вначале Те, кто жесточе всех. Потом тоска и яд Души предательской желанья утолят. Всё это палачи, на чьих руках дымится Стекающая кровь. Но вот видна десница Не обагренная, тут крови не найдешь, Мышьяк и в давний век на сахар был похож. Коварный Юлиан[527] уловками, обманом Препоны многие поставил христианам, Он кровью не пятнал своих одежд и рук, Но множество убийств и злоковарных штук Взрастил в своей душе. Он не питал телами Прожорливый огонь, ввергал лишь души в пламя; Не резал он тела, но отнял у людей Насущный хлеб души; он сеял, кознодей, Презренье к ближнему, гася единым махом Святой небесный свет в сердцах, объятых страхом. Небесный паладин, посланец горних сил, В разгар сражения надменного сразил, Отступник Юлиан нащупал кровь ладонью И в небеса плеснул; кровавой трупной вонью Был воздух заражен; тут нечестивый пес В предсмертный миг вскричал: «Ты победил, Христос!» Не мог ты кесаря, бессовестный Ливаний[528], Таким заступником прикрыть на поле брани, Тобой был вознесен невежества пример, Как царь философов восславлен суевер. Убийцы тайные, Господь разит открыто, А вы исподтишка, вам всё бы шито-крыто, Бескровно, хитростью, соблазнами, а там Покончить с верою, не руша Божий храм. Коммода вспомним вскользь и Валентиниана[529], Которые не раз слепую злобу рьяно Срывали на Христе. Вот схожих две судьбы: Обоих деспотов задушат их рабы. Вот злой Галериан, он хворый гнил на ложе, Вот Деций, тот в бою по воле сгинул Божьей, Был предан недругу и вскоре угодил В пучину топкую, в болотный вязкий ил. Помянем тех, кто слыл живущим на Сионе[530]: О Исаврянине толкую, о Зеноне, Он был зарыт живьем, а Гонорих-король Червями сглоданный, издох, изведав боль. Констанций-еретик подвергся также каре, Скончался, как его наставник, дерзкий Арий[531], В зловонном нужнике, где, маясь животом, Всё вывернул нутро и отдал жизнь при том. Их всех подстерегла чума или проказа, Ведь был из них любой ужасен, как зараза, Поскольку сеял зло, как хитрый грек Синон, Конем из дерева прельстивший Илион[532]. Когда-то Сатана шел откровенно к цели, Обманывая мир, лежащий в колыбели Порой младенчества, а в наши времена, В наш изощренный век утонченность нужна, Не стоит раскрывать подспудных козней ада, Под черною полой злодейства прятать надо. Нас ждут явления, где меньше кровь течет, Но кары тяжелей и мукам больше счет. Вот новый, третий ряд врагов Христовой веры, Они на вид вполне беззлобны, лицемеры, Рядятся дьяволы, змеиный род, в святых, Еще бы! — Юлиан был образцом для них. Творца не обмануть мольбами о прощенье, Ни благость лживая, ни тьма, ни облаченье Не скроют хитростей святош от глаз Творца, Не облегчат их мук, их тяжкого конца. Пора бы нам узреть среди ночных созвездий В высоких небесах видения возмездий, Господь в былые дни избрал один народ Средь всех язычников, и ныне в свой черед Он богоизбранным дарует цвет особый, Чтоб выделить из толп, горящих адской злобой. Страдальцы милые, печаль по вас светла! Позорный вечный знак Сионова чела Носим был Церковью в ее убогом детстве На лбу и на груди, чтоб в дни скорбей и бедствий Ее, наследницу небес, Господень взгляд Мог сразу отличить от незаконных чад. Читали вы о том, как древле дев прекрасных Страх заставлял бросать в лесу детей несчастных, Где, чудом выживших, среди чащоб густых Питали их сосцы медведиц и волчих, А после козопас или пастух коровий, Не ведая того, что кормят принца крови? Избранника должны при стаде распознать, К подпаску на поклон придут цари и знать, По знаку тайному в какой-нибудь кошаре Найдут наследника великих государей. И Церковь, светлая жена, свой тайный плод, Дракона избежав, в пустыне принесет[533], Младенца этого в изгнанье вскормят звери, И обезглавит он властителей империй, Своих гонителей, по чьей вине стократ Страдал он в странствиях, терпел нужду и глад. О Церковь, о жена, не будь в сужденьях скорой, Не порицай Христа, как некогда Сепфорой[534] Был Моисей хулим, поскольку мнилось ей, Что обрезание погибель сыновей. И молвила она: «Ты мне жених по крови!» — И смысл кощунственный был в этом дерзком слове, Поскольку эта кровь не означала зла, Не предвещала смерть, а только жизнь несла. Грядите, язвы, глад, нужда, гоненья, страхи, Изгнанье и тюрьма, глумления и плахи, Гряди скорее, смерть, и принеси скорей С собой конец войны и светлых мирных дней! Прочь, слава, золото, триумфы и награды, Победы громкие, безумные услады. Вы западни для душ, вы знаменья тщеты, Зубовных скрежетов, червей и темноты! По следу свежему в наш век вступаем грязный, Где славят чистоту в трясине непролазной, Где срок наш короток, но этот скромный дар Вместил не меньше бед, злодейств и грозных кар, Чем те три тыщи лет дохристианской эры, Чем эти полторы с рожденья новой веры. Событья наших дней для нас не столь страшны, Не столь чудовищны, как действа старины, Где зрим пророчества, Господне слышим слово. Таких не встретишь див, как чудеса былого, С тех пор, как Дух Святой пред Церковью возник И в языках огня раскрыл ей свой язык. Сынам Израиля явил Господь немало Чудес как племени, которое блуждало Во тьме века, а нам дарован свет сполна, Господня истина нам во плоти дана. Возможно, с молоду была в природе сила, И все превратности она легко сносила, И духи древние, с годами одряхлев, Поменьше злобствуют, смиряют чаще гнев, А души, от грехов совсем к добру глухие, Способны в ярости превосходить стихии, Возможно, плотского теперь так много в них, Что места не найти уже для чувств святых. Свидетельств множество встречали мы на свете, Что за творения натура не в ответе, Для верных христиан в напеве благодать, Душе безбожника зубами скрежетать. Епископ Арондел, гордец кентерберийский[535], Колодца Божьих слов лишил ты край английский, Надменный, ты с Творцом тягаться был готов, Раздулся твой язык от богохульных слов. Когда для истины отверста уст дорога, Она заказана земному хлебу строго, Дыханью божьему перекрывал ты путь, Но веял дух небес, ты сам не мог вздохнуть. Кто жизнь в стране душил рукой бесчеловечной, Был жизни сам лишен, земной, а также вечной, Сам пищи был лишен и всех мирян лишил. А вот еще пример, где голод всё вершил: Один от голода совсем утратил разум, Зубами нос отгрыз у пастора и разом Сожрал, но вскоре сам такой урон понес: Ему свирепый волк отгрыз внезапно нос, Пришлец из темных пущ несчастному мужлану, Страдая бешенством, слюной обрызгал рану[536], Увы, лишь на него набросился бирюк, Один лишь пострадал из всех, кто был вокруг. Из этих случаев легко извлечь уроки: За тяжкие грехи возмездия жестоки, Тех, кто свершает зло, ответный ждет удар, Порой в себе самих несем орудья кар, Все видим, что Господь нас по заслугам судит, Какая жизнь была, такой же гибель будет. Припомним Феликса: сей бесталанный граф[537] Стал как-то хвастаться, в застолье перебрав, Что завтра шпагой кровь он пустит христианам, Что, где он ни пройдет, там будет след багряным. Иначе Бог судил, и хищный лиходей Не пустит кровь другим, утопится в своей. Бессудный судия Менье пустоголовый[538] Взирал восторженно на плахи и оковы, На смерть. Но хлынул дождь по манию Творца, Чтоб здесь я не являл такие два лица, Как принцы Валуа, два лютых душегуба[539], Которым наблюдать резню бывало любо, Париж с Антверпеном, где кровь рекой текла, Молили палачам воздать за их дела, Кровав был их конец, хлестала кровь из горла, Смердели их тела, от душ зловонье перло, И плоть распутную покинули навек Моря преступных дел, потоки красных рек. Они возлюбят кровь, как Адриан жестокий, Как злой Максимиан, кровавые потоки На улицах прольют и так же будут впредь И кровью исходить и заживо смердеть. Какой мне снится сон? Неужто я предвижу Густую алую в пыли парижской жижу, Кровь королевскую, дарованную псам? Король мой, не ценил ты крови ближних сам[540]. Кто может нам сказать, в какой безвестной щели Добыл Господь червей, чтоб Ирода заели, Дабы гонителя преследовала боль, Как инквизитора, который в Мерендоль Принес огонь костров?[541] От зверств сего монаха Бледнели короли, не ведавшие страха, Сей Римский Иоанн был изгнан в Авиньон, Червями мучимый, не мог придумать он, Как с этой быть ордой, с противником незримым, Каким окуривать себя едучим дымом. На мерзостную дичь охотился ловец, Чтоб схоронить ее, он, сам полумертвец, Добычу на крючке передавал клеврету, Который в ямине сжигал заразу эту, Поскольку не могла земля сносить сей смрад, Она и без того терпела древний ад. Так черви жрут червя. Хотя Господня кара Бывает и другой, но этого удара Не избежал Дю Пра[542], зловещий кардинал, Который тварей сих добычей также стал, Укоры совести, как черви, душу ели И множили червей в его гниющем теле. А вот Господень враг, небесной славы тать, Безумец, возжелал заместо Бога стать: Советник Л'Обепен[543], завидующий Богу, Дерзнул живым словам загородить дорогу И кляпом затыкать приговоренным рот, Чтоб речи смертников не мог внимать народ, Узрел воочию явленье кары Божьей, Кишащий легион под собственною кожей, И голодом решил нахлебников морить. Связали грешного, но не могли смирить, Он пищу отвергал, сжимал со скрипом зубы, Насилу рот ему раскрыли благолюбы И влили хлебово, но оказался в нем И задушил судью червей сплетенных ком. Так убедился он, сколь кары неба круты. Никто не смел совлечь со связанного путы, Все бросили того, кого покинул Бог, Кто в глотки кляп вгонял, и сам от кляпа сдох. Вперед мои стихи, Господних войск солдаты, Чтоб злобный пал Филипп, король-мориск проклятый[544]. Срам неба и земли, гроза вселенной всей, Ты Ироду родня и вскоре жди червей. Испанский властелин, твое ославят имя Червями небеса и виршами моими. В чьем сердце ненависть жила, пылало зло, Которое его еще при жизни жгло, Тот, не изведав мук в бездонной адской яме, Заранее узнал, как нестерпимо пламя. Судейский Белломант[545] играл с огнем всегда, Считал дворцом тюрьму, театром — зал суда, Темницу — горницей, застенок звал забавой, Любил он наблюдать за пыткою кровавой, Обедал на глазах у тех, кого пытал, А за порог тюрьмы и шагу не ступал. Ему казался день длинней, а ночь короче, В подвалах пыточных он проводил все ночи И ликовал, когда несчастных жгли при нем. А сам был поражен антоновым огнем, Гнил палец на ноге и было не до шуток, Глухой к чужим слезам, к своей беде был чуток, Как медлил жгучий жар, сей нестерпимый пыл, От пальца к сердцу путь так бесконечен был. Чтоб казнь укоротить, ускорить огнь геенны, Один другому вслед воспламенялись члены, Желанной смерть была, но тихо тлел запал, Так испытал огонь тот, кто огнем пытал. Так кончил и Понше[546], епископ бесноватый, Начальник палачей и огненной палаты, В нем жар все нарастал, и смерть свершала путь От пальца на ноге, стремясь проникнуть в грудь, Семь рубежей взяла, и семь частей в осаде, Уже отрезано то, что осталось сзади, Уже не стало ног, остались две культи, Пришлось семь смертных сеч и семь смертей снести. Епископ Кастелан[547], холодный, твердолобый, Таил в груди огонь, пылал звериной злобой, Но с виду не ярясь, принес огонь и меч, Чтоб десять тысяч душ погибели обречь, Жестоковыйный кат смиренными словами Бесстрастно провожал приговоренных в пламя, Сей инквизитор был отчасти ледяным, Отчасти огненным, так что клубился дым. Взгляните, как точны весы, как судят строго, Колеблемы в руке карающего Бога, Чьи казни грозные нисходят с горних сфер, Послушные суду: так было, например, Когда послышался с амвона глас Пикара[548] И этого лжеца тотчас постигла кара; Он молвил: «Если я изрек хоть слово лжи, Убей меня, Господь, скорее накажи Иль правоту мою признай перед собором!» И смерть явилась вмиг со смертным приговором, Сразила грешника. Но эту смерть узрев, Четыре тыщи душ, увы, Господень гнев Не усмотрели в ней, лишенные с рожденья И уха чуткого, и ока для прозренья. Еще приор Ламбер[549] сомлел с отверстым ртом, Когда кощунствовал в часовне, а потом Был в монастырском рву, в зловонной найден тине. Как он туда попал и по какой причине? Преследует меня примеров сходных рать, Здесь тысячи смертей, пришедших покарать Убийц-гонителей: все это надоело, В глазах, в стихах моих мелькает то и дело. Устал я вам твердить о том, как Бог карал Владык и воевод, разил их наповал, Являя знаменья, наказывал жестоко: То в ухо поражал, то в рамена, то в око. Весь долгий перечень казненных небом тел Оставим в стороне, чтоб дальше взгляд летел, Чтоб вы могли узреть тех, кто по воле Божьей Не знал телесных мук, но был наказан строже, Лишен был разума, что хуже всех расплат: Куда б ты ни бежал, с тобой повсюду ад. Вы мощь Всевышнего признаете по праву, Ваш хриплый хор споет Творцу вселенной славу, О духи злобные отчаянья и тьмы, Берущие в полон безбожные умы. Отчаянье несет страдания без меры, Власть над неверными берет противник веры. От Роны весть донес речной шумливый вал О том, как Рениальм вопил, Реве стонал[550] И голосил: «Мой суд невинных слал на плаху!» Нет, он не каялся, надменный, чуждый страху, Сие признание произнесли уста, Как демон повелел, признавший мощь Христа. И этот самый дух, который плоть восславил, Латома[551] злобного изречь при всех заставил: «Господь меня сразил за тот великий грех, Что в Божьем храме я кощунствовал при всех». Что сеял этот бес, мы видели воочью, Когда посевы зла взошли кровавой ночью. Он разума лишил Коссена, Безиньи, Тавана и других вершителей резни[552]. Один, де Безиньи, принес нам тьму страданий И небу кровь явил, стекающую с дланей, О коих молвил он: «Вот слуги палача, Чей нож отточенный разил ягнят сплеча: Все это вспомнится, и сердце отзовется, От ужаса дрожит, от состраданья рвется». Коссен сражен в бою у Ла-Рошельских стен. Они, увы, молчат, а тот, кто ныне тлен, Не мог скрыть истину под вековым покровом И вытащил ее на свет с последним словом, Совсем как Безиньи, тот, первый из громил, Который сам себя пред смертью осудил. А третий, де Таван, был тоже главным в шайке, Слюною брызгая, безмозглый, сеял байки В парижской местности, и хоть менял он лик, Но грозный приговор бесчинного настиг: Под пыткой совести мечтались, как награда, Советы Сатаны и все мученья ада. Сам одержимый Поль[553], английский кардинал, Давно для этих трех зерцалом верным стал. Слюною брызжущих, в толпе вопящих хором Мы стольких видели стыдливым нашим взором, Провидцем их конца, свидетелем их зол, Который нас самих к предчувствиям привел. Не думайте, что казнь огнем, мечом, червями Страшнее той, когда сжирает душу пламя. Что больше, чем душа? А раз велик предмет, Бесспорно, что в огне конца мученьям нет. Так могут про пожар сказать деревья леса. В злодеях нет души, в груди их место беса, А бес велит устам признаться всем вокруг В кровопролитии и злодеяньях рук, В том, что отчаянье приносит злобным злоба, Разит сердца и мозг, терзает их до гроба. Рец[554], флорентийский плут, не вздумай увильнуть, Ты Францию сосал, кусал нещадно в грудь, Грыз, как смертельный рак, но сам себе на горе: Потом, семь лет спустя, от этой подлой хвори Ты расплатился всем — и кровью, и умом, Еще не умер ты, а стал уже дерьмом, Зловонной падалью. Когда свершилась кара, Вздохнула Франция, очнулась от кошмара. О герцогиня Рец, вельможная вдова, Знай, истина сильней и дружбы, и родства. Ты на груди моей рыдала о потере, Твое рыдание продлилось в той же мере, Как вопль усопшего, восславивший Творца, Деянья герцога признавший до конца, И разом был казнен Всевышним этот пятый Из вдохновителей той ночи распроклятой. А вот последние, над кем был явно зрим Господень острый меч, чей гнев неотразим, Законы строгие в небесном трибунале Жестокосердые на шкуре испытали. Кресценций-кардинал[555], тебе беду принес Привидевшийся в ночь зловещий черный пес, И ты тогда постиг, что наглый гость из мрака Рычавшая в тебе свирепая собака, Пришедшая с тобой в Триенте на собор, Тот бес, чьей хитрости не знал ты до сих пор, А он лишь предвещал тебе конец твой скорый. Ты с виду был здоров, но оказался хворый. Сей пес шел за тобой с того мгновенья, как Явил он зло твое и смерть, и вечный мрак. В основу храмины моей поставить кстати И образ Оливье, хранителя печати[556], Его возвысил Гиз, всеславный кардинал И кознодей. Так вот, злосчастный канцлер стал Притоном демонов, жильцов царя Саула И Гиза самого; сановника согнуло, Он высох, стал, как смерть, не мог поднять руки, Чтоб лоб перекрестить, бледнел и вопреки Всем ласкам Гизовым, дарам сего вельможи Не мог ступить ногой, не мог привстать на ложе И голову поднять, он только простонал Нездешним голосом: «Проклятый кардинал, Ты аду нас обрек!» — и эту душу сразу Прибрал нечистый дух, опасную заразу. У этих фокусов посредством тайных сил Зачинщик был один, все тот же, кто творил Немало смут в стране, и вновь они восстали, Когда все дьяволы почили в кардинале, Гробницу пышную им дали и покой Взамен того, кто был их правою рукой. Скрывали эту смерть и едкий запах чада Угасшей головни, от коей пламя ада Зажглось во Франции; однако гнев небес Явил нам зрелище: от облачных завес Вдруг воздух потемнел, летели тучей черти, Простор трещал по швам в безумной круговерти, Где ветры буйные, Всевышнего гонцы, Мир взбаламутили, снуя во все концы, И слезы Франции слились в поток единый, В потоп оборотясь, в кромешные глубины. От нас бежавший дух, пока играл с огнем, Накликал нам с небес и молнии, и гром, Сей бес немало душ отправил в ад, чья бездна Раскрыла перед ним свои врата любезно. Трясется твердь земель, вздымает хлябь морей Не волны, кручи гор, чтоб из глубин скорей Извергнуть мертвецов, отдать их в жертву аду, Так древле Сатана нашел себе усладу, Вдыхая жадно гарь, когда поганский Рим Живьем испепелял немало жертв пред ним. Итак, ликует ад, и в хаос довременный Весь воздух превращен и хлябь и твердь вселенной, Тут бесы на пиру во всю грызутся ярь, Как псы стервятники над Иезавелью встарь, И наш Девятый Карл, заслышав лай в округе[557], У преисподних врат стучаться стал в испуге. Когда-то книжники хотели, чтоб Христос Посредством лжечудес свидетельство принес. Ведь есть у вас глаза, взгляните же пытливо, Пред вами чудища огромные и дива. Чтоб к смыслу бытия найти простейший путь, Пытались вы постичь вещей обычных суть? Убийц терзает мысль, что их убьют когда-то, Развратник чувствует смертельный яд разврата; Узнает Божий гнев тот, кто Творцу грозит, Надменных гордецов червями Бог разит, Карает ужасом тех, чей ужасен норов, Огнями тех, кто жжет, а кровью — живодеров. Вы стали бы твердить, что неразумный рок, Решая жизнь и смерть, такое сделать мог? Дано ли случаю, бессмысленной удаче, Так этот правый суд вершить, а не иначе? А мало ли судей, слепых, внушавших страх, Изображала кисть с повязкой на глазах? Как можно женщине слепой судить о каре По прихоти стихий на этом шатком шаре, Смущать смятенный мир позволить духу зла, Который в смертные вселяется тела, Дабы лишать надежд безумием и сглазом, Чтоб у разумников отнять и жизнь, и разум? Кто богохульников лишает языка, Зовущих дерзко смерть разит издалека, На части рубит тех, что Церковь рвут на части, Несет злокозненным особые напасти, Холодным душам смерть в бессилье ледяном, Безмерно пламенных смертельным жжет огнем, На повергающих в темницу славу Божью Из бездны шлет червей, грозя предсмертной дрожью, С кровопускателей взимает кровью долг И предает волкам того, кто сам был волк, А тех, чей злой язык Господне слово глушит, Распухшим языком казнит и этим душит. Читатель мой, боюсь, тебе осточертел Мой долгий перечень всех этих страшных дел, Но было бы смешно, когда б о наших ранах Рассказывали вам волшебницы в романах. Я не для вас пишу, прислужники сует, Вам, дети истины, плоды моих замет, Тут ужасов чреда, о коих помнят плохо, Речь покаянная тирана Антиоха[558]; Слуги невежества Спиеры[559], горький стон, Когда раскаялся в делах неправых он; А вот вам Орлеан, где вроде бы собака Не грызла никого из жителей, однако Сбесились выродки, кромсали всех подряд, Не глядя, кто отец, кто мать, сестра иль брат; Вот президент Лизе[560], гордец лишился чести И тронулся умом с шпиком Симоном[561] вместе; Проказой Римскою был назван Иоанн[562], Но хворям пострашней он был в поживу дан; Изранен был Морен[563] и стал добычей беса, Горячка прибрала Рюзе и Фай д'Эспесса[564]. Гремит Господень глас, разгневанный глагол, Град, серу и огонь грозит обрушить в дол, Рокочет медь стволов от гулкого заряда, К войне готова смерть, а с нею силы ада. Зефиры шелестят от херувимских крыл, На коих прямо ввысь Всесильный воспарил. Он Церкви некогда, Своей святой невесте, Всемерно помогал и не стремился к мести, А ныне, в эти дни печалей и невзгод Не помощь он сулит, возмездие несет. КНИГА СЕДЬМАЯ
СУД
Склони Свой небосклон, спустись к нам, Боже правый, Исторгни дым их гор, излей потоки лавы, Всели холодный страх в лишенные ума Сердца Своих врагов, где заблуждений тьма; В сердца Своих ягнят всели, Господь, ко благу Не страх — богобоязнь и не гаси отвагу. Чтоб я служил мечом в деяниях Твоих, Дай силу голосу, даруй мне мощный стих, Дабы Твой приговор уста мои вещали, Благим суля успех, безбожникам печали. Впустую наш посев, напрасен и полив, Коль не ведет к добру наш доблестный порыв. Чудесных знамений полно под небосклоном, Но зренья не дано железным фараонам, А Павлу и другим, почившим в небесах, Преображение принес Господень страх. Не любо Господу, когда из страха любят, Ему любезен страх, что вдруг любовь погубят, Он любит лишь Своих робеющих рабов, Но к страху рабскому во все века суров. Кто первый? На кого мне возложить вначале Всю меру радостей и тяжкие печали? Сегодня к вам иду как верный вестник двух, Иду из адских бездн, и мне внимает слух Того, кто жизнь принес, кто нас прозреть заставил. Так весть Анании святой услышал Павел[565]. Вам жизнь бессмертная, поскольку вы свою Готовы за Христа пожертвовать в бою, Вас охраняющий покров надежен Божий, И небольшим числом сражаетесь без дрожи. Бойцы бесстрашные, пред вами там и тут Пожива либо страх соратников влекут Подальше от боев, мятеж гуляет паки, Нечистый в поле жнет свой плевел, а не злаки. Всевышний веялом отсеет лишний сор, И это все пожрет негаснущий костер. Немногих выберут для славного похода Из тех, кто воду пил из родника Харода[566], Избранник Гедеон[567], кто кончить мог бы дни От рук палаческих по умыслу родни, Готовой погубить и жизнь его, и дело, Поскольку сбросить с плеч ярмо раба не смела, Из всех сородичей лишь триста душ избрал, Чтоб мощь врага разить. Сей Иероваал, Крушитель идола, был братьями ославлен, На гибель осужден, без помощи оставлен. Когда увидите, что храбрый строй притих, Скажите: «Мы рабы филистимлян лихих». Предайте недругам своих Самсонов смелых[568], Три сотни отобрав в израильских пределах, Явите Божий знак, лакайте из ручья, И сгинет Мадиан от своего меча[569]. Где тридцать тысяч душ?[570] Они пред вашим ликом Ваш стан оставили в смятении великом. Вельможи вас теснят, бестрепетных солдат, Но поднебесные вас лавры осенят. Всевышний сорные выпалывает травы, Чтоб вашим дать росткам взойти на поле славы, А если кое-где зачахнет стебелек Из вашей поросли, узнайте: он полег, Чтоб соков больше дать растениям здоровым, Чей цвет придаст красы земле своим покровом. Так на святой горе возрос могучий всход, Который от корней Иакова идет. Грядет пора, когда вражда в былое канет, День благоденствия для праведных настанет. Их радость надобно узреть в те времена, Когда к ним песнь придет на ложе вместо сна. С напевом на устах они рванутся в сечу, Подъяв двуострый меч врагам небес навстречу, Затем чтоб изрубить, низринуть и попрать Богопротивную бесчисленную рать, Чтоб за собою влечь как пленников смиренных Всевластных кесарей и королей надменных, Тащить властителей в цепях для правежа, Возмездью правому оружием служа. Когда ты, Господи, омоешь кровью ноги, Которая из тел прольется в сток отлогий, Близь бойни вырытый, сбегутся в те часы Чтоб кровь царей лакать и жрать их мясо, псы. Налево обернусь, о рабские натуры, Вы адским скупщикам продать готовы шкуры! Вы кровь свою и честь, и душу за гроши Спустили торгашам. Где ваши барыши? Я вижу: прячетесь, вас гонит страх возмездный, Постыдный страх за жизнь, к вратам разверстой бездны, Но этот жалкий страх в душе у вас глушат Страх перед Господом и очевидный ад, Когда пустой почет, прислужничество, злато Отвергли вас, ушли, исчезли без возврата. Сбивает ветер с ног иных, чей шаток нрав, Не могут встать с колен, пред идолами пав. Одни готовы боль невольным выдать стоном, Поскольку адский огнь в их сердце раскаленном, Другие, отупев, желают все забыть, Им только бы уснуть и совесть усыпить, А совесть выспится, встает, и все сначала: Вонзает до костей свои кривые жала. Клевреты Сатаны, барышники, плуты, Посредством ханжества и лживой доброты, Острастки и надежд влечете в сети ада Вероотступников, отбившихся от стада, Вы рады отмывать за плату грех и грязь, К отбросам падкие, лелейте нашу мразь, Овец, с которыми нам в стаде быть негоже, Паршу, которую сдирает Церковь с кожи. А вы, отступники, рабов трусливых скоп, Готовы кровь отцов слизать с нечистых стоп И дланей их убийц, которым вы в угоду Отвергли эту кровь и изменили роду! Восстанут мертвые из гроба в некий час, Их лики грозные повергнут в трепет вас, Когда увидите с унынием во взгляде Окровавленные седые эти пряди, От вашей трусости встающие торчком И оттого, что вы в ничтожестве таком. Пойдете руки мыть пред трапезой с врагами, За пясти схватят вас холодными руками И молвят: «Ты ослеп? Суешь ладони в таз, Где руки отмывал тот, кто зарезал нас, Коль в этой же воде помоешь руки тоже, Ты ощутишь наш гнев и нашу кровь на коже. Кто уши и носы, злорадствуя, посмел И части стыдные отсечь у мертвых тел, Таким украсили почетной лентой шляпы, А сыновья их жертв убийцам лижут лапы! Ленивые рабы, вы льнете к тем, кто лют, Кто шляпой мерзкою пугает встречный люд, А вас приветствует, угодливые слизни, Но вы не купите таким бесчестьем жизни! Исполнить должен сын свой долг перед отцом, Ведь даже римский раб с расплющенным лицом Рискнул за Постума отмстить, за господина[571], И достославною была его кончина». А вы за жизнь свою дрожите, и для вас Собратьев убивать занятье в самый раз, За вас барышники сулят большие куши, Чтоб лучше обонять, чем пахнут ваши души. Хлеб добываете себе, других губя, Но, став убийцами, вы губите себя. Ублюдки низкие, у вас одна забота: Фортуну ловите, взыскуете почета. Бравады вашей хмель впустую будет течь, Вам, гладиаторам, не угрожает меч. Где вам добыть почет, когда страшитесь тени, Дохнуть не смеете, боясь разоблачений? В дыханье нет греха, но тяжкий грех и стыд Слугой быть у того, кем твой отец убит. В места отхожие отцы с высот свалили Нечистых идолов, их жертвы осквернили, А вам, их отпрыскам, на склоне лет не срам На мессе в хоре петь, служа чужим богам. Когда-то в страхе Рим держали три Бурбона[572], Ужель они с небес взирают благосклонно, Как близкий родич их[573] покинул их тропу И служит ревностно как судомой попу, И чешет хвост ему, и козни ада славит, И свечи Сатане благоговейно ставит? О сверстниках своих что думаешь, Бурбон? Ты скажешь: «Жалкий люд, ничтожных легион». Сыны бесчестные, ваш низкий нрав и злоба Отважных пращуров должны поднять из гроба, И вам не убежать, не скрыться, близок час, Когда отцы придут судить, преступных, вас. Тираны видеть вас желают, как известно, Лежащими у ног, а тех, чье сердце честно, Отринуть далеко, чтоб голос их затих, Чтоб не слыхали вы известий никаких, Чтоб не проведали, что принц Конде, к примеру, У стен Жарнака пал за край родной и веру[574]. Чтоб славы пращуров достойных стерся след, Вас кормят баснями искусно с малых лет, Чтоб выросли из вас одетые в сутаны Ханжи безбожные, пройдохи-куртизаны. Вы, принцы, сыплете дарами тут и там, Но к пеклу вы лицом, а тылом к небесам, Чтоб на земле царить, вам должно в полной мере Одаривать рабов, не плача о потере, Под вашу музыку молебны всякий раз, А ваши ближние оплакивают вас. В день отречения вы были в белом платье, Но вас окрасит кровь в день Божьего проклятья. Среди безбожников берете вы пример Любезных при дворе бессовестных манер. Вскормленный с детства раб покорен всем приказам, Осилил разум кровь, зашел ваш ум за разум. Так с детства жил в плену албанец Скандербег[575], Взращен в покорности, воспитан среди нег Султанского дворца; беспечный лежебока, Всосал он с молоком роскошество востока, Ученых муфтиев он слушал голоса, И Магометовы являлись чудеса, Но кровь была сильней всех этих околесиц, И храбрый принц презрел всесильный полумесяц И рати, чьи шаги всю землю сотрясли. Сражаться супротив властителя земли С ничтожной горсткою рискнул он в бранном поле, Стал воеводой тех, кого не знал дотоле. Свершил он столько битв и столько славных дел, Чтоб всякий, их прочтя, поверить в них не смел. Был щедрым небосвод и предвещал немало Врожденных доблестей, теперь щедрот не стало, В наш век рождались бы герои без помех, Когда бы матерей манил поменьше грех, Яйцо снесет одна, а высидят другие, Потом окажется, что высижены змии, Кусает аспид в грудь того, кем был пригрет, Уж лучше бы ему не выползать на свет. О добродетелях минувших власть не тужит, Она врагам добра, лишенным чести служит: Теперь когда настал суда Господня срок, Сердца преступные, как хворь, разъел порок; Сначала Божья длань, ведома острым глазом, Вскрывает нам нутро и отсекает разум, Потом наносит Бог удар свой в должный час, И плавятся сердца, и нет отваги в нас. Тем часом такова предстала перед нами Грядущего суда картина в малой раме: Всевышний никогда не забывает зла, И скоро грешникам платить за их дела. Мы не хозяева себе на этом свете, Вот что поведал Бог в Своем святом Завете: «Вы, меч подъявшие на тех, кто верен Мне, Почуете Мой гнев на собственной спине, Вас обреку бродить во тьме толпой безглазой, Безумьем поражу, египетской проказой, Владыки хитрые, у вас Я отниму Сначала скипетры, потом и жизнь саму, А ваших дочерей потащут для продажи, Их на глазах у вас отряд расстелит вражий, Не смогут им помочь обрубки ваших рук. Вас ни за грош продаст коварство ваших слуг Всевластью грубому, чтоб в тягостной неволе Вы проливали пот, возможно, и поболе, Чем было пролито по вашей воле слез. Козявки жалкие, чей рой войну принес, От ваших мерзких рук погибли Божьи чада, Вы бич для праведных, но ждет вас пламя ада. Названье Франции отриньте, города, Грядут вершители высокого суда, Курите фимиам, свою творите требу, Ваш дольний мир претит разгневанному небу. Мои отмстители за все отплатят вам, И стены затрещат и превратятся в хлам, И обратятся в прах все ваши бастионы, Как пал Иерихон, звучаньем сотрясенный[576]. Кровавых градов ряд, Гоморра и Содом[577], Идете на меня в безумии слепом, Не холодеете, тогда как в ваших стенах Витает трупный смрад от крови убиенных. Еще припомнит Бог твоим, Париж, сынам, Громившим с воплями Иерусалимский храм[578] В тот злополучный день, в тот черный день печали. Не позабыл Господь, как все они кричали: — Круши! Бери! Хватай! — как храмина была Тогда разрушена и сожжена дотла. Столица! И твое распашут скоро лоно, Где кости и зола на месте Вавилона, Где в прах повергнуты твой мрамор, твой дворец. За все тебе воздаст удачливый пришлец, Ты злобу красную найдешь своей в отплату. Вот случай рейтару, наемному солдату, Твоих зверенышей отторгнуть от грудей, Сих малых сокрушит о камни лиходей. Зачатый в скверне плод твое родило чрево, Он проклят Господом и не избегнет гнева. Твой смрад небес достиг, Творец отводит взгляд И на спину тебе чуму обрушить рад И огнь, и меч, и глад, чтоб уничтожить ими И молодость твою навек, и даже имя. «Все это погребет обвал твоих колонн, Шальной Иерусалим, кровавый Вавилон! Твои бунтовщики, как в граде иудеев, Гоненья вызовут, немало смут содеяв. Как в древнем граде том, из этих стен и врат Твои мятежники устроют каземат, Как в древнем граде том фанатики-зилоты[579], Здесь возведут себя смутьяны в патриоты. И ты свежатины отведаешь людской И до последних дней ярем не сбросишь свой, И обретешь покой от всех сует и бредней, Как умирающий пред мукою последней. Иерусалимскому под стать парижский сброд: Святых своих казнит, пророков предает, Я вижу, он бежит, все ближе слышу крики, Бежит по манию бессильного владыки. «Вы, грады, пьяные от крови и опять Желающие кровь рекою проливать, Раскаетесь, когда вас Божья длань достанет, Железным станет дол, а небо медным станет, Низвергнется не дождь, а пепел на поля, И пламя молнии изведает земля, Лишь ветр посеете на выветренной ниве, Лишь бурю грозную пожнете вы при жниве И вдруг увидите сквозь блеск слезы своей Бесовский праздный смерч колосьев и стеблей, А если кое-где и уцелеют зерна, Их в пищу пришлецам отдаст земля покорно. Господь из дальних мест нашлет вам на беду Народ невиданный, звериную орду, Чей нрав разнузданный не знает от рожденья Ни к детям жалости, ни к старикам почтенья, Впустую будет плач, мольба, предсмертный крик, Не знает чувств людских сих варваров язык. Тела и головы твоих сынов бесчестных На стогнах будут гнить, на улицах окрестных, И сытых воронов ликующий кагал Не встретит никого, кто их бы отогнал. Богатые торги затеет лагерь вражий, Займется воинство дешевой распродажей Твоих детей, Париж, а там, где осажден Иной французский град, глаза голодных жен Коситься на мужей как на добычу станут, Мужья голодные на жен по-волчьи глянут И кинутся на них, затем чтоб заколоть, Чтоб кровь живую пить и рвать зубами плоть. Ну что еще сказать? Коль кто-то опрокинет В борьбе брюхатую, и та внезапно скинет, Тогда, оставив мать, утащит людоед Плод недоношенный и вместе с ним послед». Вот вам пример суда, окиньте беглым взглядом Картины бледные, расписанные адом, Лишь отражения пока узрели вы: Каков же подлинник, чьи тени таковы! Вы, победители, — безбожники, но Богу Не в силах преградить неверием дорогу; Предвечному судить и души, и тела, Ждет слава праведных, а грешников смола. Известно, в теле зло, родит соблазны тело, Но душу розгами секут, увы, за дело, Однако, ежели решает правый суд, Две кары за одно деянье не несут. Пятьсот желаний в нас, погрязла плоть в соблазнах, Их утоление во власти членов разных, Но подстрекателя вина тяжеле всех, Бессмертье дав душе, ей Бог воздаст за грех. К тому же, если плоть наказывают хвори, Страдает и душа, хотя сильней в отпоре: Поскольку душу нам казнит нещадно плоть, Из мертвых воскресит ее для мук Господь. Пусть, споря с истиной, нам саддукеи[580] явят Волками сглоданных: кто от червей избавит, И от волков спасет. Нам скажут: как же так? А если человек, как мясо или злак, Послужит пищею другим в годину глада, Каким он явится из чрева? О, не надо Смущаться оттого, что названный предмет Звучит двусмысленно. Разлада в мире нет, И элементы все в согласье у природы, Все вещества она творит, и есть отходы. Порядок здесь во всем: так в свой черед, в свой срок Желудок требует, чтоб свежим был кусок, А все негодное, что в топке не истлело, Как нечто вредное должно отторгнуть тело. Природа суть всего, всего живого мать, Скажите, вправе ли она сама хворать? Когда ее нутро охвачено волненьем, Она родит росток с невиданным уменьем, Неужто ей взамен погибшего ростка Из всей материи не сделать двойника? О дети суеты, вам слог по нраву гладкий, В священных книгах вы найдете недостатки, По-вашему слова должны парить и течь, Моя вам кажется тяжеловесной речь И длинной чересчур; вы от прозрений разных Зеваете и вот у любомудров праздных Пытаетесь найти ученые слова Про воскрешения и тайны волшебства. Нам книги говорят, что духов добрых взоры, Коснувшись молока, рождают огнь, который Вращает внешний свод при помощи тепла, А тот как движитель вращает все тела, Из них всё новые в себя вбирает воздух, Сменяя прежние, идущие на роздых, В огне, воде, земле такой же оборот: Частицы мертвые тотчас идут в отход, Потом, свершив свой круг, на прежнем месте снова, Движенья этого Господь первооснова. Для нас обмен веществ не может быть концом, Мы сей круговорот в себе самих несем, Он завершенья ждет, он ждет конца движенья, Когда второй покой все остановит звенья. Меняют строй и вид все первовещества, От них — и прочие, и вот опять жива Природа мертвая: приманок здесь не надо, Все, что меняется, само такому радо. Когда же небеса пред крайнею чертой Круг всех кругов свершат, весь очерк мировой, Вращенье кончится, придет конец работе Вселенских всех частей в последнем обороте, Рожденья кончатся, закончит время бег, Пребудет то, чем сущ от века человек, А вся материя, — что может быть блаженней? — Уснет, не ведая желаний и движений. Тогда для всех существ последний час придет, Их свойства таковы, что прекратится род, Разумный человек один душе обязан Своим бессмертием, он плотью к ней привязан, Той высшей сущностью живого естества, Которая живет, покуда жизнь жива. Животных все тела, увы, помет природы, Она использует потом свои отходы И снова вещество формует в должный срок, Сама — материя, сама — ее исток, Всю мощь материи она пускает в дело. Душа приходит к нам из горнего предела, И вечной славы смысл доступен для людей, Живущих в вечности и тем подобных ей. Душа божественна и совершенна этим, Но с плотью связана, и посему заметим: Способна ли она желанья обуздать, Несовершенной став, утратив благодать? Сие существенно, так правит постоянно Природный наш инстинкт, не терпящий изъяна. Возьмем, к примеру, медь: ее из недр земли Добыли, а затем в плавильню привезли, В печи расплавили, очистили до лоску, И мастер льет шандал по своему наброску, Все эти стадии нельзя считать концом, Конечен замысел, достигнутый творцом. Наш лик законченный, по форме безупречный, Первопричины цель и замысел конечный, Душе не надобен прообраз никакой, Идеей будучи, живет сама собой. Был создан человек, явленный образ Божий, По замыслу Творца и на него похожий. Все наднебесное, что сверх сознанья в нас, Дало нам чистоту и мысль, а в должный час Вместилище сулит, которое увидит Преображенный дух, коль в царство Божье внидет, Все поднебесное, земное, даже то, Что слыло образцом, должно уйти в ничто, Смысл человеческий, сознанье наше свято, Наш дух божественный сошел с небес когда-то, Чтоб славить и служить, взирать и постигать В юдоли, где один обрящет смерть как тать, Другой от смертного избавлен приговора, Поскольку небеса безгрешному опора. Когда б, язычники, ваш суд к себе был строг, Развеяли бы вы сужденья ваших строк, Столь обработанных и столь ученых разом, Где вы пытаетесь, о сеющие разум, Продлить свой краткий срок: но так ли высока Вся ваша миссия, чтоб пережить века Пером и силой чувств? Ваш дух благочестивый Бесчувственных умов не мог засеять нивы, Вы думали: душа развеется, как дым? Воздаст ли мир хвалу познаниям таким? Надгробные столпы некрополя в Мемфисе, Вершины пирамид, вознесших пепел в выси, Никчемной славе дань, пустопорожний труд, Надежда тщетная, что чувства не умрут. О пепле я сказал? Однако для сожженья Усопших той земли не клали на поленья, А подымали гроб к вершинам пирамид, Был к небу мертвый лик повернут, был открыт Как признак, что с душой надежда отлетела, Частицу малую оставив лишь для тела. Но эта пышность вся, к чему она телам, Когда по смерти плоть уже ненужный хлам? К чему ничтожеству дано такое право, Такая честь гробам, столь ценная оправа Для обряжения родимых мертвецов? Напрасно вы святым могильный звали кров! Портреты пращуров из бронзы либо злата, Досель хранимые, казались ли когда-то Подобием их тел и отлетевших душ? Царица Карии, когда скончался муж[581], Мавзолу возвела громаду мавзолея, При этом мрамора для праха не жалея, И в сердце любящем хранила этот прах, За что была сама в преданьях и стихах Та Артемизия достойная воспета, Она построила второе чудо света, Из камня редкого бесценный мавзолей, Тем самым вызвала восторг вселенной всей. Не столько ли трудов свершил ваш мудрый гений, Дабы воспеть ничто и сотни заблуждений? Тогда как истину я постигать готов, Пимандра[582] славите, поклонники богов, Беря у оного каких-то тайн толики, Чему его учил Меркурий Тривеликий[583]. Вся слава в Господе, начало в нем и путь, Основы мировой божественная суть, В нем суть природы всей и мысли, и явлений, Необходимости, конца и обновлений. Из средоточия посредством высших сил Вершит он по кругам движение светил, И ангелы, его духовные созданья, Ведут вплоть до восьмой все сферы мирозданья[584]. Всех демонов рои, несущих жизнь саму И возрождение, подчинены ему. Небесные чины старательно и строго Свершают таинства согласно воле Бога, Незримо берегут извечных связей чин: Рождений и смертей, всех следствий и причин. Отсюда злак, цветок, животное и древо Родятся заново посредством самосева. Род человеческий с подъятой головой Владеет этой всей богатой кладовой: Природы понятой, ее старатель спорый, С бессмертными подчас вступает в разговоры, Чтоб уяснить их суть, могущество и прыть, Чтобы судить о зле и доброе открыть. Здесь кончить надобно каким-то заключеньем И завершить его пространным поученьем. Сойдясь в своем кругу, когда-то божества Решили миром всем порядок естества: Природа вечная, чтоб впредь ей сохраниться, Должна в урочный срок отцвесть и возродиться. Вот келья химика: взгляните, он при вас Взял спирт растительный, взял соли и тотчас Творит из них золу, потом поташ варганит, И нечто мертвое живым из почвы встанет. Сокрытый образец схороненных идей Источник жизни роз и полевых лилей, Корней, стеблей, ветвей с листвою и цветами, Чьи краски яркие вовсю горят пред нами, Вобрал золу отца и материнский прах. Их воскрешение рассеет в робких страх, Ведь все, кто, догорев, развеян горсткой пыли, Восстанут из земли прекраснее, чем были. Природа столько див с растеньями творит, Увядшим что ни год цветение дарит И множество иных чудес ценой поболе Приносит всякий раз владетелю юдоли. Животворящий мир к бессмертью своему Из всех творений дал придти лишь одному, Чья выше всех цена: се есть постигший слово Разумный человек, венец всего живого. Пусть губит смерть тела, но есть и ей предел, В бессмертном семени цепь возрожденных тел, Усопших посему кончина чувств лишает, Но плоти полностью распад не разрушает, Обязан дряхлое во благо рушить тлен, Чтоб новое пришло истлевшему взамен, Дух не рождается, но снова без усилий Приходит в мир, забыв того, кто сгнил в могиле. Пусть глубью вечности пребудет Божий лик И лик вселенной всей, чье зданье Бог воздвиг, Пребудет солнца лик ее горящим оком, А солнцем человек в земном кругу широком. Природе молится язычник всякий раз, Кому Писание, а также Божий глас Не дали истины. Он молвит: «Сим рассказам Поверить не могу, пока не вижу глазом». Поверьте, как Фома, хотя б своим глазам, Не стоит улетать куда-то к небесам, Земля для ваших чувств открыта в полной мере, Чтоб дать вам истину и обратить вас к вере. Земля тела хранит с глубокой старины Там, где из рода в род могилы чтут сыны, Так плоть от ста колен в гробницах уцелела, Чтоб мог бесплотный дух в свое вернуться тело. Природе по плечу такая благодать, Какую в Сирии возможно наблюдать. Кто хочет созерцать Каир, а в отдаленье Затмившее Мемфис волшебное виденье, Тот истинно пытлив, поскольку на пути Ждут беды многие, каких не обойти, Как в странствиях святош, готовых шляться годы, Вдали от жен с детьми претерпевать невзгоды, Скитальческой судьбы пустопорожний труд. Коль судно бурный Сирт с Харибдой не сожрут[585], Коль пощадит чума и зной в краю безлюдном, Коль турок-супостат не овладеет судном, Галере не предаст раба, не станет сечь Злосчастного хлыстом, чтоб не расправил плеч, Тогда Иерусалим пред пилигримом ляжет, Турецкий лжец ему Господень гроб покажет, Задорого продаст с усмешкой рис, и вот В толпе униженных паломник вспять идет. Такой не легок путь, но многажды тяжеле Из-за неверных сих пройти к заветной цели Вдоль древних островов[586] и через град врага, Где двух материков сомкнулись берега[587], И там, где воду пьют из Тигра и Евфрата, И там, где сто тревог и часто нет возврата, Где бедуины ждут в песках пустынных стран, Где Нил, где скопище богатых египтян, Пираты в Триполи, в Палермо и Бизерте. Плетутся странники с трудом по краю смерти От жажды и песков, чьи вихри всякий раз Готовы схоронить, живьем засыпать нас. А тут, кто на осле, кто пеш, кто на аркане, Кто трет верблюжий горб, качаясь на бархане, Чтоб Мекку повидать с Мединою святой, Где этот караван, святош и дурней рой, Пророка своего почтит в его железной Могильнице, чей свод как бы повис над бездной[588], Здесь ослепит себя иной из мусульман, Чтоб, гроб святой узрев, не льститься на обман. Вот меньшая из кар язычникам-бродягам, Но их тяжелый путь сочтут иные благом. Известные купцы, изъездившие мир, Зовут прогулкою великий путь в Каир: Близь града холм, куда приходит отовсюду В срок равноденствия весной немало люду, От кочевых шатров белым-бело вокруг, Когда становится опять зеленым луг, И все виденья ждут, какое древле было Столь ярко явлено глазам Иезекиила[589], Ждут воскрешения. С тем и собрался тут Ведомый слухами сей любопытный люд, Тот жаждет зрелища, а этот в самом деле Выздоровленья ждет в целительной купели. Здесь все прельщает взор и заставляет вас Протягивать персты, чтоб убедился глаз. Здесь, мясо нарастив, оделись кожей кости, Власами — черепа, и всюду на погосте Разверзлись тысячи могил, вскипел песок В кишении голов, а также рук и ног. Охватывает взгляд чудесное явленье И двадцать тысяч душ, застывших в удивленье. Творенья дивные растут, как юный лес, Воздев свои персты к Творителю чудес. Иной узрев средь них дитя с главой кудрявой, Румянец нежных щек, ребячий взор лукавый, К младенцу тянет длань, но бородач седой Кричит: «Не тронь! Не тронь! Гляди, что пред тобой!»[590] Преданье берегут об этом поколенья: Здесь масса христиан, пришедших на моленье, Была изрублена неверными, но в срок Бессмертных сонмы душ, храня любви залог, Летят к своим телам, чтоб с ними в их юдоли Хотя бы раз в году три дня побыть, не боле. Так небо и земля, отец людей и мать, Задумали урок вам, чада, преподать, Чтоб диво дивное предстало вашим взорам, Все это таинство, разящее укором. Итак, язычники, давно любой из вас В примерах виденных мог разглядеть не раз То, что премудрые, столь чтимые фигуры, Когда-то встарь прочли в писаниях натуры, Хоть зрению порой мешали чувства их, Как бельма на глазах, как полог туч густых, Затмивших солнца блеск, но сей порок немалый Все выше звал взойти, карабкаясь на скалы. Взбирайтесь на гору, где красит склоны луч, Где высь откроется вам с поднебесных круч. Вершины, скажем так, пророки, для которых Всего привычней жизнь в заоблачных просторах. Лучистый сей чертог, священный свиток сей Превыше всех искусств, науки больше всей. Вам Сарру чтить как мать[591], как сень святого храма, Коль мните опочить на лоне Авраама. И дух людской, и плоть, которые вдвоем Пребудут в горести и в празднестве своем, Возрадуются здесь и тут же примут вместе Обличье Господа на этот самом месте. О души, радуйтесь, поскольку вам Господь, Небесным, возвратил земную вашу плоть, И ты возрадуйся, поруганное тело, Счастливая душа к тебе с небес слетела. Вам, души, грезилось, как, пронизав эфир, К возлюбленным телам вы мчитесь в дольний мир, Они заждались вас, вы их заждались тоже, И станет их любовь для вас еще дороже. Для них, закопанных, вы сгинули давно, Но им бессмертие во имя вас дано[592]. Да что там! Это все воспето в давни поры, Но, ослепленные, стремите к небу взоры. Господь грядет вершить пророческий завет В той точке времени, где завершится свет. Отверзлись ложесна земли, и появиться Спешат из недр могил преображенных лица, В лесах, на пажитях, вблизи или вдали Все новые тела выходят из земли, Трещат фундаменты дворцов, когда с размаха Таранят снизу их восставшие из праха, И древо чувствует корнями наяву То локоть, то бедро, то рамо, то главу, И воды пенятся, когда из их пучины Всплывают волосы, выныривают спины, Рождаются из волн, из этих влажных лон, Отринув глубину и смерть, как легкий сон. Тела изрубленных по манию тиранов В момент срастаются и, в целости воспрянув, Плывут без устали меж пенистых громад От знойной Африки к земле, где вечный хлад, И прах спаленных жертв, развеянный ветрами, Слетается к столбам, где жгло несчастных пламя, Он обретает плоть, и души в небесах Готовы к ней лететь, смеясь, забыв свой страх. Пытливый вопросит: с каким предстанут ликом Младенец и старик на торжестве великом, Впредь недоростками иль дряхлыми вконец? Порой отважный ум и записной мудрец Рискуют полагать, что век преображенных, Бесспорно, должен быть и в летах совершенных: Здесь цифра тридцать три, что значит меру лет, Когда Спаситель наш покинул этот свет И превратил свой гроб, свой крест, земной свой жребий В знак высшего суда, который ждет нас в небе. От этих радужных раздумий перейдем К тому, что сказано в Писании Святом. Вот Человечий Сын, Сын Божий, брат ваш в Боге, И вот уже конец завещанной дороги. Небесный слышен гром, разверзла буря ад, Благие ждут добра, злочинные дрожат. Кто вырван из огня живым, тот за мгновенье Изведал жизнь и смерть в их соприкосновенье, Изведал свой земной предел, свой крайний срок, И самого себя в себе узнать не мог, Иное веденье, иное упованье Зеницу отвратит от самолюбованья, Преображенный взор красу небес постиг, А прежний взор не мог узреть сей дивный лик. Исчезли небеса, земля былая скрылась, Все бренное ушло, в пространстве растворилось, Потоки высохли, уже и моря нет, Пришла пора земле сменить покров и цвет. Вы, горы, корчитесь, как в схватках роженица, Вы, первовещества, готовы испариться, Весь бренный мир бежит от Божьего лица, Не в силах вынести и голоса Творца. Он скрыт от наших глаз простертой черной тучей, А рядом в пламени небесный страж могучий, Там, в новых небесах хвалы возносит хор, Летают ангелы, и весь в лучах простор, Весь воздух солнцем стал, и ангельские очи Горят его огнем, чернее темной ночи, Сжигая все дотла, слепящий сея свет Из глубины зрачков, где больше мрака нет. Архангел вострубил и всех сзывает рогом: «Грядите, племена, держать ответ пред Богом! Скорей на Божий суд!» И вот, придя на зов, Садятся души в круг на своде облаков, А посреди престол возводят херувимы, Являющий красу и блеск неповторимый, Вот чудо из чудес, слепящий образ дня, Где солнце соткано из чистого огня. Собранье замерло в небесной сей палате, Кто благодати ждет, а кто готов к расплате. На души праведных нисходит Дух Святой, Весельем осенив, улыбкой, добротой, Дарует им Господь за многие мученья Одежды белые и вечное прощенье. Иуды славный род[593], сядь справа, а потом Вы слева сядете, Моав, и ты, Эдом[594]! Тираны бледные судьбе своей не рады, Им кара предстоит за грешные услады, Их гордый лик поблек, надменный взор исчез, Робеют, наглецы, перед Царем Небес, Кому они чело когда-то заклеймили, Кого изранили и обрекли могиле, Пред ними связанный стоял он, как злодей, А ныне Судия глядит из-под бровей, Смиренья больше нет в суровом властелине, Не тростниковый жезл[595], а меч он держит ныне, Не терние — лучи венчают Божий лик, Как знаменье суда на небе крест возник, И осужденные в унынье и печали К стопам их пленника давнишнего припали. Пред ними грозный лик вершителя суда, Герольда гибели, бессрочной, навсегда. Кто может убежать под недреманным оком? Где скрыться Каинам? В каком краю далеком? Когда б вам, беглецы, рассвет ссудил крыла, Когда бы мощь ветров под мышки подняла, Когда бы горы вас в своих укрыли безднах, Когда б вам дал приют покров ночей беззвездных И глубина морей, и черных туч шатер, Настигнет все равно Господень перст и взор. Вот яростные львы, рычащие на пламя, Медведи на цепи с притихшими волками. Всё встало против них: природа, даже та, Отвергла злобу их, вселенной красота Не хочет их терпеть, идет на них войною. «Что вы, — гудит огонь, — содеяли со мною, Который создан греть, мерцать лучом свечи? Зачем же вы меня избрали в палачи?» И воздух возмущен и восклицает снова, Что должен суд святой их покарать сурово. Он молвит: «Изверги! Во мне вы почему Миазмы сеяли и развели чуму?» И вторит голос вод: «Зачем, о сброд жестокий, Ты в кровь преобразил хрустальные потоки?» И горы хмурятся: «Зачем старались вы Теснины превратить в губительные рвы?» Деревья говорят: «Зачем из нас тесали Столбы для виселиц и множили печали?» Природа светлая, чья вечна красота, Свой омраченный лик явила неспроста Сынам Италии[596], а после прочим странам, Искавшим первенства в искусстве окаянном Отраву добавлять в еду, а заодно Чтоб горечь заглушить, подмешивать в вино, На должность кравчего погибель звать к застолью, Земные радости почтив такою ролью. Земля (еще в цвету) возносит скорбный плач: «Зачем детей моих в меня вернул палач, Зарытых заживо в моем оставил теле, Мученья испытать заставил в колыбели?» Даст показанья смерть о рвенье слуг своих, С восторгом говоря об их делах лихих, Ад пробуждается, коварных ужас гложет, И лжесвидетелям притворство не поможет, Развернут свиток дел, подробный свод грехов, Весь перечень злодейств и пустозвонных слов, Дабы Отец явил любовь достойным чадам И правосудье тем, кто был извергнут адом. Веди, о Дух Святой, мои слова, мой слог, Чтоб, страстью распалясь, я не был слишком строг, Не искажал Закон, чем грех свершил бы тяжкий, И чтоб, других судя, себе не дал поблажки. Не стану я вещать, пророчествовать вслух, Я только твой закон припомню, Божий Дух. О том, кто всех грешней, рассказывать не буду, Стыдился даже мир, что породил Иуду. Антихрист виден вам, всех зол, всех бед сосуд. О мерзкий греховод, твой непотребен блуд, Деянья супротив натуры безобразны, Как случки свальные и прочие соблазны, Поборы, строки булл, где и содомский грех Поставлен был в разряд дозволенных утех[597]. На ватиканский трон порою меч возводит, При помощи мошенств святейший верховодит, Посредством клеветы, отравы и ножей, Насилья над страной, убийств и грабежей. За папские ключи вступают в торг без дрожи[598], Готовы дьявола завлечь к себе на ложе, И что же, под крыло берет их Сатана: Так на престол взошла распутница одна[599]. Так папа проклятый, сын Люцифера старший, Когда-то произнес, заняв свой трон монарший: «Народ, чьи сыновья не покорятся мне, Погибнет от чумы, поляжет на войне, Цари с царицами придут со всей Европы У трона падать ниц и лобызать мне стопы, Моя бессмертна мощь и царству нет конца, И Церковь служит мне, наместнику Творца, Я предержащий власть в священном граде этом, И пусть я не Господь, я правлю этим светом». Тебя, сын гибели, запомнил Бог с тех пор, Как низкий раб Вотре, родосский командор[600], Башмак твой целовал, не подымая лика, Потом, восстав с колен, рек: «Отпусти, владыко». А ты, Аполлион[601], безбожно произнес Во всеуслышанье, что вымышлен Христос. И дал Творцу совет с бесстыдством святотатца Делами горними на небе заниматься. А надо ли, чтоб тать в подобной был чести, Дабы к его стопам хвалы и лесть нести, Хоругви и кресты, тиары, митры, званья, Ключи поддельные, башмак для целованья? Налево золота и серебра навал, Уборов пышных блеск: прелат и кардинал Сюда с награбленным идут, их дань впитала Потоки слез людских, сиротских слез немало. Вот митра многих пап, где слово «тайна» стер Как богомерзкое известный миру вор И, чтобы заменить вернее буквы эти, На митре начертал алмазом: «Юлий Третий»[602]. Направо никаких златых не встретим груд, В отрепьях Лазаря толпится нищий люд[603]. О дети суеты, пустого века чада, Вам нищету влачить, позор и муки глада И хриплым голосом придется в дни беды Вотще вымаливать хоть капельку воды. Отказывали вы, и вам откажут в малом. Теперь предстали вы пред вышним трибуналом, Раскрыла бездна пасть, не хочет ждать никак Веленья Господа, когда подаст он знак, А Бог со своего возвышенного трона, Как любящий супруг, взирает благосклонно Направо от себя, где радостью горят Влюбленные глаза, встречая Божий взгляд, Пути всех праведных сошлись к Господню трону, Призвал их Царь Небес, чтоб даровать корону. «О вы, кто в холода мне одеянье дал, Кто был из-за меня гоним и пострадал, Кто утолил мой глад и спас меня от жажды, Мне хлеба и воды дал с радостью однажды, Питомцы Господа, грядите в Божий сад, Отпустит вам грехи ваш Судия и Брат, Грядите все ко мне, счастливые по праву, Чтоб в царствии моем изведать мир и славу». Все после этих слов преобразилось вдруг, И новая краса чарует Божьих слуг. О как им сладостно! Какой прекрасной, Боже, Им видится земля и свод небесный тоже! Но медлит Бог-Отец, не обратил пока Налево гневный взор и речь, острей клинка, Тогда как Судия, Бог-Сын с челом владыки, Громовым голосом перекрывает крики: «О вы, кто вретища мне не дал в холода, Кто плоть мою обрек позору без стыда, Кто голод мой презрел и жажды жаркий пламень, Кто дал мне уксус пить, поднес не хлеб, а камень, Изыдите туда, где слышен скрип зубов, Где кара вечная, в бездонный черный ров!» Сей лик, который нес одним сердцам отраду, Другим несет испуг, смятенье и досаду, Из уст божественных Господь извлек свой меч, И пекло подползло у ног покорно лечь. Едва злосчастные восстали из могилы, Их мигом пот прошиб, и холодеют жилы, В глазах совсем иной, суровый, небосвод, И каждый, трепеща, грядущей смерти ждет, Глазам их в этот час последний, в час печали, Дни их величия по-новому предстали. Но все, что этот мир когда-то испытал: Ужасных шквалов мощь, нагроможденья скал И бездны черные, где из глубин провала Из самых недр земных волна огня вставала, И то, как с неба гром обрушивался вдруг, Все это тишь да гладь. Ничто, ни тяжесть мук, Ни гнев, ни горести, ни даже страх, поверьте, Не искажают лиц сильней, чем холод смерти, Небесный грозный гнев так не страшил в былом, Как ярость этих туч, их молнии и гром, Так небо корчится на жизненном пределе, Налился кровью глаз и губы почернели, Надсадный слышен стон, и жилы все свело, И дышат легкие со свистом, тяжело. Мерцает солнца жар под черным златом пепла, Померкло око дня, вселенная ослепла, Покинул дух цветы, цветенья больше нет, Из жизни жизнь ушла и стал бесцветным свет. Как небольшой толчок мгновенно валит тело, Когда чуть живы мы и сердце ослабело, Так и вселенную постигнет смерть, когда, Как сердце, солнце в ней угаснет навсегда. Пророчицы судеб, толкующие жребий, В часы предсмертные бледнеют звезды в небе, Свой серебристый цвет утратила луна, Лицо багровое возносит ввысь она. Всё прячется: огни — в воздушные стихии, Те — в глуби водные, вода — в пласты земные, Все краски выцвели, бледнеет высь, а в ней И лики горние становятся бледней Под впечатленьем тех, кто побледнел притворно, Как бы окоченел в пыланье адском горна. Но, как сыны небес, взойдя на высоту, Подобны ликами Спасителю Христу, Так и кромешники, достойные похула, Похожи обликом на князя Вельзевула[604]. Им гибель первая ужасный вид дала, Вторую не сравнить, там пламя и смола. И грешники вопят: «О горные обвалы, Зачем вы рушите нам на голову скалы? Скорее спрячьте нас, теснины диких гор, Из жизни, как собак, нас гонит наш позор, Укройте в недрах нас, в земном глубоком лоне, Чтоб Агнца Божьего[605] не видеть нам на троне». Берет их нагишом сей день, как злой недуг, И мучит пытками страшней родильных мук. Вот низкой злобы хмель в дымящемся фиале, Сии сыны земли напиток тот собрали, И вот из недр ее они теперь глядят, Какой, чреватая, она выносит ад, А в том аду дрожат клевреты Люцифера[606], Там стон стоит и лай; дымящаяся сера Горящим озером легла, ее пары Повисли пологом черней ночной поры. Сей ад не балаган какой-то скомороший[607], Для выживших ханжей придуманный святошей, Земным карандашом не начертать никак Ни вышний райский сад, ни черный адский мрак. Вы, падшие, рекли: «Рожденье наше случай, Которым правит рок, а смертью неминучей Преображается дыханье наше в пар. Речь — искры от сердец, чей остывает жар, И вот становится холодным пеплом тело. Душа — из воздуха: глядишь — и улетела. Глотает время всё, и память о делах, Как туча черная, редеет на глазах И плотный свой покров от взоров прячет где-то. Скрывается туман от солнечного света. Наш век всего лишь тень, исчезнет — не поймать». Нам приговор суров, тверда его печать. Вы, грубые, рекли: «Что хуже отлученья От лика Божьего во мраке заточенья?» Нет, жизни конченной не так вам будет жаль, Как чувств потерянных, ведь радость и печаль, И зависть, ежели вы знали их когда-то, Утратят прежний вкус, исчезнут без возврата, А посему вкусить придется, какова Вся мера ужаса без лика Божества. Сыны столетия, наивные кривляки, Сердца жестокие, там, в подземельном мраке Придется вам узнать, что истиной святой В юдоли было то, что мнилось вам тщетой. Без покаяния, влача тоску и горе, По мере ваших бед зачахнут души вскоре. Ну кто утешит вас? Там будут все, увы, Зубами скрежетать в отчаянье, как вы. Святые, может быть? Но между вами бездна, Их плоть не знает чувств, их жалость бесполезна. Надеетесь: конец страданиям придет? В аду надежды нет, как не сверкнет восход. Захочет ли Господь прощать вас бесконечно? Кто вечно жил в грехах, того мученье вечно. Всевышний милосерд и добр на небеси, Но коли ты в аду, прощенья не проси. А серному огню с таким жестоким пылом Испепелять тела неужто не по силам? Господь их бережет для мук и оттого Не даст огню пожрать живое вещество, Коль слишком жжет огонь, его умерить надо, Но так, чтоб не погас, чтоб вечным казням ада Служил, как служит он, горел бы, как горит. Здесь нету воздуха, который тлен творит, Сей важный элемент не нужен в царстве серы, И движитель его, навес небесной сферы, Остановил свой бег, размеренный свой круг И плавный переход, как в песне, звука в звук. Вам в пору смерть призвать, но и ее не стало, Сего надежного для всей земли причала. Глаза горящие напрасно ищут нож, Себя, увы, ничем сегодня не убьешь. Как, — спросите вы, — смерть желанной стала ныне? Нет смерти. Умерла. Забудьте о кончине. Принять хотите яд? Бессмысленный порыв. С обрыва броситься? Но где на дне обрыв? Стремитесь в пламя вы? Но это пламя хладно. Хотите утонуть? Но жжет вода нещадно. Зовете вы чуму? Здесь хвори не берут. Удавку вьете вы? И это праздный труд. Вы в пекле стонете, но выход из пучины — Желанье вечное несбыточной кончины. Враждуете с огнем, однако сколько раз Еще возжаждете, чтоб он коснулся вас. Всевышний хмурится, заслышав ваши зовы, Когда вас припекло, вы каяться готовы. Подобен угольям ваш раскаленный взгляд, От скрежета зубов каскады искр летят. Огнь пожирающий вас гложет одичало, Но возрождает все, что истребил сначала. Гремит Господень воз, и на земную твердь Низвергнут град и дождь, мешая жизнь и смерть. В глубокой бездне мук скулите, как собаки, Но вой и лай иной в подземном слышен мраке, Там своры дьяволов клыками рвут тела, Но плоть срастается и тут же ожила. Вой этих демонов — надсадный, из утробы, Их лбы железные насуплены от злобы, Неистовый огонь их мрачных глаз сродни Сверканью ваших глаз когда-то в ночь резни. Бледнейте, деспоты, их ужаснувшись виду, Они еще сорвут на вас свою обиду. Нет палача страшней, чем тот, кто сам был бит, И посему других еще больней казнит. В судебнике небес параграф есть особый: Из пекла грешники, снедаемые злобой, Способны праведных на небе наблюдать, И радость райскую узреть и благодать, Способны услыхать в слиянии созвучий Согласье полное, вселенский лад певучий, Где духи светлые хвалы возносят ввысь. Здесь голоса святых и ангелов слились, Орбиты новых звезд, небесных бурь боренья — Сопровождение такого песнопенья: «Святый! Святый Господь! Премногих ратей Бог![608] Небесный новый свод, Твой огненный чертог, И новый дол земной, и новый град нетленный, Все славит доброту Твою, Творец вселенной! Повсюду назван Ты, и Твой святой Сион Из драгоценного каменья возведен, Там всякий житель свят и в благостном покое Стяжал победу, мир и бытие благое. «В обновах на небе особой нужды нет, В одежды вечные любой из нас одет. Что жажда! Что нам глад! Любому для потребы Небесный дан родник и ангельские хлебы. Здесь никакая смерть наш век не оборвет, Здесь нет невежества, недугов и забот. Нам солнце ни к чему, поскольку большим светом Сияет Божий лик, звезда в чертоге этом, Светить способен здесь ничтожнейший из нас, Нам всем дарованы два солнца вместо глаз. Поочередно всех Всевышний выкликает И царской волею царями нарекает, Недавно пришлые теперь его семья, Родные дочери его и сыновья». Но, может быть, у нас в душе страстей немало, И спорим, где кому занять места пристало, И клянчим милости, выпрашиваем честь Направо от Христа или налево сесть? Нет! Час настал для всех, кто был исполнен веры, И все желанья их свершились свыше меры, Здесь и высоких мест, и низких нет совсем, При всех различиях здесь каждый равен всем. В Сорбонне собрались светило на светиле, Ведут ученый спор, насколько просветили В раю угодников, дано ли им понять Господне существо, Господню благодать? Да. Но не полностью. Всё. Но не без изъятья. Положен кое в чем предел для восприятья, Однако мы твердим спокойно всякий раз, Что сущность чистая должна наполнить нас. Земные почести становятся убоги При восхождении в небесные чертоги; С богатствами небес, манящими вдали, Сравнить ли золото, ничтожный прах земли? Все радости ее, все прошлые услады — Всего лишь горькие печали и досады, И адом кажутся в сравненье с жизнью той, Где радость вечная и сладостный покой. Здесь нежность к ближнему чиста и дружба тоже, А на земле любовь на ненависть похожа В сопоставленье с тем, что породила высь, Где все желания в один напев слились, В единую любовь высокие порывы, Как лучшие из дней в единый день счастливый. Гадают мудрецы: узнают ли в раю Брат брата, сын отца, младенец мать свою, А муж свою жену. Забвенье там не может Лишить столь чистых чувств, любви не уничтожит. В Писании Святом Спаситель наш, Христос, В повествование такую притчу внес, Где к Лазарю богач воззвал из преисподней[609], Узрев убогого в обители Господней, Один издалека другого распознал, Хоть лик богатого стал в жарком пекле ал, Скривился весь от мук, от жажды и от срама, А нищий юным стал на лоне Авраама. Сверх веры в Царствие, которая сама Превыше памяти, познаний и ума, С небес нисходит луч, как дальный отголосок, Едва намеченный светящийся набросок, И вот он, лик Христа, чье появленье мог Провидеть Моисей, назвать Илья-пророк. Их перенес восторг в заоблачные дали, Чтоб чувства новые блаженство испытали. Безгрешным существом вначале был Адам, Когда он всех зверей назвал по именам, Познал растений суть и всякого металла. Натура избранных такой же чистой стала. У всех земных людей в поддержке есть нужда, Святые помощи не просят никогда. Мы, люди, чувственны, земная плоть греховна, Однако в существе небесна и духовна. Живую душу Бог вдохнул в Адамов прах, Но животворную дарует в небесах. Адам находит смерть, путем греха ступая, Ни смерти, ни грехов не знает житель рая. Святым не надобен, Адаму нужен щит, Он сам от Сатаны себя не защитит, Святым открыто все, поскольку и созданью Несовершенному[610] открылся путь к Познанью, А что до памяти, скажу: ее отсечь Не в силах времени и расстоянья меч. Сословье избранных свободно, без сомненья, От грабежа веков и от когтей забвенья, Хотя всеведенье минует на земле Иных ее сынов, увы, в большом числе. И тут бывает прок, хотя утрат немало Рождают споры мысль, сие любви кресало, Однако те из нас, кто ищет в жизни сей Побольше острых чувств и всяческих страстей, Как духи темноты, влекомы черной бездной, Тоскуют ярким днем о ночи, им любезной. На свадебном пиру, где сам Господь супруг, Такие предпочтут всему чеснок и лук, Твердя, как пастухи: «Коль мы царями стали, Мечтаем о большом серебряном стрекале». Сияя в облаках, апостолы сидят, Но вниз на прошлое никто не бросит взгляд, В их памяти живут родни и милых лица, Но прежняя их жизнь с небесной не сравнится, Их лики новые в свечении венца Природу обрели иную и сердца, Минувшей радостью теперь их дух не тронут, Воспоминанья их в сиянье счастья тонут. Любая тайна их — не тайна, не секрет: Источник вечности им свой дарует свет, Светило всех светил для них лампадой стало, И око всех очей им служит как зерцало. Всей красоты предел Всевышний искони. Так сотоварищи Улисса в давни дни, Согласно древнему преданию Эллады, Отведав лотоса, забыли все услады[611], Так манна сладкая, сей древа жизни плод, Земного хлеба вкус немедля отобьет. Душа при выборе отвергла колебанья И чувства грешные, пятнавшие желанья, И тело грешное явилось вновь на свет, И нет на нем пятна, изъянов больше нет. Лишь пять у тела чувств, для смертного — в достатке. Нужны вам запахи? Вдыхайте ладан сладкий, Как Спас наш на кресте, в тот миг явленный нам Как жертва и алтарь, священный чин и храм. Вам звуки надобны? Когда-то взлет отвесный Свершил к Олимпу грек[612], чтоб слышать хор небесный, И выше он взошел, когда в хорал светил Вступила песнь святых, напев их струн вступил. Таких, как на небе, красот еще ни разу Увидеть на земле не приходилось глазу. Все те, кого позвал на свадьбу Иисус На ангельском пиру забыли мяса вкус, Здесь яства без огня готовы постоянно, Вода из родника небесного и манна, Здесь горькой сладости не пожелает рот И горечь сладкую отвергнет в свой черед. С каким ласкающим прикосновеньем можем Сравнить небесное лобзанье с Сыном Божьим? Так в жизни на земле и в той, что будет впредь, В нас чувства многие не смогут отгореть, Но в чистоте своей откажутся от власти Нечистых помыслов, а также низкой страсти, И чувства новые Святой дарует Дух: Нюх, осязанье, вкус и зрение, и слух. Пред ликом Господа на лоне Авраама Желанья чистые произрастут упрямо. Союзы без разлук, веселья без невзгод, Поскольку здесь всегда прекрасны цвет и плод. Стою, ничтожнейший, перед небесным оком, Страшусь приблизиться к светилу ненароком, Лучами ослеплен, в огне готов сгореть, Дабы вселенский дух душа могла узреть, Дабы постигла то, к чему сознанье глухо, Чего не видит глаз, чего не слышит ухо. Смолкает сердца стук и рот мой онемел, Дух покидает плоть, уходит за предел, И обмирает дух, скользя на небосклоне, Чтоб место должное занять на Божьем лоне. ПРИЛОЖЕНИЕ
ЖИЗНЬ АГРИППЫ Д'ОБИНЬЕ, РАССКАЗАННАЯ ИМ ЕГО ДЕТЯМ.
Перевод В.Парнаха под редакцией И.Волевич[613]
ПРЕДИСЛОВИЕ Констану, Мари и Луизе д'Обинье
Дети мои, из древней истории, богатой жизнеописаниями императоров и прочих великих людей, вам есть что почерпнуть, коли потребны будут примеры и сведения о том, как должно противостоять нападкам врагов и строптивых подданных; из истории этой узнаете вы, как отражали они натиск равных себе и возмущение низших; однако же она не научит вас сносить гнет вышестоящих; это третье умение требует куда большей хитрости, нежели первые два; вам же скорее представится нужда в подражании обычным людям, но не знатным господам, ибо в той борьбе, что ведете вы против себе подобных, следует остерегаться лишь их ловкости, каковою обделены властители мира сего, отчего и гибнут под тяжестью собственного своего величия.
Генрих Великий[614] не любил, когда приближенные его слишком увлекались жизнеописанием двенадцати Цезарей; сочтя, что Нэви[615] чрезмерно зачитывается Тацитом, и опасаясь, как бы отвага его от такого чтения не возросла сверх обычного, король строго наказал ему искать примеров в жизни равных себе.
Так же поступлю и я, удовлетворяя разумное ваше любопытство: вот вам рассказ о моей жизни, написанный любящим отцом, который не счел здесь нужным скрывать то, что во «Всеобщей истории»[616] явилось бы свидетельством дурного вкуса; итак, не желая краснеть перед вами ни за славу мою, ни за ошибки, я поведаю вам и о той, и о других столь бесхитростно, словно все еще держу вас маленькими у себя на коленях. Я желал бы, чтоб мои славные и благородные дела подвигли вас на беззавистное соперничество с отцом, разве что рассказ о моих ошибках, в коих признаюсь открыто и без ложного стыда, увлечет вас сильнее, ибо из него сможете вы извлечь наибольшую для себя пользу. Узнав же об оных, судите меня, но помните притом, что счастье и удача не от нас зависят, — они в руках Всевышнего. И еще приказываю вам снять с сей книги не более двух копий, кои завещаю свято хранить, отнюдь не вынося ни одной из них за пределы нашего дома. А ежели вы нарушите сей приказ, ослушание ваше будет наказано завистливыми вашими недругами, которые поднимут на смех божественные начала в моей исповеди и заставят вас горько раскаяться в легкомысленном тщеславии.
Теодор Агриппа д’Обинье, сын Жана д’Обинье, владельца замка Бри в Сентонже, и девицы Катерины, урожденной де л'Этан, родился в поместье Сен-Мори, близ Понса, в 1551 году 8 февраля. Мать его умерла от родов, столь тяжелых, что врачи предложили выбрать между смертью матери и смертью ребенка. Назван он был Агриппа от agre partus[617] и воспитывался в детстве вне родительского дома, ибо Анна де Лимюр, мачеха его, была недовольна чрезмерными расходами, связанными с изысканным воспитанием, которое давал мальчику отец.
Как только сыну минуло четыре года, отец привез ему из Парижа наставника, Жана Коттена, человека бесчувственного и безжалостного, впоследствии преподававшего Агриппе одновременно грамоту латинскую, греческую и древнееврейскую. Этой системе следовал и Пережен, второй наставник его. Шести лет от роду ребенок читал на четырех языках. Затем к нему приставили Жана Мореля, парижанина, человека довольно известного; этот обходился с ним мягче.
Однажды, бодрствуя в своей постели в ожидании своего наставника, Обинье услышал, как кто-то вошел в его комнату и прокрался между стеной и постелью; чьи-то одежды коснулись полога, тотчас задернутого некоей смертельно бледной женщиной, и, подарив мальчику ледяной поцелуй, она исчезла. Войдя, Морель застал его потерявшим дар речи; и, вероятно, последствием этого видения явилась лихорадка, продолжавшаяся две недели.
Семи с половиной лет, с некоторой помощью своих наставников, Обинье перевел Платонова «Критона», взяв с отца обещание, что книга будет отпечатана с изображением ребенка-переводчика на титульном листе. Когда ему было восемь с половиной лет, отец повез его в Париж. Проезжая в ярмарочный день через Амбуаз, отец увидел головы своих амбуазских сотоварищей, которых еще можно было различить на виселице, и был так взволнован, что перед толпой в семь или восемь тысяч человек воскликнул: «Палачи! Они обезглавили Францию!» Увидя на лице отца необычайное волнение, сын подъехал к нему. Отец положил ему руку на голову и сказал: «Дитя мое, когда упадет и моя голова, не дорожи своей, чтобы отплатить за этих достойных вождей нашей партии. Если ты будешь щадить себя, да падет на тебя мое проклятие!» Хотя отряд Обинье состоял из двадцати всадников, они с трудом пробились сквозь толпу, возмущенную подобными речами.
В Париже школьника Обинье поручили заботам Матье Бероальда, племянника Ватабля[618], очень важного лица. В то время или немного позднее, после взятия Орлеана принцем Конде[619], в Париже усилились преследования, убийства и сожжения гугенотов, и Бероальду, подвергшемуся величайшим опасностям, пришлось бежать со своей семьей. Маленькому мальчику было очень досадно покидать кабинет с великолепно переплетенными книгами и прочими вещами, красота которых излечила его от тоски по родным местам; когда он проезжал Вильнев-Сен-Жорж, мысль об этом исторгла из глаз его слезы. Тогда, взяв его за руку, Бероальд сказал: «Друг мой, разве не чувствуете вы счастья, выпавшего на вашу долю: в вашем возрасте иметь возможность потерять кое-что ради того, кто дал вам все?»
Маленький отряд из четырех мужчин, трех женщин и двух детей, раздобыв возок в Кудрэ (в доме президента л’Этуаля[620]), пустился в путь через местечко Куранс, где кавалер д’Ашон, командовавший там сотней легкой конницы, арестовал их и отдал в руки инквизитора, по имени Демокарес. Обинье не плакал в тюрьме, но не удержался от слез, когда у него отняли маленькую посеребренную шпагу и пояс с серебряными пряжками. Инквизитор допросил его отдельно, не раз впадая в гнев от его ответов; а офицеры, увидя на нем белый атласный костюм, отороченный серебряной вышивкой, и оценив его манеры, повели в покои д’Ашона, где заявили ему, что вся его шайка приговорена к сожжению и что ему будет уже поздно отречься в час казни. Он ответил, что месса для него страшнее сожжения. В той комнате играли скрипачи, и когда начались танцы, д'Ашон потребовал, чтобы арестованный проплясал гайярду. Обинье не отказался, и вся компания любовалась и восхищалась им, но инквизитор, обругав всех, приказал увести его в тюрьму. Узнав от Обинье, что они приговорены к казни, Бероальд пощупал у своих спутников пульс и уговорил их принять смерть с легкостью. К вечеру тюремщики принесли заключенным поесть и указали им на палача из Милли, который готовился к предстоявшей на следующий день казни. Дверь заперли, заключенные начали молиться. Через два часа явился стороживший их дворянин из отряда Ашона, бывший монах. Он поцеловал Обинье в щеку и потом обратился к Бероальду со следующими словами: «Я спасу вас всех ради этого ребенка: будьте готовы выйти, когда я вам скажу; но дайте мне пятьдесят или шестьдесят экю, чтобы подкупить двух человек, без которых я ничего не смогу сделать». С ним не торговались и собрали шестьдесят экю из денег, спрятанных в туфли. В полночь дворянин вернулся в сопровождении двух человек и сказал Бероальду: «Вы говорили мне, что отец этого мальчика командует отрядом в Орлеане; обещайте, что меня примут там хорошо». Получив это обещание вместе с приличным вознаграждением, он велел всем людям из отряда взяться за руки, а сам, взяв за руку младшего, тайком провел их мимо караульного помещения, потом через сарай, где стоял их возок, наконец в хлеба и вывел их на большую дорогу, ведущую в Монтаржи, которого достигли они с величайшим трудом и большими опасностями.
Герцогиня Феррарская[621] приняла их с обычным для нее радушием, в особенности маленького Обинье; три дня сряду она сажала его рядом с собой, чтобы слушать его юные речи о презрении к смерти. Затем она приказала повезти их со всеми удобствами в Гиень, где они прожили месяц у королевского прокурора Шазрэ. Но Лафайет[622] осадил этот город. Им пришлось сесть на корабли и спасаться в Орлеан под огнем аркебузов, который открыли по ним местные жители при проезде мимо Ботэ.
Прибыв в город, Бероальд, по милости господина д'Обинье, служившего в городе под начальством господина де Сен-Сира, получил удобное помещение сначала в доме президента д’Этуаля; там Обинье первый захворал заразной болезнью, от которой умерло тридцать тысяч человек. На глазах Обинье в его комнате умер его врач и еще четыре человека, среди них госпожа Бероальд. Его слуга, по имени Эшалар, умерший впоследствии пастором в Бретани, был при нем безотлучно и, не заразившись, служил ему до выздоровления с псалмом на устах вместо предохранительного средства.
Приехав в Гиень, чтобы восстановить свои силы, господин д'Обинье нашел своего сына выздоровевшим, но немного избаловавшимся, ибо трудно pacis artes colere inter Martis incendia[623]. Однажды через своего казначея он послал мальчишке одежду из грубой ткани с приказанием повести его по лавкам, чтобы он выбрал себе какое-нибудь ремесло, раз он отказывается от грамоты и от чести. Наш школьник принял так близко к сердцу этот суровый приговор, что заболел горячкой и чуть не умер; выздоровев, он стал на колени перед отцом и произнес речь, пламенные слова которой исторгли у слушателей слезы: примирение было отмечено денежным вознаграждением, чрезмерно щедрым для его положения.
(1563). В конце года, когда город был осажден и Бероальд проживал в покоях королевы в монастыре св. Аньяна, солдаты отца развращали сына и даже водили его в притоны; так случилось, что именно тогда был убит господин де Дюра[624]. Однажды отец повел его к господину Ашону, который, как и коннетабль[625], попал в руки господина д'Обинье, взявшего их в плен в сражении при Дре; Ашон, помещенный в новой башне с двумя кулевринами у входа в его комнату, был очень удивлен, когда его бывший маленький пленник упрекнул его в бесчеловечности, однако, не оскорбляя его: тем, кто хотел принудить Обинье к ругательствам, мальчик ответил, что не может insultare afflicto[626].
В те дни четырнадцать военачальников поклялись отвоевать Турель[627], но только шестеро из них сдержали клятву и атаковали неприятельские окопы. При этом господин д’Обинье-отец получил удар копьем под броню. Когда рана была почти залечена, ему поручили вести мирные переговоры; с этой целью он прибыл на корабле в Пуль-Бланш-дю-Портеро, где пребывала королева; четвертым от своей партии он вошел в лиловую беседку Иль-о-Беф, где был заключен мир[628].
За эти переговоры и другие оказанные им услуги он был назначен докладчиком в королевском совете, исполняющим должность начальника управления по гугенотским делам. После смерти Обинье его преемником в этой должности назначен был господин де Кавань.
По заключении мира он удалился от дел, простился с сыном, напомнил ему слова, произнесенные в Амбуазе, завещал ему твердо держаться своей веры, любить науки, быть правдивым и, против своего обыкновения, поцеловал его. Заболев в Амбуазе от нагноения ран, он там и скончался, не сожалея ни о каких мирских делах, разве только о том, что возраст не позволяет сыну наследовать ему в его должности; он сказал об этом, держа в руке грамоту о своем назначении, которую потом отослал принцу Конде с просьбой не давать этой должности человеку, не способному умереть за Бога. Случилось так, что через шесть или семь дней после его смерти два человека из его свиты вернулись в Орлеан, чтобы произвести перепись оружия и других вещей, оставленных в этом городе. У крыльца встретили они Обинье. При одном их появлении предчувствие смерти отца поразило сына в сердце. Он спрятался, чтобы посмотреть, как они будут себя держать, ведя своих лошадей в конюшню; он настолько утвердился в своем предчувствии, что в течение трех месяцев скрывался, чтобы плакать, и, несмотря на уговоры окружающих, носил только траурные одежды.
Опекуном его был назначен Обен д'Абвиль[629], который, принимая во внимание огромные долги отца, заставил его отказаться от наследства в четыре тысячи фунтов ренты и содержал его на доходы с имущества матери, оставив его еще на год на попечение Бероальда. Потом тринадцатилетний Обинье был отправлен в Женеву, где он слагал латинские стихи в большем количестве, чем прилежная рука могла бы записать. Он бегло читал труды раввинов, напечатанные без обозначения гласных, и переводил с одного языка на другой, не читая вслух подлинника. Он прошел курс философии и математических наук. Тем не менее, за незнание некоторых оборотов из Пиндара его опять поместили в коллеж, после того как он два года уже слушал публичные лекции в Орлеане; тогда он возненавидел словесность, стал тяготиться учением и досадовать на наказания; он предался шалостям, но даже и они вызывали в других восхищение. Господин де Без[630] хотел простить эти шалости, объясняющиеся скорее легкомыслием, нежели хитростью, но наставники были суровы, как Орбилий[631]. После двухгодичного пребывания в Женеве Обинье, без ведома родственников, отправился в Лион, где принялся за изучение математических наук и стал забавляться книгами о магии, заявляя, однако, что не производит никаких опытов. Когда однажды в Лионе у него не стало денег, а хозяйка требовала платы, он так был огорчен своей нуждой, что, не смея вернуться на квартиру, не ел целый день и впал в крайнее уныние. Не зная, где провести ночь, он остановился на мосту через Сону; склонившись над водой, он проливал слезы и был охвачен сильным желанием броситься в реку; к этому его побуждали все невзгоды. Как вдруг, в силу своего воспитания, он вспомнил, что перед каждым поступком надо помолиться Богу. Последними словами его молитв были: «вечная жизнь»; эти слова устрашили его и заставили воззвать к Богу о помощи в час гибели. Обернувшись, он заметил на мосту слугу, узнав его по красному сундуку, а потом увидел и господина: это был де Шийо, его двоюродный брат; посланный в Германию господином адмиралом, де Шийо вез в Женеву отчаявшемуся юноше деньги.
(1567). Вскоре началась вторая война. Обинье вернулся в Сентонж к своему опекуну, который, видя, что его воспитанник, забросив книги, бьет баклуши, намеренно держал его взаперти, до начала третьей войны[632].
Услыша выстрел, которым, по условию, товарищи извещали его о своем выступлении в поход, затворник, одежды которого каждый вечер уносились к опекуну, спустился через окно на простынях, в одной рубахе, босой, перескочил через две стены и у одной из них чуть не упал в колодезь; потом у дома Ривру догнал товарищей, с удивлением увидевших, как человек в белом с криком и плачем бежит за ними: его ноги были окровавлены. Капитан Сен-Ло сначала пригрозил ему, чтобы заставить вернуться, но потом посадил в седло за собою, подложив грубый плащ, чтобы он не поцарапал себе зад пряжкой наспинного ремня.
В миле оттуда, на дороге в Рео, отряд увидел роту папистов, направлявшихся в Ангулем. Этот сброд рассеяли после короткого боя, в котором новоиспеченный солдат, одетый в одну рубаху, получил аркебуз и кой-какое снаряжение, но не хотел взять никакой одежды, хотя товарищи советовали ему одеться. В таком виде прибыл он на смотр в Жонсак, где несколько военачальников вооружили и одели его. В конце своей расписки он прибавил: «Обязуюсь не упрекать войну за то, что она меня разорила, потому что не могу выйти из нее снаряженным хуже, чем в тот день, когда в нее вступил».
Место сбора всех войск было в Сенте, откуда господин де Миранбо, губернатор этой области, побуждаемый родственниками юноши, хотел его вернуть домой сначала увещаниями, а потом и насильно; но юный воин нарушил обязанности повиновения и, сославшись на то, что стоит в карауле, покинул вышеупомянутого господина и своего начальника Сорибрана, согласившегося на его задержание; он прорвался сквозь целую роту, бежал и, поднеся шпагу к горлу двоюродного брата, следовавшего за ним по пятам, достиг дома капитана Аньера, который, как он знал, был в ссоре с господином де Миранбо. На следующий день в стычке между Аньером и Миранбо Обинье был первым, начавшим перестрелку, и чуть не убил своего двоюродного брата, сторонника Миранбо.
В ту лютую зиму, однажды вечером, пикеты господина Аньера расположились в виду неприятеля у замерзшего болота, так что вдали от огня люди дрожали от холода, а у костра мокли в грязи; старый сержант Дофен дал Обинье зажечь фитиль и, заметив, что он также продрог, одолжил ему свой шарф, к радости замерзшего юноши. Еще большие невзгоды претерпел Обинье в Перигоре, находясь при полку Пиля, и потом при возобновившейся осаде Ангулема, где он участвовал в штурме парка и добыл себе в городе снаряжение. При переходе к Понсу, на ночлеге, он в изнеможении перебегал от костра к костру и нашел свою роту только под утро, когда уже со всех сторон слышались сигналы к подъему. Все эти страдания не мешали ему отворачиваться при встрече со своими хорошо снаряженными двоюродными братьями, чьих упреков он желал избежать.
(1569). Будучи под Понсом, он опять участвовал в штурме. При взятии города он защитил свою тетку, которую хотел изнасиловать некий капитан Баншро. Он участвовал также в стычках при Жазнэй, в битве при Жарнаке, в большом сражении при Рошабэй, но упустил случай повоевать при Монконтуре, отступив вместе со своими земляками в местность, где подвергся опасностям не меньшим, чем в бою, ибо в то время господин де Савиньяк предпринял известное дело[633], описанное в первом томе «Истории», в книге пятой, глава 16-я; Обинье не пожелал рассказать в ней о том, как он рисковал, — притом столько раз, что вспомнил о своем неповиновении родителям и, молясь Богу, в смятении сказал, обвиняя самого себя: «Неукротимый человек будет укрощен страданиями», — и т.д.
При переправе через Дордонь ему помог крестьянин, сначала хотевший убить его; вслед за Обинье, против всякого ожидания, переправился и его конь, которого он с трудом вытянул из тины; миновав Иль в Лобардемонте, его проводник довел его до местечка Кутра, но не посмел пойти дальше. Упомянем мимоходом, что впоследствии к Обинье привели этого крестьянина из Фарга, по имени Перо, и Обинье узнал его среди представленных ему шести человек: у страха хорошая память. Въехав в Кутра, Обинье направился по улице и спустился к броду, но, начав расспрашивать о дороге, увидел бегущих к нему от мельницы четырех аркебузиров; они целились в него, а другие следовали за ними. Тогда, недолго думая, он бросился в воду и поплыл; плывя, он держал над водой тот пистолет, которым не пользовался в бою; и, коснувшись дна, он спасся наперекор тем, кто стрелял в него, и тем, кто бежал ему наперерез. Опасности, угрожавшие ему в этом деле, повторялись и впоследствии, как вы еще увидите; но ничто не могло его образумить.
Дабы вы имели понятие о необузданном его нраве, упомяну о том, как однажды, проходя в числе пятисот аркебузиров перед принцем Конде[634], он обозвал тех, кто снимал шапку, новобранцами. Заметив это и пожелав с ним познакомиться, принц велел предложить ему место у себя на службе. Господин де ла Каз предложил ему это в таких выражениях, будто желал подарить Обинье принцу. На то сумасброд ответил: «Знайте свое дело — заботьтесь только о поставке принцу ваших псов и ваших коней». Таков второй пример его неукротимого своеволия.
(1570). До конца третьей войны он был в Сентонже; он присутствовал при поражении двух итальянских рот и двух рот л’Эрбетта при Жонсаке, где ему поручили начальство над двадцатью аркебузирами, отчаянными ребятами; высокая и выгодно расположенная баррикада хорошо оборонялась, но была взята доблестью Буарона[635].
Клермон д’Амбуаз, Ранги[636] и другие укрепились в Аршиаке; Ларивьер Пюитайе[637], стоявший в Понсе с пятью итальянскими и четырьмя французскими конными отрядами, много раз нападал на этих дворян, причем бывали жаркие дела, в которых гвардейцы д’Асье[638] кое в чем оказались для сентонжцев учителями. Там Обинье имел честь сразиться с одним всадником, вызвавшим его на бой, и выстрелил на столь близком расстоянии, что уложил его. С тех пор он отказывался от многих назначений, желая командовать только первой ротой, которую и получил.
Когда Аршиак был осажден, Обинье находился под Коньяком, но нашел возможность ворваться в город и провести солдат, нагруженных порохом; один из них, желая запалить фитиль, поджег свою ношу, вследствие чего лишился зрения.
Знаменосец Аньера Бланшар, впоследствии прозванный Клюзо, и Обинье повели добровольцев на штурм Коньяка и там, на рынке, встретив решительный отпор со стороны полицейских сержантов, еще решительней бросились в сражение, в особенности Обинье. Одетый в один лишь камзол, он атаковал баррикаду у подъемного моста, опрокинув один буфет и два сундука; так, зайдя с тылу, со стороны города, он взял ее, но потерял, однако, нескольких своих славных солдат. За проявленную удаль Аньер оказал ему честь, поручив вести переговоры о сдаче. В этом деле один дворянин был поднят подъемным мостом и возвращен только вместе с крепостью. Последним из военных приключений Обинье в этой войне явилось взятие Понса[639], каковое описано в конце 24-й главы в книге пятой.
Следует прибавить, что на обратном пути, когда еще тянулись мирные переговоры и полк Аньера с опаской проходил мимо Руана, наш новый знаменосец получил разрешение ввести в бой тридцать конных аркебузиров, доблестно держал себя в деле с бароном де ла Гардом[640], угрожавшим разбить полк, принял на себя атаку, и этим спас своих товарищей. Через два часа изнурительная лихорадка уложила его в постель. Он решил, что умирает, и заговорил так, что у посетивших его военачальников и солдат волосы встали дыбом: он мучился угрызениями совести, каясь в том, что под его предводительством солдаты совершали грабежи, и особенно в том, что не смог наказать солдата Оверньяка, который без всякой причины убил одного старого крестьянина[641]. Он обвинял себя в том, что осмелился начальствовать, когда возраст еще не дал ему на это права. Эта болезнь совершенно изменила его, и он опять стал самим собою.
По окончании третьей гражданской войны и заключении мира[642] его опекун дал ему вместо всех его ценностей немного денег и купчую на землю в Ландах. Хоть и страдая от перемежающейся лихорадки, Обинье отправился в Блуа. Там выяснилось, что комендант дворца герцога де Лонгвиля объявил себя наследником Обинье, воспользовался его имуществом и, встретив его точно самозванца, вызвался доказать ему, что Обинье убит, прибавив, что он располагает верными свидетелями его смерти, такими как Савиньяк. Потрясенный этим известием и другими печалями, юноша обратился к родственникам со стороны матери из Блуазэ, но они отвернулись от него из ненависти к его вероисповеданию. Болезнь ввергла его в такое состояние, что можно было ожидать только смерти. Терзаемый приступами лихорадки, он предсказал им, что когда-нибудь они воздадут ему должное. Его арендатор посетил больного и узнал его по знаку на лбу, оставшемуся после чумы, перенесенной им в Орлеане. Но, увидя его в столь тяжелом состоянии, без признаков жизни, этот злодей вступил в соглашение со лженаследниками, боясь необходимости уплатить аренду за три года сразу. Тогда несчастный, лишившись родных, денег, расположения и здоровья, приказал везти себя на корабле в Орлеан, а с корабля — в суд, и там получил разрешение защищать свое дело, полулежа за очень низкой кафедрой. Заключительная часть его речи была столь пламенна, а несчастье столь велико, что когда судья с негодованием взглянул на его противников, они вскочили с мест и, воскликнув, что только сын Обинье может говорить подобным образом, попросили у него прощения.
Получив свое небольшое имущество, он влюбился в Диану де Сальвиати, старшую дочь де Тальси[643]. Эта любовь внушила ему стихи на французском языке: он сочинил то, что мы называем его «Весной», в этой книге многое не отделано, но жар ее придется многим по сердцу.
(1572). У Монса в Эно начались военные действия[644], для которых Обинье набирал роту. Во время свадебных празднеств[645] он находился в Париже, ожидая назначения; будучи секундантом одного своего друга в поединке близ площади Мобер, он ранил полицейского сержанта, пытавшегося его арестовать; это происшествие заставило его покинуть Париж. Через три дня произошли события Варфоломеевской ночи.
Здесь я хочу привести пример того, как Бог управляет храбростью людей: получив известие о резне, Обинье, в сопровождении восьмидесяти человек, среди которых можно было отобрать десяток отважнейших солдат Франции, пустился в путь, впрочем, без цели и плана, когда при неожиданном беспричинном возгласе: «Вот они!» — все они обратились в бегство, подобно стаду баранов, так что им не хватило скорее дыхания, нежели страха. Потом, опомнясь, они взялись за руки втроем или вчетвером, каждый будучи свидетелем храбрости соседа, взглянули друг на друга, краснея от стыда, и сознались, что Бог не дарит, но дает в долг храбрость и рассудок. На следующий день половина этих людей пошла навстречу шестистам убийцам, спускавшимся по реке из Орлеана и Божанси; они подождали за насыпью, пока многочисленный отряд не высадился на землю; когда их обнаружили, они бросились на врагов и преследовали их, убивая, вплоть до кораблей; этим они спасли Мэр[646] от разграбления.
Удалившись в Тальси, Обинье послал сорок человек своей роты в Сансер, сам же, предпочитая отправиться в Ла-Рошель[647] вместе с теми, кто питал те же намерения, укрылся на несколько месяцев в Тальси. Однажды, рассказывая о своих злоключениях отцу любимой им девушки, он упомянул, что недостаток средств мешает ему отправиться в Ла-Рошель. Старик возразил: «Когда-то вы мне сказали, что подлинники бумаг, касающихся амбуазского дела, были отданы на хранение вашему отцу и что к тому же на одной из них стоит подпись хранителя печатей де л’Опиталя[648]. В настоящее время л’Опиталь поселился в своем доме близ Этампа; это человек, теперь никому не нужный; к тому же он выразил порицание вашей партии. Если хотите, я пошлю предупредить его, что вы располагаете этими документами. Я берусь заставить либо его, либо тех, кто воспользуется бумагами против него, уплатить вам десять тысяч экю». Выслушав это, Обинье принес мешочек из старого бархата, показал бумаги и, подумав, бросил их в огонь. При виде этого владелец тальсийского замка стал его укорять. Обинье ответил: «Я сжег их из боязни, что они сожгут меня: я избег соблазна». На следующий день старик взял влюбленного за руку и сказал: «Хоть вы мне и не открыли своих намерений, но я достаточно зорок, чтобы заметить вашу любовь к моей дочери. Ее руки домогаются многие люди, превосходящие вас богатством». Когда Обинье сознался в своей любви, старик продолжал: «Вы сожгли бумаги из боязни, что они сожгут вас; это побудило меня сказать вам, что я хочу считать вас моим сыном». Обинье ответил: «Сударь, за то, что я презрел суетное и нечестным путем стяжаемое сокровище, вы даете мне другое, ценность коего измерить я не в состоянии».
Через несколько дней после этого разговора Обинье остановился в одной деревне в Босе. Какой-то человек, преследуя его верхом на арабском коне, чуть не убил его у дверей гостиницы. Тогда Обинье вырвал шпагу из рук помощника повара и в туфлях бросился на врага, поворотившего к нему коня: пеший Обинье наткнулся на лошадиную морду и был оглушен этим ударом. Придя в себя, он шпагою нанес удар всаднику, оказавшемуся в панцыре; ударив опять, он всадил шпагу на полфута под кирасу; потом упал, бросившись в сторону, на лед. Всадник не преминул кинуться на него и нанести ему две раны, из них одну глубокую в голову. Раненый Обинье опять бросился на противника и схватил его поперек тела, но конь, рванувшись, отбросил его на землю. Поняв по лицу врача, что рана опасна, Обинье не позволил снять с себя первую повязку и уехал до рассвета, чтобы умереть в объятиях любимой. Трудность проделанного им двадцатидвухмильного пути вызвала воспаление всей крови. Он заболел и молча лежал без чувств и без пульса. Два дня он был лишен перевязок и еды. Наконец благодаря подкрепляющим средствам он ожил. По общему мнению, без этого обновления крови он не смог бы выжить и существовать при владевшей им врожденной необузданности.
Родственники его врага добились того, что епископ Орлеанский послал своего уполномоченного — прокурора с шестью судебными чиновниками, дабы принудить господина Тальси выдать им своего гостя. Но, не сумев вырвать ни одного настоящего признания, прокурор уехал, отказав в выдаче свидетельства обитателям замка и пригрозив разрушить дом. Тогда Обинье сел на коня, настиг этих всадников в двух милях от замка и, сунув прокурору пистолет в зубы, заставил его отречься от всех папистских уставов церкви. Этот палач избежал позорной смерти, тут же составив требуемое свидетельство.
Любовь и бедность помешали Обинье поспешить в Ла-Рошель, но по причине различия вероисповеданий рыцарь Сальвиати расторг предполагавшийся брак[649]. Огорчение Обинье было так велико, что он тяжко занемог. Его посещали многие парижские врачи, а также де Постэль[650], который посоветовал больному исповедаться и остался оберегать его, чтоб его не зарезали.
(1573—1575). Когда заключили Ла-Рошельский мир[651] и герцог Алансонский с королем Наваррским принялись за свои козни[652], дворецкий последнего, некий Эстуно, напомнил своему господину об услугах, оказанных ему покойным д'Обинье-отцом, и посоветовал ему использовать д’Обинье-сына как человека, который ничего не боится. Соглашение между ними состоялось втайне, перед самым началом Нормандской войны[653]. Находясь сам под слишком тщательным надзором, пленный король[654] пожелал отправить Обинье к месту военных действий с Ферваком[655], в то время смертельным врагом гугенотов, как бы лично передав Обинье Ферваку. К тому же Поплиньер и один нормандский священник надоумили Обинье попытаться спасти графа де Монтгомери. Обинье мог взяться за это дело, тем более что он не был связан присягой. Вы увидите, что он сделал для этого в качестве знаменосца при Ферваке и вместе с тем оруженосца короля Наваррского, в седьмой главе второй книги II тома[656].
Уведомленный об этом накануне смерти короля Карла, король Наваррский отозвал молодого человека. Желая видеть смерть короля, Обинье встретил при выходе из комнаты королеву-мать. Предупрежденная Матиньоном, ненавидевшим Обинье за то, что тот приставил ему однажды пистолет ко лбу, и считая его к тому же преступным уже по имени, королева осыпала его упреками, сказав, что слышала об его делах в Нормандии и что он похож на своего отца. Смельчак ответил: «И слава Богу, если это так!» Увидя по выражению лица королевы, сопровождаемой одним Лансаком, что ей не хватает только начальника караула, чтобы схватить его, он удалился, причем готов был отказаться от всех дел, если бы не заклинания со стороны его государя. К тому же Фервак, вернувшись, решительно заявил, что он поручится за дальнейшее пребывание своего младшего офицера при дворе; но на другой день отозвал его со всеми офицерами пленного короля Наваррского. По этой причине в Германии Обинье участвовал во взятии Аршикура, куда он вошел первым, потом в стычке и сражении у Энского моста, а на следующий день — в битве при Дормане[657]. Однако из желания спасти графа де Монтгомери он так и не принес присяги.
В этом сражении он шел на тридцать шагов впереди полка. Ему не попался в руки ни один начальник, кроме одного дворянина из Шампани, по имени де Верже, который надоедал ему, предлагая выкуп. Обинье отказался, хотя у него не было ни экю, ни коня: его конь был ранен в голову. Победитель сказал своему пленнику:
Увы! Какой же ты докучный. Все с той же просьбой злополучной! и закончил строфу, все так же не пренебрегши рифмою.
Это путешествие способствовало значительному сближению Обинье с господином де Гизом, что отнюдь не помешало Обинье удержаться при дворе и еще больше сблизило его государя с герцогом. Эти два принца вместе спали, ели и устраивали маскарады, балеты, конные игры и парады, придуманные одним Обинье; уже в это время он составил план «Цирцеи» — балета, который королева-мать не захотела поставить во избежание крупных расходов; впоследствии король Генрих Третий поставил его на свадьбе герцога де Жуайез.
Вскоре Обинье приобрел своими остротами известность среди дам. Однажды, когда он сидел один на скамье, три фрейлины королевы — Бурдэй, Болье и Тени, которым вместе было лет сто сорок, почуяв в нем новичка, стали высмеивать недостатки его костюма. Одна из них, гнусавя, нагло спросила: «Что это вы созерцаете здесь, молодой человек?» Передразнивая ее, он ответил: «Древности двора, сударыня». Смутившись, дамы предложили ему дружбу, а также союз оборонительный и наступательный. Эти язвительные слова, а вслед за ними и другие, сблизили его с придворными дамами. К этому же времени относятся различные стычки: сражение, которое он с тремя товарищами дал тридцати болванам-стражникам, большей частью алебардщикам; другое — в котором он спас детей маркиза де Тран, преследуемого тридцатью людьми; еще стычка с телохранителями маршала де Монморанси, осадившими Фервака в «Красной шапке»[658]; еще другая, где Обинье и Фервак, сопровождаемые одним пажем и несколькими слугами, неожиданно подверглись нападению со стороны тринадцати грабителей в кольчугах и железных касках, причем оба были ранены; еще другие стычки с конной стражей, в которых ему помогал Бюсси, сблизившийся с ним после того, как Обинье был секундантом Фервака на дуэли против этого рыцаря. Кроме того, в порыве безумства он повел нескольких молодых придворных, среди них графа де Тюрсона, Сагонна, Пекиньи и других, со шпагами наголо, на штурм городского караульного помещения. Пробиваясь сквозь стражу, они вбегали в одни двери и выбегали в другие. В этой забаве молодчик был наконец схвачен у заставы Сан-Жак-де-Ла-Бушри вместе с несколькими людьми, которых они позвали на помощь; он был ранен, но когда его вели в тюрьму, нашел способ обнажить шпагу, расчистил себе ею путь и бежал.
На турнире, где появились король Наваррский, он и двое дворян из свиты Гизов, присутствовала Диана де Тальси, тогда помолвленная с Лиме, после того как ее помолвка с Обинье была расторгнута по причине вероисповедания. По знакам уважения к Обинье со стороны двора эта девица увидела и узнала разницу между потерянным и приобретенным; после этого она впала в меланхолию, заболела и уже не оправилась до самой смерти.
Однажды королева-мать упрекнула зятя в том, что Фалеш, комендант его дворца, и его оруженосцы не ходят к мессе. Чтобы поправить дело, во вторник после Пасхи, когда принцы играли в лапту, король Наваррский спросил у Обинье, поднявшегося на галерею, причащался ли он перед Пасхою. Застигнутый врасплох Обинье сказал: «Еще бы, государь!» Но после того как король переспросил: «А в какой день?» — Обинье ответил: «В пятницу», не зная, что это единственный в году день, когда не бывает обедни. Тут господин де Гиз громко сказал, что Обинье нетвердо знает катехизис, а принцы засмеялись. Но королева-мать не шутила: она велела строго следить за Обинье. В то время у нее на службе состояло от двадцати до тридцати соглядатаев: почти все они были отступниками. Один из них, по имени ле Бюиссон, стал подбивать д’Анжо-старшего захватить герцога де Гиза. Обнаружив, как этот молодчик хочет погубить человека из хорошей семьи, Обинье рассказал об этом в Лионе Ферваку; Фервак посоветовал убить ле Бюиссона в каком-нибудь из переулков, по которым тот обыкновенно водил д’Анжо в дом, где готовился заговор. Это и было бы исполнено, если бы, как раз когда ле Бюиссону готовили засаду, в том же месте за почти такое же дело не был убит Намбю.
После этого случилось, что Обинье с галльской откровенностью упрекнул госпожу де Карнавале за ее кровосмесительную связь с Ферваком и за отравление ее матери, графини де Моревэр. Тогда Фервак поклялся погубить его. Чтобы осуществить это намерение, хотя бы подвергнув опасности другого, он уведомил герцога де Гиза, что ле Бюиссон, принадлежащий к его дому, хочет вместе с д'Анжо предать и захватить его и что Обинье знает это, но поддерживает ле Бюиссона. И вот, втянутый в это дело, Обинье является к герцогу де Гизу, когда тот ложится спать, и предлагает, чтобы Фервак подтвердил свои слова; не угодно ли герцогу запереть его в помещении для игры в мяч вместе с этим предателем, чтобы тот сознался в заговоре. Герцог де Гиз был так осторожен, что послал ле Бюиссона посмотреть, что делается в Лувре, и сказал Обинье: «Друг мой, это дело кинжалом да шпагою не решишь. Нет, это означало бы бороться с королевой. Ведь Фервак прибегает к средствам, которыми ты побрезгуешь; но никогда он не отведает моего хлеба». Как видно из этих слов, осторожность герцога соединялась с благоволением к Обинье.
Через несколько дней, как-то вечером, желая исполнить данное двоюродной сестре обещание убить упрекнувшего ее человека, Фервак с видом отчаявшегося человека попросил Обинье пойти погулять с ним за монастырем св. Екатерины. При этом он внушил Обинье некоторое подозрение своим слишком настойчивым желанием помешать взять кинжал, который нес слуга. Когда они очутились на небольшом в те дни, ныне перестроенном мосту, Фервак обратился к Обинье со следующими словами: «Друг мой, решившись покинуть мир, я жалею только о тебе; я пришел сюда покончить с собой; поцелуй меня, и я умру с радостью». Отойдя на один шаг, Обинье ответил: «Сударь, когда-то вы мне сказали, что перед смертью для вас было бы величайшим утешением отправить ударом кинжала за собою на тот свет лучшего вашего друга. Не советую вам умирать из-за дела, которое ровно ничего не стоит, как на него ни взгляни». Тут внезапно Фервак обнажает шпагу и кинжал и стремительно бросается на Обинье, отрекаясь от Бога и восклицая: «Раз ты мне не веришь, мы умрем оба!»
«Нет, — отвечает Обинье, — с вашего разрешения, вы один». Отступив на три-четыре шага, он становится в оборонительную позицию. Фервак не нападает на него, а бросив шпагу и кинжал, опускается на колени и, воскликнув, что потерял рассудок, просит противника убить его. Обинье отказывается, и они расходятся. Но через некоторое время, после того как Обинье по молодости лет помирился с Ферваком, этот враг отравил его супом. Обинье пришлось испражняться по восемьдесят раз в день; у него выпали волосы и стала шелушиться кожа. Только много времени спустя он узнал, кто в этом виновен: лечивший его врач, по имени Стеллатус, рассказал, как Фервак, угрожая ему кинжалом, запретил ему говорить, что суп отравлен. Впоследствии, не получив поста нормандского губернатора, Фервак пожелал поступить на службу к королю Наваррскому, причем не поскупился на лесть, чтобы помириться с Обинье, в то время имевшим большое влияние на своего государя, из чего родилось решение, описанное, как вы увидите, в томе II «Истории», книга вторая, глава 18[659].
А вот особый случай, недостойный описания в «Истории».
После достаточно длительного пребывания при дворе, король Наварры, раздосадованный причиняемыми ему каждодневно огорчениями и похождениями своей жены, решил удалиться за Луару. Для этого он отправился на охоту в сторону Ливри и затем скрылся с небольшим числом посвященных, среди которых был и Обинье. С ними он переправился через Сену у Пуасси и ненадолго остановился в деревушке под Монфор л’Аморе, где ему случилось облегчиться, усевшись на квашню, в доме одной старухи. Застав его за этим делом, старуха рассекла бы ему сзади череп ударом серпа, если б ее не удержал Обинье. Чтобы рассмешить своего господина, Обинье сказал: «Коли бы вас постиг столь почтенный конец, я бы посвятил вам эпитафию в стиле св. Иннокентия[660]:
Здесь погребен король известный, Который, волею небес, Зарезан был старухой честной, Когда в ее квашню он влез. В тот же день пришлось посмеяться еще раз: один дворянин, увидя, что отряд приближается к его деревне, подъехал к нему, чтобы заставить его удалиться, но оказался в затруднительном положении, не зная, кто начальник. Наконец он выбрал Роклора, одетого нарядней всех. Просьба дворянина не трогать его деревню была удовлетворена, но ему приказали провести отряд до Шатонеф: это придумали только для того, чтобы он не смог сообщить об их бегстве. Он заговорил с королем о любовных похождениях придворных, в особенности принцесс, причем не пощадил королеву Наваррскую. Ночью у ворот Шатонеф случилось Фронтенаку сказать капитану л’Эпину, квартирмейстеру государя, переговариваясь с ним через стену: «Отворите вашему хозяину!» Дворянин, знавший, кому принадлежит Шатонеф, перепугался до смерти. Обинье указал ему окольную дорогу, советуя бежать и не показываться в своем имении в течение трех дней.
Пробравшись через Алансон в Сомюр, король Наваррский жил, не соблюдая религиозных обрядов. На пасху никто не причащался, кроме ла Рока и Обинье. По приезде Лавердена Обинье отправился с ним воевать в Мэн, откуда он доставил штандарт Сен-Фаля королю Наваррскому в Туар[661], вслед за чем перессорился с тридцатью придворными кавалерами и ввязался в дуэли и прочие стычки, описанные в главе 19-й вышеназванной второй книги.
Затем король Наваррский отправился в Гасконь, где Фервак совершил несколько покушений на жизнь Обинье. Не имея возможности пребывать при этом государе, Фервак, после того как простился, задержался при нем еще на три месяца, чтобы осуществить дело мести. В то время возникла любовная связь между королем и юной Тиньонвиль, добродетельно сопротивлявшейся, пока она не вышла замуж. Для этих похождений король хотел использовать Обинье, будучи убежден, что для него нет ничего невозможного. Достаточно порочный в крупных делах, Обинье, из прихоти, может быть, не отказал бы в подобной услуге какому-нибудь товарищу; но в данном случае, не желая получить звание и должность сводника, которое называл «пороком нищенской сумы», он так встал на дыбы, что ни чрезмерные ласки его государя, ни бесконечные просьбы, ни коленопреклонение, ни умоляюще сложенные руки не смогли его тронуть. Тогда, забив отбой, государь воспользовался враждой Фервака к Обинье, чтобы Обинье почувствовал необходимость в своем короле. Итак, однажды в доброй компании он сказал Обинье: «Фервак говорит, что не совершил в отношении меня измены, о которой вы мне сообщили, и что он с вами еще будет драться». Обинье ответил: «Государь, он не мог передать мне эти благородные слова через человека лучшей фамилии; он почтил меня своим посланцем; принимая это во внимание, я возьмусь за шляпу, прежде чем взяться за шпагу». Потом, когда король долго не хотел мириться, Обинье напомнил ему клятву, произнесенную ими в тот день, когда король поцеловал в щеку своих сторонников.
Проездом через Пуату некий лютник, по имени Тужира, служивший у отца д'Обинье, а потом у ла Булэ, познакомил Обинье со своим господином и его двоюродным братом де Сен-Желе, после чего эти два человека предложили другим помещикам и дворянам, как Мондион, Бертовиль и другие, ждать Обинье на сундуках в раздевальне до часу ночи и сопровождать его мимо поставленных Ферваком засад, обнаруженных в Лекторе. Как-то вечером, возвращаясь один, выслеживаемый встретил Сакнэ, бургиньонского дворянина, который подстерегал его на углу улицы, вооруженный пистолетами со взведенным курком. Обинье схватил его за горло так ловко, что отнял у него оба пистолета, но не захотел сделать ему больше ничего худого, потому что Сакнэ, когда-то служивший под командой Обинье, признался, что стоит здесь против воли, и открыл ему еще другие намерения Фервака. Потерпев в них неудачу, Фервак покинул этот двор, предварительно сказав Фекьер, фрейлине Madame[662], будто скорбит о зле, которое причинил своему бывшему другу, и хочет проститься с ним, чтобы вымолить у него прощение. По молодости своей и неопытности Обинье побежал было к злодею, дабы предупредить это благое намерение. Но когда он поднимался по лестнице в комнату Фервака, выходивший оттуда ла Рок посоветовал ему поскорей уйти, сказав: «Это ловушка: он только и ждет, чтобы убить вас и потом уехать».
С тех пор положение Обинье при дворе пошатнулось. Заметив это, друзья долго убеждали его приспособиться к желаниям своего государя. Однажды в числе других Фонлебон и еще один человек увещевали его в продолжение шестимильного пути, ссылаясь на то, что паписты не столь суровы, как гугеноты, и завоюют сердце нашего государя разными угождениями, а это нанесет ущерб его религии и протестантским церквам. Восхищаясь блистательным даром красноречия Обинье, его стихами и прозой, а также его любезностью в обхождении с придворными де ла Персонн в заключение объявил, что надо все это использовать, дабы заслужить милость своего государя. Тогда Обинье слез с коня и сказал первому из своих собеседников: «Итак, вы говорите, что надо стараться для блага церкви?» — и второму: «А вы, — что Бог наградил меня великим дарованием и любезностью, чтобы сделать меня сводником?»
Утвердившись в своем намерении и полагая, что Обинье превосходит его в упорстве, король Наваррский воспользовался следующим случаем: однажды ночью ему чуть не пришлось обнажить шпагу против каких-то бродяг; Обинье бросился защищать своего государя и исполнил свой долг. За это король стал назначать его своим телохранителем в любовных похождениях, а потом рассказывал об этом пасторам и важнейшим вельможам своей партии. Из лукавства он делал ему всяческие неприятности, запрещал выдавать ему жалованье и даже портил его одежды, чтобы довести его до крайности и тем самым вынудить к капитуляции.
(1577) Обинье был послан подготовить к войне области и губернаторства Гиени, Перигора, Сентонжа, Ангулема, Они, Пуату, Анжу, Турени, Мэна, Перша, Боса, Иль-де-Франс, Нормандии, Пикардии, с поручением проникнуть в Артуа для некоторой опасной разведки. Как только он отбыл, уведомленная об этом королева-мать за его спиной стала строить против него разные опасные козни, как это изложено в конце четвертой главы книги третьей II тома «Истории». Добавим сюда только, что по дороге он составил торжественную речь, которую произнес барон Миранбо, и что к концу путешествия, встретив отряд дворян, направлявшихся в замок Сен-Желе, он сдался им в плен, чтобы вернее найти своего друга Сен-Желе, к которому эти люди и повели его пленным. Когда господин д'Анвиль выступил в поход, Сен-Желе поручил своему пленнику командовать лазутчиками. В этом деле выстрел из аркебуза прожег на Обинье казакин.
По приезде в Гасконь он и Лану совершили безрассудное по смелости нападение, описанное в главе 4-й той же книги, где Обинье выведен под именем лейтенанта Вашоньера. Вы должны только узнать еще о двух предметах его гордости, не заслуживших упоминания в «Истории»: во-первых, заметив, что только у него одного в отряде были налокотники на руках, он снял их перед сражением; во-вторых, среди опасностей он переложил шпагу в левую руку, чтобы спасти надетый на эту руку браслет, сплетенный из волос его возлюбленной. Этот браслет загорелся от выстрела из аркебуза. Капитан Бурже, который был в этом деле с ним, сообщил ему, что видел это, а Обинье, чтобы объяснить подобное хладнокровие в сражении, показал ему изображение земного шара и креста на эфесе своей шпаги. Избежав этих опасностей, он не уклонился и от прочих при взятии Сен-Макэра; довольно подробное описание сего события можно прочесть в конце той же главы, под тем же заголовком.
Много раз при всяком удобном случае Обинье искал опасности и славы, что вызвало в его государе не только гнев, но и зависть. Однако, в то время, когда король был в нерешительности относительно положения в Лангедоке, он послал туда именно Обинье, который и завершил переговоры так, как это описано в главе 7-й той же книги, а по возвращении подвергся многим опасностям и побывал в различных переделках. Он допустил тяжкую ошибку, чему виною его религиозный пыл; ибо не должен был сразу же называть поименно отступников никому, кроме господина де ла Ну, внимательного его слушателя: ему следовало бы промолчать в присутствии названного начальника, и не только на сей раз, но и в прочих случаях, о коих можно прочесть в главе 12-й той же книги.
Узнав о том, что король не препятствовал намерению Лавердена заколоть его кинжалом и бросить в воду, Обинье однажды за ужином в большой компании обратился к своему государю со следующими словами: «Итак, государь, вы могли замыслить смерть того, кого Бог избрал орудием вашей жизни. Я укоряю вас не за услугу, оказанную мною вам, и не за мою плоть, простреленную во многих местах, а за то, что я служил вам честно, и вам не удалось сделать из меня ни льстеца, ни сводника. Да простит вас Бог за то, что вы искали моей смерти; по этим словам вы можете понять, как я хочу ее ускорить». Тут последовали такие колкости, что король встал из-за стола. Да послужит вам этот рассказ предостережением от подобных вольностей.
В «Истории» мы не упомянули о том, что Обинье, еще не оправившись как следует от лихорадки, промучившей его целую неделю, по причине своей слабости попросил, чтобы ему для поединка дали кинжал в одну руку и пистолет в другую; дуэль не состоялась, но друзья посоветовали ему убраться подобру-поздорову, что он и исполнил, направившись в Кастель-Жалу, где у него была должность. Надо заметить, что многие придворные короля Наваррского, из которых Констан, Сент-Мари, Арамбюр служили примером другим, проводили его на прощальное свидание к государю, на которое Обинье отправился, возвращаясь с прогулки и не сходя с коня. Приехав в Кастель-Жалу, он написал Лавердену следующее: «Сударь, напоминаю вам, что, вопреки всем предупреждениям, я искренне доверился вашему слову: предоставить преимущество вызова мне; какой бы сомнительной ни оказалась если не ваша честность, то по крайней мере ваша предусмотрительность, прошу передать господину ла Мадлен, что коли он захочет скрестить свою шпагу с моей, пусть знает: между этими местами и Нераком есть хороший песок; я готов явиться в любой час и любое место, какое вы назначите; мне не нужно никакого поручительства, кроме вашего слова».
Вскоре после этого произошло сражение, описанное в главе двенадцатой. По окончании его, когда тяжело раненный Обинье лежал в постели и врачи уже опасались за его жизнь, он продиктовал местному судье первые отрывки из своих «Трагических поэм».
Не скрою от вас проявления зависти со стороны государей: приехав в Ажан, молодой Баку на вопрос короля Наваррского, как произошел бой, не поскупился на похвалы Обинье, потому ли, что молодые люди не знают меры ни в восхвалении, ни в порицании, или потому, что считал своих товарищей и себя обязанными жизнью тому, кто, сражаясь, пострадал за них. Когда этот молодой человек сказал, что видел, как Обинье, прежде чем выстрелить, воткнул свой пистолет до середины дула между кирасой и буйволовым воротником капитана Мета, король назвал его лжецом. После этого Баку попросил своих родных, живших в Кастель-Жалу, написать ему, что они знают об этом. Ответное письмо он передал Лавердену, который и отнес его королю, прибавив, что оба Мэжа, Батаве и три других человека показывали раны на лице, полученные ими от Обинье, которого большинство из них хотело убить, когда он лежал на земле. Передав вышеизложенное королю, Лаверден заметил, что тому свидетель был капитан Доменж и что д’Обинье находился в полном сознании. Этот капитан поклялся не возвращаться ко двору, не способствовав поражению врага. Между тем Обинье выздоровел и повел своих на Байонну, в бой, описанный им в главе 13-й.
Доменж, выполнив свой обет, отправился к своему государю в Ажьен. Король бросил играть в лапту с Лаверденом, чтобы расспросить приехавшего. Доменж рассказал об этом деле, не так превознося своего начальника, как Баку, но хваля его более толково. Он тотчас потерял расположение своего государя и награду за тридцать восемь выстрелов из аркебуза, выигранных им у короля. Заметьте, на что способны великие мира сего, даже лучшие из них.
После смерти Вашоньера жители Кастель-Жалу хотели попросить назначить им губернатором Обинье. Но очень кстати Обинье помешал этому, так как государь был озлоблен против него; после взятия приступом Кастельно-де-Мом, близ Бордо, владелица местного замка, проникнув в постель и в сердце Лавердена, легко заставила победителей осудить д’Обинье и отказаться от продолжения военных действий, хотя господа де Мерю и де ла Ну от имени партии противились этому. Жители Кастель-Жалу упорно продолжали войну; госпожа де Кастельно поспешила в Бордо и заставила выступить адмирала де Вила с четырнадцатью орудиями, после того как король Наваррский дал обещание, что для Обинье подкрепления не будет. Пока адмирал приближался, Обинье выехал с пятьюдесятью латниками и двумя сотнями конных аркебузиров. Его люди бросились на землю и дали увести обратно своих коней. Приняв этот отряд за подкрепление, присланное вопреки обещанию, адмирал дал сигнал к выступлению и отошел к Мансье.
После этого Лаверден стал соблазнять гарнизон Кастель-Жалу, убеждая их, что, повинуясь приказу своего полковника, они не будут считаться изменниками. Этот приказ гласил: идти на помощь ла Салюдю-Сирону из враждебной партии, чтобы отвоевать крепость. Солдаты донесли об этих речах своему начальнику. Разъяснив им положение дел, он повел гарнизон в бой и, войдя ночью, сразился с папистами, причем был ранен; здесь погибло сорок шесть нападавших. Король Наваррский был так разгневан этой дерзостью, что потребовал сдачи Кастельно, державшего оборону Обинье, и угрожал четырьмя пушками. Ему ответили, что не побоялись и четырнадцати.
(1577). Вскоре мир был заключен[663]. Вернувшись, Обинье написал королю, своему государю, прощальное письмо в следующих выражениях:
«Государь, ваша память с упреком перечислит вам двенадцать лет моей службы и двенадцать моих ранений в живот; она напомнит вам, что вы были в плену, а также и то, что рука, которая вам это пишет, открыла засовы вашей тюрьмы и, служа вам, осталась свободной от ваших благодеяний, незапятнанной, несмотря на попытки ваших врагов и ваши собственные подкупить меня. Этим письмом предаю вас Богу, Которому я посвятил свою прежнюю службу и посвящаю будущую. Этой будущей службою я постараюсь доказать вам, что, потеряв меня, вы потеряли преданнейшего слугу, и т.п.».
Проезжая Ажьен, он явился к госпоже де Рок, которая по-матерински утешала его в печалях. Там увидел он большую собаку — испанскую ищейку по имени Ситрон, часто лежавшую у ног короля, между Фронтенаком и Обинье. Подыхавшее от голода бедное животное подошло к нему приласкаться. Тронутый этим, Обинье поместил его у одной женщины и велел пришить ему к ошейнику листок бумаги со следующим сонетом:
Сир! Этот верный пес, который с вами встарь В покоях ваших спал, на королевском ложе, Спит нынче на камнях. Кто мог, однако, строже Чутьем распознавать, где друг и где бунтарь? Ведь лаем он пугал воров и злую тварь, Укусами — убийц. Скажите мне: за что же Он терпит глад и хлад, и ругань (о вельможи, Все то, чем платит нам за службу государь)? Повадкой, юностью и гордостью прекрасный, Он был любезен вам; и, недругам опасный, Он вас бы, государь, от покушений спас. Придворные! зачем вы гоните сурово Пса, изнемогшего без пищи и без крова? Такая ж пенсия за службу ждет и вас. На следующий день эту собаку не преминули подвести к королю, проезжавшему через Ажьен. Прочитав эти стихи, король изменился в лице. Еще больше был он взволнован, когда через некоторое время на съезде в Сент-Фуа депутаты Лангедока спросили, где Обинье, спасший их провинцию. По их единодушной просьбе к государю отправились господа Д’Иоле и де Пажези, дабы от имени церквей спросить, что сталось со столь преданным служителем Бога. Король ответил, что еще считает Обинье своим и прикажет вернуть его. Между тем Обинье намеревался проездом проститься со своими друзьями из Пуату, продать свое имущество и поступить на службу к герцогу Казимиру[664]. Но случилось иначе: приехав в Сен-Желе, еще не слезая с коня, он увидел в окне Сюзанну де Лезэ из семьи де Дивонн[665]. Он так был пронзен любовью к ней, что свою Германию нашел у господ де Сен-Желе и де ла Булэ, ухватившихся за этот случай, чтобы доверить своему другу различные замыслы. С другой стороны, к этой новой любви примешивалась жажда отдыха. Кроме того, желая быть полезным, он не пренебрег ничем, чтобы внушить уважение к себе своим единомышленникам и вызвать сожаление о потере в своем неблагодарном государе.
Итак, он отправился на разведку в Нант[666], где чуть было не попал в плен; с тех пор он решил действовать не там, а в Монтегю и Лиможе, куда был вызван господами дю Пренсе и дю Буше, которые, по их словам, ценили в нем не только ум и совесть, но еще и доверие к нему гугенотов. Впрочем, подробности об этом деле вы найдете в главе четвертой 4-й книги «Истории»[667]; прибавлю только следующее: Обинье предсказал двум негодяям, что им скоро отрубят головы, и даже определил, сколько ударов получит каждый.
Упреки со стороны церковных общин за Обинье и горечь утраты вызвали в короле сожаление, а обнаруженные измены врагов Обинье еще усилили это чувство. К этому примешалась ревность и страх, что покровительство над церквами перейдет к герцогу Казимиру. К тому же государь часто слышал или сам передавал множество рассказов о подвигах Обинье. Все это вынудило короля Наваррского снова призвать его четырьмя письмами; но Обинье бросил их в огонь. Между тем бунтарь узнал, что государь, услышав о событиях в Лиможе и считая, что Обинье попал в плен, велел заложить кольца своей жены, чтобы выкупить его; но не это все тронуло Обинье, а известие, что король, считая его обезглавленным, чрезвычайно опечалился и несколько дней не принимал пищу.
Ла Булэ однажды обсуждал с ла Мадленом ссору между ним и Обинье, и тот рассказал, как их задумали столкнуть без всякой на то причины, тогда ла Булэ с юной горячностью бросился на него со шпагою, затем пообещал ему призвать к себе на помощь друга. Обинье, которого ла Булэ известил о случившемся, решил, что дуэль должна произойти при Наваррском дворе. Он написал ла Булэ, веля ему устроить ужин и ночлег в ла Мадлен, чтобы поутру им вместе выехать оттуда и сразиться на полпути меж Барбастом и Нераком, в одних рубашках, на шпагах и с кинжалами. С этой целью он доехал на перекладных до Мэр, что близ Орлеана, в Кастель-Жалу, откуда послал слугу; тот доставил ему в Варбаст письма, которыми ла Булэ уведомлял его, что договор заключен и что ла Мадлен переночует в одной с ним комнате, дабы не проспать поединок. Назавтра Обинье, помолившись и плотно позавтракав, поджидал в условленном месте, как вдруг завидел двух всадников, из коих скачущий впереди ла Булэ еще издалека закричал ему: «Чудо! Поединка не будет!» Ибо противника в полночь разбил паралич, лишив владения всеми членами. «Вот, — подумал Обинье, — как услышаны мои молитвы». Позднее, восемь лет спустя, Обинье повстречал ла Мадлена в Монтобане; тот шел со шпагою, но одеревенелою походкой; Обинье послал к нему Фронтенака узнать, в достаточной ли мере вылечился его противник и в состоянии ли он будет сразиться с ним, к чему Обинье весьма стремился; ответ был «нет», и Фронтенак вернулся ни с чем к своему другу, ожидавшему его за городскими воротами, хотя Ренье и Фава горячо отговаривали его от дуэли; Обинье же непременно желал поединка, к чему побуждала его громкая слава недруга, который убил восьмерых дворян, не потеряв притом ни единой капли крови.
Придворная молодежь, называвшая себя демогоргонистами, а предводителя своих безумств Демогоргоном[668], отправилась навстречу Обинье, примирившемуся с королем. Надо еще упомянуть, что камер-лакея, по имени де Кур, забавнейшего и храбрейшего человека, которого дал королю Обинье, не могли удержать просьбами ни государь, ни сам Обинье: он не оставил Обинье в его злоключениях. Но когда мир с королем был заключен, де Кур вернулся ко двору за неделю до прибытия Обинье. Король спросил де Кура, откуда он явился; тот ответил: «Да» и на все дальнейшие вопросы кстати и некстати также отвечал «Да». «Ведь короли, — сказал он, — увольняют честных слуг за то, что те не всегда говорят: «Да».
(1580). Король принял Обинье ласково, с искупительными обещаниями. Королева приняла его по-родственному, надеясь получить от него то, чего не находила у других. Вскоре, желая решить вопрос о войне в связи со сдачей крепостей, король Наваррский призвал на совещание только виконта де Тюрена, Фава, Констана и Обинье. Из этих пяти лиц четверо были влюблены. Выбрав в советчики любовь, они решили вопрос в пользу войны[669], которая описана в четвертой главе четвертой книги II тома.
Я уже говорил о том, что Лиможское дело явилось средством примирения короля с его слугою: вот почему приглашаю вас прочесть обо всем этом в начале указанной главы, где вы найдете важные подробности; в следующей главе можно узнать о начале военных действий, а в шестой — о взятии Монтегю; конец этой главы посвящен подвигам того, о ком идет речь, и опасностям, коим он подвергался, но особенно достоверно говорится обо всем этом в главе 10-й той же книги, посвященной осаде Блэ, где Обинье допустил следующий промах: вернувшись в войско, решившее в его отсутствие ретироваться, он обязан был получше удостовериться в наличии осадных лестниц; тут же отметьте и чрезмерное его тщеславие и дерзкие слова, за которые Бог наказал его: слова эти дорого обошлись ему, когда Пардийян посоветовал королю Наваррскому остеречься и не давать губернаторства столь дерзкому хвастуну[670].
Во время военных действий граф де Ларошфуко привез в Нерак понсского губернатора Юссона; друзья Обинье уведомили его, что Юссон рассказал о событиях под Блэ к невыгоде Обинье, предпринявшего это дело. Тогда Обинье взял с собой Лаллю и трех дворян, помогавших ему в этом предприятии; подвергаясь большим опасностям, он проехал восемьдесят миль от Монтегю до Нерака; по приезде он попросил короля призвать на очную ставку с ним Юссона; он рассказал все, как было, и Юссон подтвердил каждое его слово. Таким образом Обинье получил возможность опровергнуть тех, кто хотел бы исказить события; кое-кто из свиты Юссона получил выговор, после чего пришлось искать соглашения. Отсюда заявление короля Наваррского, которое вы найдете в бумагах вашего отца и сохраните как почетную грамоту.
Благодаря этому путешествию Обинье присутствовал в Нераке при дерзком набеге маршала де Бирона, описанном в главе 11-й. Обнаружив эпидемию страха среди гасконских гугенотов, он собрал старых знакомых из Кастель-Жалу и поддержал честь партии. Принцессам и людям, в то время враждебно настроенным, это событие показалось значительней, чем оно того заслуживало. Потом, возвращаясь в сопровождении пятнадцати конных аркебузиров из Кастель-Жалу, Обинье подвергся нападению со стороны шестидесяти легковооруженных всадников де Лаэ, близ Кура. Наш Обинье так искусно нашел выгоды в этом положении, что у нападавших было убито трое дворян, а у него было только двое раненых. Но он едва не покрыл себя позором, продвигаясь среди виноградников Сен-Пре к Жарнаку; в полночь, проходя по узкой тропинке всего с пятью сопровождающими из Монтегю, Обинье первый увидел ехавших ему навстречу всадников; недолго думая, они схватились за шпаги; если бы люди Обинье, не желавшие ввязываться в эту стычку, могли удрать, они бы непременно так и поступили, очутившись с четырех сторон во вражеской осаде и не пользуясь никакой поддержкой в этой местности. Но это было бы явным позором: их противниками оказались два католических священника и двое пьяниц, которые оставили ножны в трактире и поклялись нападать на всех встречных; за это они здорово поплатились.
(1580). Этот год прошел под Монтегю в славных военных упражнениях. Находившаяся там конница состояла из трех бригад; одна была отдана губернатору ла Булэ, другая — господину де Сент-Этьену и немного больше трети — Обинье. Этих всадников прозвали в области «албанцами» за то, что они были всегда в седле. При одном набеге их нападению подвергся Пелиссоньер из отряда герцога дю Мена; потеряв восемь человек, он спасся, но выстрелом из пистолета ему перебило руку. В другом набеге, под Анже, Обинье рассеял роту из полка Брюйера. Тем не менее, Монтегю был осажден.
Вы прочтете в главах 15-й и 16-й о героической подготовке к обороне. Добавлю только, что десять попыток проникнуть в Монтегю, когда в ход пускались то веревка, то кинжал, отбиты были только благодаря умению Обинье разбираться в лицах; тридцатью вылазками, из которых в десяти пришлось вступить в рукопашный бой, руководил Обинье; всего одну вылазку совершил Сент-Этьен с людьми из Нижнего Пуату в подражание подвигам тех, кого они прозвали «албанцами»: но это послужило только к славе Обинье. Знайте же, что Обинье и был тем самым капитаном, коему граф де Люд поручил объявить о мире; заслуга в этом деле, как и во многих других, принадлежит ему, хотя в «Истории» он и укрылся под вымышленным именем.
По заключении мира он нашел в Либурне множество вельмож и удобный случай совершить все то, что описано в главе 2-й книги пятой того же тома. Хочу лишь добавить к сему рассказ об одном галантном происшествии, которое я не осмелился включить в «Историю».
Однажды, гуляя с Обинье на берегу реки Дронны, некий португальский коннетабль[671] стал испускать глубокие вздохи, сорвал с дерева кусок коры (в ту пору деревья были в цвету) и, рассказав на испанском языке о своем томлении по некоей даме, начертал на этой коре следующие строки по-латыни:
Если спешишь ты, река — счастливая — в даль океана, Если Гесперию зреть судьбы позволят тебе, — Хоть на мгновенье постой, возьми меня в край мой с собою, Чтоб растворился в волнах тот, кто слезами истек, Пусть же отныне огонь, сжигающий нежное сердце, В водах отчизны моей, даже погибнув, живет! Обливаясь слезами, он хотел стать на колени и бросить написанное в воду.