Когда они выходили, из-за острых верхушек Спасской башни сиял еще неполный месяц. Они пошли Кремлем, пустынной окраиной, у чугунной решетки. За ней, под горкой, светилась в деревьях церковка. «А я купила, хочешь?» – вынула Даринька теплую просфору из муфты, пахнувшую ее духами, и они с удовольствием поели на морозе. «Тебе не скучно было?» Он ответил: напротив, были чудесные ощущения, он полюбовался ночным Замоскворечьем, послушал звон… Подумал, что она не поймет, пожалуй, и все же сказал, какое удивительное испытал, как звездное мерцанье мешалось с церковным гулом, «и получилась иллюзия, будто это пели звезды». «Понимаешь, будто они
X
Наваждение
То Рождество осталось для них памятным на всю жизнь: с этого дня начались для них испытания. Правда, были испытания и раньше, – Даринькина болезнь, – но то было «во вразумление». А с этого дня начались испытания «во искушение».
В «посмертной записке к ближним» Дарья Ивановна писала: «С того дня Рождества Христова начались для меня испытания наваждением, горечью и соблазном сладким, дабы ввести меня, и без того грешную и постыдную, в страшный грех любострастия и прелюбодейства».
В тот день Виктор Алексеевич у обедни не был: обедню служили раннюю, – причту надо было ходить по приходу, славить – и Даринька пожалела его будить. Когда он вышел из спальни, одетый для визитов, парадный, свежий, надушенный одеколоном, – в белой зале стояло полное Рождество: от ясного зимнего утра и подкрахмаленных светлых штор было голубовато-празднично; в переднем углу пушилась в сверканиях елка, сквозь зелень и пестроту которой светил огонек лампадки, по чистому паркету легли бархатные, ковровые дорожки, у зеркально-блестящей печки с начищенными отдушниками была накрыта богатая закуска, граненые пробки радужно отражались в изразцах, на круглом столе посередине все было сервировано для кофе – на Рождество всегда подавался кофе – и сдобно пахло горячим пирогом с ливером, на него повеяло лаской детства, запахами игрушек, забытыми словами, голосами… вспомнилась матушка, как она в шелковом пышном платье, в локонах по щекам, в кружевах с лентами, мягко идет по коврику, несет, загадочно улыбаясь, заманчивые картонки с таинственными игрушками… – и увидал прелестную голубую Дариньку. Она несла на тарелке с солью тот самый ихний пузатый медный кофейник, похожий на просфору, в каких носят за батюшкой просвирни святую воду. Он обнял ее стремительно, вскрикнувшую в испуге: «Да уроню же… дай поста!..» – заглушил слова страстным и нежным шепотом. Даринька была голубая, кружевная, воздушная, празднично-ясноглазая, душистая, – пахла весенним цветом, легкими тонкими духами, купленными в английском магазине. На ее шее, в кружевном узком вырезе надета была бархотка. Он отвернул медальон и поцеловал таившуюся под ним «душку». Даринька была сегодня необычайная, волнующая, и он говорил ей это в запрокинутую головку, в раскрывшиеся губы. Она ответила ему взглядом и долгим поцелуем. Несшая пирог девочка-подросток, взятая из приюта помочь на праздниках, запнулась и спряталась за дверью. Он восторженно говорил: «…ты сегодня особенная… манящая…» Она сказала, что ее очень беспокоит, как-то к ней отнесутся дети. Он ее успокоил, что они маленькие, еще не понимают, полюбят, как я его… – «ну, можно ли не полюбить такую!..».
Он вышел пораньше из дому, чтобы забрать от тещи детей на праздник, а потом ездить по визитам. Надо было к начальнику дороги, потом к синему начальству, к старухе Кундуковой – крестной, богатой и почитаемой, подруге покойной матушки. Затем надо было завезти карточку Артынову, родственнику по матери, у которого очень большие связи, что теперь было важно для дела о разводе. И еще – к барону Ритлингеру, богачу-спортсмену, другу покойного отца по Дерпту, у которого гащивал на Двине, к тому самому, у кого останавливался в Москве «гусарчик» князь Вагаев, его племянник. Виктор Алексеевич вспомнил потом, что завтра могут встретиться на бегах, на его рысаке Огарке поедет Дима, – и решил заехать непременно. К тому же сын барона делает в Петербурге блестящую карьеру, лично известен государю и может пригодиться для развода.
Даринька неспокойно ждала детей: как она будет с ними? Смотрела в окна, заглядывала в зеркало: щеки ее горели. Старушка-богаделка поминутно тревожила, надоедала: пришли трубочисты, полотеры, бутошники, водовоз, почтальон пришел, ночной сторож… – с праздником поздравляют. Виктор Алексеевич наказал давать всем по двугривенному в зубы, по шкалику водки и колбасы на закуску, но старушка докладывала бестолково о каждом визитере и ахала-ужасалась: «Ну, глядите, какая прорва!» Приходили банщики, «так, какие-то шляющие», и мальчишки – Христа прославить. Даринька растрогалась на мальчишек и от себя дала им по пятачку и пряничков. А священники все не приходили, и это ее тревожило: «А вдруг не придут, покажется им зазорным, что?..» И Виктор Алексеевич все не везет детей. Она погляделась в зеркало: щеки ее пылали. Поглядела на девочку, слушавшую в передней, не позвонятся ли: прилично ли одета. Кажется, ничего, синее платьице, белая пелеринка, только очень уж напомадилась, даже гребенка в масле. Чисты ли у нее руки? Белобрысая девочка показала руки, какие чистые, и по вытаращенным глазам ее Даринька поняла, что девочка боится, – запугана. Рванулся звонок в парадном. Девочка с ахом кинулась отпирать и доложила – шепнула в ужасе: «Там-с… дяденька чучелку привезли». Закутанный башлыком посыльный – «красная шапка» – раскутывал в передней серую большую «куклу», снимал суконце, бумажные окрутки, и Даринька увидела красивую корзинку с деревцами, с пышными белыми цветами. «Две камелии и синель, все в порядке. Куда прикажете-с?» сказал посыльный. «Откуда же?» – спросила удивленная Даринька. «С графских аранжереев от барона Рихлингера с Басманной, от главного садовника-с!» – отчетливо доложил посыльный.
Цветы были не от Виктора Алексеевича – о нем подумала Даринька, – а от князя Дмитрия Павловича Вагаева: смутившись, прочла она на изящной карточке, приколотой к корзинке, – и ей стало чего-то стыдно. Сирень была слабенькая, зеленовато-бледная и все же весенне-радостная: густо-зеленые камелии снежно белели цветом хладных и безуханных роз. Даринька подумала, что Вагаев с визитом не приедет, если прислал карточку с цветами, – не знала она порядков, – а она боялась, что он приедет и опять станет целовать ей руку. Виктор Алексеевич утром ей говорил, что может и приехать: «Эти военные очень предупредительны, но с ними надо быть поосторожней». Но теперь, слава Богу, должно быть, не приедет. Она звала его про себя «гусарчик» и «черномазый», старалась о нем не думать, но думалось. Думала, что он соблазнил какую-то фрейлину во дворце, сам государь сказал про него: «Безумная голова» – и хотел выслать из Петербурга куда-то в Азию, но за него упросил его крестный, сам Владимир Андреевич Долгоруков, генерал-губернатор, «хозяин Москвы», – и ей было чего-то стыдно и остро любопытно. Она думала, какой это должно быть ужасный грешник, и не было неприятно, что такой «отчаянный» прислал ей красивые цветы, каких она еще не видала.
Время шло, а детей все не привозили. Даринька уловила в зеркале, что гранатовые серьги резки при голубом, и сменила на изумрудные. На звонок она подбежала к боковому зеркальцу снаружи, но это позвонился инженер Голиков, молоденький и застенчивый, с голубыми глазами девушки. Он мямлил, потирал руки и смущался, смотрел мимо ее лица, опрокинул на скатерть рюмку, рассказывал что-то про вагоны и, наконец, откланялся. Проводившая его девочка радостно показала на ладошке; «Двугривенный… гляди-те!» – и даже облизнулась. Потом пришли из депо машинисты и главные мастера, в крепких воротничках и жестких сюртуках, краснолицые, с поломанными желтыми ногтями, с осипшими голосами, поздравили хором с высокоторжественным праздником Рождества Христова, дружно пили и крякали и оказали высокую честь закускам, Дариньке понравилось, что все крестились на образа, а самый старый, в медалях, возивший в Крым государыню, крестился и перед каждой рюмкой. Был еще лицеист, племянник Виктора Алексеевича, в мундире и при шпаге, сидел, выпятив по-гвардейски грудь, похрупывал портсигаром и все закуривал, смотрел с восхищением на Дариньку и рассказывал о музее Гаснера на Новинском бульваре, где показывают механическую утку, – «натурально переваривает пищу, даже не отличить!» – а в настоящей воде, в аквариуме, лежит роскошнейшая красавица сирена, вся обнаженная, только в блестящем бисере, и томно курит, даже пускает дым, – «все наши лицеисты до безумия влюблены в нее!» – и советовал непременно посмотреть. Выпил три рюмки сряду, развесил губы и все упрашивал «выпить на брудершафт», но Даринька затрясла сережками. После его отшарканья девочка показала на ладошке в веселом ужасе: «Глядите-ка, милые… со-рок копе-ечек!..» И в это время рванул звонок.
Дариньке показалось, что промчался на сером кучер в шапке подушечкой, в галунах, с кем-то в бобрах и золоте, остро мелькнуло –
Он красиво тянулся за бутылкой, гремел саблей по ножке стула, пил особенно как-то вкусно, по-особенному даже ставил рюмку, словно завинчивал, комкал цветком салфетку, откидывался к стулу, ногой подцепляя саблю или отшвыривая ее небрежно и продолжая рассказывать весело и умно и привычно занимая. С забавным ужасом говорил о завтрашнем «провале», об этом плуте Огарке, который – «чую, что подпалит», – о старике-крестном, генерал-губернаторе, – «как бы не подтянул… шпаками, фуксом с корнетом едем, под звездочками!» – который завтра уж обязательно прикатит: приз его имени, почетный, серебряная фамильная братина. И неожиданно спросил Дариньку, неужели она не будет завтра? – и в лице его отразился ужас. Даринька с удивлением сказала, что, напротив… они непременно будут… и она еще ни разу не видела, как бегают на бегах лошадки. Он весело воскликнул: «Браво!», поцеловал ей руку, и глаза его вдруг омрачились грустью. «Все это так… но, если вы не приедете… – все для меня погибло!» – сказал он упавшим голосом. Не подумав, она воскликнула: «Но почему?!» Он вскинул плечи и сказал затаенно-грустно: «Отгадайте». Она задумалась и спросила: «Это у вас, должно быть, какая-то примета?» – «Угадали», – таинственно сказал он и встал.
Она подумала, что он собирается прощаться, и вспомнила – она не раз думала об этом – надо ли поблагодарить его за цветы или это не принято. И, не раздумывая, сказала; «Какие вы славные цветы прислали, такая радость». Он глубоко склонился, раскинув руки. Она увидела обтянутые его ноги в золотых разводах, смутилась и подошла к цветам. Он молча за ней последовал. Наступило молчание, но он тотчас прервал его, воскликнул: «Весна… зимой!» – и, обнимая взглядом, сказал взволнованно: «Вы сегодня особенная… совсем весенняя». Она смутилась, но он быстро спугнул смущение, опять воскликнув: «Вот приятная неожиданность… однополчанин!» Даринька даже вздрогнула, а он, изогнувшись ловко и стукнув саблей, выхватил из-под елки стоявшего там гусарчика. «Это кому же… мне? – спросил он ее лукаво. – Но я предпочел бы эту»… – пошевелил он саблей куклу-боярышню. Даринька улыбнулась и сказала, что этот гусарчик Вите, а кукла Аничке, деткам Виктора Алексеевича, и опять вспомнила в тревоге, что все еще нет детей.
Вагаев разглядывал игрушку: «Недурственно… и конек наш серый… только что же это за коробок под ним? а, завод… понимаю… а где же ключик… можно пустить погалопировать?» – спросил он совсем приятельски. Даринька улыбнулась, подумала: «Ну, совсем мальчишка» – и достала картонную коробку, в которой стукотливо болтался ключик. Посмеиваясь глазами, Вагаев медленно заводил, прислушиваясь к потрескиванию завода, присел со стуком и отпустил: «По-шел!..» Оба они смотрели, как с рокотом покатил гусарчик, все набирая скорость, ткнулся об ножку стула, свалился набок, зажужжали с шипением колеса, и что-то покатилось в угол. «Что я наделал!..» – вскрикнул Вагаев в ужасе, поднял стремительно игрушку, с мольбой посмотрел на Дариньку, на обезглавленного гусарчика и упавшим голосом произнес, медленно перед ней склонившись и подчеркивая слова: «Потерял голову гусарчик… теперь делайте со мной, что хотите». Даринька до слез смутилась: ей жалко было гусарчика, – и Витину игрушку, и живого. Она сказала, как в таких случаях говорят: «Какие пустяки», – и хотела достать из-под дивана отбитую головку, но Вагаев бросился, со звоном, умоляюще повторяя: «Ради Бога, простите!..» – и, не щадя белоснежного ментика своего, возя рукавом по полу, саблей нашаривал головку. Нашел, выложил на ладони и подкинул. «Ну, ради Бога, простите… ну… так мальчишески поступил… ну, простите!..» – проговорил он в смущении. Но еще в большем смущении была Даринька, не знавшая, что сказать. И сказала, что ей сказало сердце: «Что вы, Господь с вами, милый… это же можно сургучиком…» – и осветила чудесными глазами. Должно быть, эти слова – «Господь с вами, милый…» – просто-душевно сказанные, глубоко тронули Вагаева: он поклонился почтительно, без шаркания и звона, сказал, что сейчас же «исправит все», скромно поцеловал ей руку и уехал. В передней все-таки сбаловал: взял у тянувшейся и перепуганной девочки размашистую свою шинель, вскинул на одно плечо, протянул палец к ее носу и сказал баловливо-строго: «Эт-та что за пуговка?» Девочка прыснула в ладошки, поняв смешное в его словах, И, проводив, в ужасе показала на ладошке: «Зелененькая… глядите… с ума-а сойти!..»
Уже в сумерках вернулся Виктор Алексеевич, без детей, расстроенный, возмущенный, взбешенный. Не пустили к нему его детей! не пустили с ним!! Кто не пустил? Все, теща, тесть, брат, тетки, наглецы и развратники! Почему?.. По категорическому запрету высоконравственной госпожи Вейденгаммер… не желающей видеть своих детей в «неподобающей обстановке»!
Помертвевшая Даринька слушала с болью в сердце и только шептала: «Прошу тебя, успокойся… прошу тебя». Виктор Алексеевич ничего больше ей не сказал.
– Я не мог, не смел ей сказать всего, что мне было насказано, при скандале, хором, в неописуемом гомоне, – рассказывал он впоследствии. – Они кричали о разврате, о притоне, о «монашке-развратнице», о «подлой интриганке», о том, что она со мной путалась и раньше, бегала ко мне из монастыря, выманивала деньги и теперь завладела всем, законными правами детей моих. Им уже все известно, от игуменьи-баронессы, от каких-то салопниц, от… Они знали всех лихачей, которые нас катали, про все наряды, про «яму», в которую я попал и куда хочу затащить детей. Я могу требовать судом, жаловаться куда угодно, но пока они живы, пока у них есть связи, – а связи у них огромные! – дети не переступят моего порога. Даринька все поняла, без слов, ушла в свою «келью» и заперлась. Ужасное это было Рождество. Я слышал, как она плакала, плакала затаенно, в себя плакала, в бельевою плакала. Я умолял отпереть, но она просила дать ей побыть одной, отплакаться. Я тогда, после тещи, боялся ехать домой, проваландался по визитам, ища покоя, накачивался… и не мог отупеть, забыться. Она отплакалась и вышла, чтобы смирить меня. Сказала самое простое, чего я тогда не мог оценить вполне. Сказала: «Бог видит… я сознаю свой грех и должна искупить, терпеть». Я кипел и не мог терпеть и стал бороться. А она
Когда они тихо сидели в полутемной зале у темной елки, полное Рождество ушло, и только светившаяся лампадка, запах хвои смутно о нем напоминали. Но оно воротилось светом, когда запоздавший батюшка запел перед елкой, перед светившимся за ней образом, «Рождество Твое Христе Боже нас… возсия мирови свет Разума…» Молитва внесла успокоение. Когда угощали причт, резко рванул звонок, и посыльный «красная шапка» принес коробки. В одной, высокой, был заводной гусарчик, такой, как прежний, но чуть побольше. В другой, пошире, была роскошная голубая бонбоньерка из гофреного шелка, от Абрикосова. После ухода причта Даринька ее открыла и увидела между конфет, в бумажной рубчатой чашечке… – в сердце ее толкнуло, – головку
Эта карточка и особенно эта отбитая головка в конфетной чашечке вызвали в Дариньке неприятное ощущение чего-то… – она не могла назвать. Только она сказала: «Как это неприятно…» – показала Виктору Алексеевичу, который уже все знал, и подумала в сердце с горечью, как все это испортило Рождество. Виктор Алексеевич прочел, бросил карточку и сказал: «Обычные его глупости».
У него болела голова. А Даринька угощала еще Марфу Никитишну, просвирню, пришедшую поздравить. Рождество кончилось. Даринька хотела помолиться, уединилась в «келью» – и не могла. Хотела присесть за пяльцы, поглядела на только вчера зачатое – василек синелью на бархате – и отошла. Виктор Алексеевич лежал с полотенцем на голове, спал.
Она прошла в залу, постояла у темной елки, вспомнила, какое было утро. Из кухни слышались голоса старушки и девочки. «Мое… твое… твое… мое… спор!» – играли в пьяницы. Увидала белые цветы, и в ней опять поднялось неприятное ощущение. Она перекрестилась на мигавший за елкой образ и с тоской прошептала: «Го-спо-ди!..»
XI
Прельщение
Все радостное, что для них открылось, освященное праздником Рождества, кипевшими в небе звездами, что должно было продолжаться и возрастать, – «вдруг замутилось, спуталось, обратилось в душевную тяготу и смуту», – рассказывал Виктор Алексеевич. И от такого, в сущности, пустяка: не пустили детей на елку. По страстной своей натуре он принял это как наглость и безобразие и решил завтра же ехать к адвокату, к обер-полицмейстеру, к самому генерал-губернатору Долгорукову, – «Дима Вагаев через крестного нее устроит, и барона Ритлингера подымем». Для него было неоспоримо ясно, что решительно все было за него:
Виктор Алексеевич в законах не разбирался, с судами не возился, а исходил из чувства: оскорбленное чувство отца и мужа внушало ему бесспорно, что все решительно за него и – «все живо устроится». С этим внушением он проснулся поутру бодрый, как всегда после приступа мигрени, и первое, что подумал: «Немедленно отобрать детей!» Потянулся – и увидел, что Дариньки нет и нет на кресле ее капотика.
Даринька законов совсем не знала, но сердце у ней щемило, и это значило для нее, что доброго тут не будет.
В «посмертной записке к ближним» она писала:
«Грех
В то памятное утро, второй день Рождества, Даринька поднялась чем свет: кукушка прокуковала 5. Забрав капотик, она вышла из спальни тенью и ушла в свою «келейку» – молиться. Она знала, как облегчает сердце Пречистая. Помнила и наставку матушки Агнии: «Не забывай, сероглазая моя, акафисточки править… слядкопевное слово всякую горечь покрывает, я светоносное слово всякую темноту осветит».
Окна еще и не синели. Проходя со свечой по залу, Даринька увидела елку, – и остро кольнуло сердце. Елка казалась спящей, тускло светилась позолота. «Для кого?..» – подумала скорбно Даринька. Розово-нежный ангел взирал на небо. Свечки зыбко клонились, белели усиками светилен, ждали. Голубая боярышня томно спала в коробке, а гусарчик без головы мертво стоял над ней. Даринька вспомнила про головку в конфетной чашечке, вспомнила-увидала его глаза, и ей стало тревожно, стыдно. Увидала белевшие цветы, склонилась к ним, позабыв про свечку… С шумом упала свечка, плохо вставленная в подсвечник, и розетка разбилась вдребезги.
В «келейке» было жарко, теплились голубые и синие лампадки, прыгали на обоях зайчики, ловили птичек. Щурясь, Даринька задумалась, устало, нежно прошло улыбкой. Открыла глаза и огляделась: птички и зайчики резвились, – в «детской» всегда такое, птички и зайчики. Приоткрыла сиреневый капотик, поглядела на кружево сорочки, оправила поясок с молитвой, вчера надетый: горько сложила руки и вздохнула. Птички и зайчики… Долго взирала на иконы, молящим взглядом.
…«Радуйся, светило незаходящего Света… Радуйся, Звезда, являющая Солнце… Радуйся… заря таинственного дня… Радуйся… рыбарские мережи исполняющая…»
Слова были сладостные и светлые и шелестели страстно, но сердце не отворялось им.
На полном свете Даринька возвращалась залой. Увидела проснувшуюся елку, всю в серебре и золоте, с наклонившимся друг к дружке свечками, с ангелом в снежном блеске… пышные белые цветы, глазевшие на нее греховно, подошла и склонилась к ним… – и хрупнула под ногой розетка. Даринька подняла сломанную свечку, взяла щетку и подмела. Думала, подметая, стараясь не зацепить гусарчика, что вчера не было у них праздника… – и ей захотелось ласки, до вожделения.
Вспоминая свои грехи, Дарья Ивановна не щадила себя, писала:
«Каюсь, что не только одно желание иметь дитя принуждало меня жить плотски, а и потакание вожделению. Если я не погибла, это не моя заслуга, а от предстательства за меня светлопоминаемой матушки Агнии. В самый тот день, другой день Рождества Христова, явление было мне знамение сего».
Когда Даринька ощутила «вожделение», вызванное белыми цветами, или, быть может, куклой-боярышней, над которой стоял гусарчик, или мыслью, мелькнувшей ей, – она услыхала голос, призывавший ее из спальни, увидела в зеркале тревожное и чудесно-жуткое – не ее! – лицо, с томными-страстными глазами, с обмякшим ртом, – кинула на грудь косы и жадно пошла на зов.
После она заснула. И проспала бы долго, если бы не позвал ее Виктор Алексеевич, несший ей бутерброд с икрой: «Нежная моя… роскошная!» И, склонившись, раскрыл ее, Она жалобно вскрикнула и старалась прикрыться косами, смотря на него с мольбой, а он жадно и весело ласкал, говорил, что она… ну, совсем как эта… в пустыне африканской, которая укрывалась волосами, чтобы не соблазнялись старцы… прелестница, в этих… Четьи-Минеях. Увидал повязанный поясок с молитвой, и ему стало стыдно своей игривости.
– Вот мерило той нравственной грязи, в какой я был, – рассказывал Виктор Алексеевич. – Я не про ласку, не про вольное обращение… это обычное. Говорю про гадость, про сравнение со святой, с бывшей «прелестницей», убежавшей в пустыню из разврата и впоследствии – преподобной. Я бичую себя за эту наивность, всю жизнь помню, как я, опьяненный прекрасным телом, мог осквернять ее, чистую… мог развращать бездумно. Она по-своему поняла сравнение с «прелестницей» и закрылась руками, беззащитная. Я утешал ее, называл непорочной, чистой, а она продолжала плакать. После, в «записке» ее прочел:
«Да, я была блудница, прелестница. И он сказал мне. Знаю, не обидеть меня – сказал, а
Сладко уснув перед тем, как раскрыл ее Виктор Алексеевич, Даринька увидела, будто сидит в келье матушки Агнии, вышивает бархатную шапочку-куколь самыми яркими шелками и боится, что матушка Агния увидит. И страшно, что войдет Вагаев, и надо его спрятать, а когда уснет матушка, он выйдет. Даринька слышит, как он подходит, бряцает саблей, выбегает к нему, и они идут по высокой лестнице в темноте. И потом будто зал, и входит матушка Агния и говорит строгим голосом, как в первые недели жизни в монастыре, когда Даринька разбила ее чашку, очень ей дорогую, еще из прежней жизни: «Потому и разбила, что грязные у тебя руки, чистая будь, вся чистая, а то с глаз моих уходи, прочь уходи!»
На этом – «прочь уходи!» – разбудил Дариньку Виктор Алексеевич и раскрыл. Даринька плакала и от слов его, и от слов матушки Агнии. Думалось ей: грозится матушка Агния. И она приняла тот сон как назидание и острастку.
Надо было успеть пообедать и одеться: бега начинались в час, а было уже к одиннадцати. Даринька попросилась, можно ли ей не ехать. Но Виктор Алексеевич заявил, что необходимо освежиться, что такая она прелестная в ротонде – «темненькая, чудесная лисичка», – что все там с ума от нее сойдут… вся Москва съедется. «Генерал-губернатор будет, а у нас лучшая ложа, у беседки… да и обидится Вагаев». Даринька вспомнила: «Если вы не приедете – все погибло!» И важно, чтобы с ней познакомился барон Ритлингер, у него огромные связи в Петербурге. «И чего прятаться от людей… плевать нам на всех людей!»
Виктор Алексеевич был в восторженном настроении. Он отослал игрушки Вите и Аничке, и Карп вернулся с запиской, на которой Витя каракулями нарисовал: «Папочка милый, мы тебя любим».
Принесли депешу. Вагаев напоминал: «Помните, у меня примета: не приедете – пропал!»
Даринька мучилась с косами: и всегда непокладливые, сегодня они никак не убирались, тянули, рассыпались… – ну, что за мука! Набрав в рот шпилек, морщась и топоча, Даринька старалась причесаться, как причесывал Теодор недавно, но тяжелые косы падали, шпильки и гребни вылезали. Она начинала снова, роняла шпильки, спрашивала глазами, и зеркало отвечало – мука!.. И путалась беспокойно в мыслях: «Чистая будь, вся чистая!..»
XII
Восхищение
Неведомые бега, куда сегодня съедется вся Москва, и будет сам генерал-губернатор Долгоруков, пугали и манили Дариньку
Уже на выходе, в новой ротонде с чудесным мехом из черно-бурых лисиц, в шляпке со страусовым пером, придававшей задорный вид, Даринька посмотрелась в зеркало и изумилась, какая она стала. Виктор Алексеевич поймал ее восхищенный взгляд, поцеловал в розовую щечку и сказал, что она прямо неузнаваема, какая-то ужасно вкусная, с задорцем и с огоньком. Она вспыхнула от счастья, что ему нравится, и от стыда за «вызывающий» вид, за что-то особенное в ней, что делало ее похожей на
«Да и в самом деле… – подумала она с горечью, – а кто же я?» – и вспомнила про ев, Таисию-блудницу: как одна встреча ее с аввой Пафнутием подняла ее из греховной бездны.
В «посмертной записи к ближним» Дарьи Ивановна писала:
«Я кощунственно оправдывала, похоти свои примерами из житий святых. Обманывала и заглушала совесть, прикрываясь неиссякаемым милосердием Господним».
Они вышли на воздух, на похрустывавший снежок, и ее охватило радостью. В переулке было голубовато-ярко от выпавшего снега, от солнца за снежными садами. Пахло чем-то бодрящим, тонким – сугробами? Дариньке за хотелось санок, сгребать лопаткой, вскочить на сугроб, смеяться. Она схватила снежку с сугроба: «Какой же вкусный!.. яблочками, арбузом пахнет!..»
Виктор Алексеевич помнил до старости: радостные сугробы в переулке, жидкое солнце за садами и покрасневшие пальцы Дариньки, пахнувшие душистым снегом, яблоками, «грэп-эплем» английского Блоссона.
На Тверском бульваре гуляли дети с воздушными шарами, пестрели праздничными платками, шумели юбками отпущенные со двора горничные, наигрывали веселые гармошки. Стегая снегом о передки, весело проносились рысаки с окаменевшими чудо-кучерами. На Страстной площади Даринька увидела монастырь, розовевший сквозь серебристый иней, и ей стало чего-то жаль. Святые ворота совсем потонули за сугробом, не было видно матушки Виринеи у столика, и Даринька сокрушенно вспомнила, что не послала ей гостинчика к Рождеству, забыла. Тяжелые лихачи оправляли на лошадях попоны, возя подолами по снегу. «А вот он, Прохор-то!» – знакомо сказал лихач, степенный, в седеющей бородке, обеими руками снимая шапку. «Сват-то наш! – подмигнул Виктор Алексеевич Дариньке: этот самый умчал ее от святых ворот, – и приятельски приказал: – А ну, на бега, да повострей!» Лихач отмахнул полость на узких, как стульчик, саночках, сипловато сказал: «Крепше только держите барышню», – и они понеслись бульваром. Прихватив крепко Дариньку, Виктор Алексеевич шепнул ей: «Барышня!..» – и они встретились глазами, осыпаемые морозной пылью.
В Кудрине задержались: жандармы в хвостатых касках наскакивали грудью, силясь держать порядок: ожидали проезда генерал-губернатора. Спуск к Зоологическому саду кипел санями, тройками, розвальнями, каретами. Лихач сказал: «Вся Москва поднялась… даже вон столоверы едут, как разобрало-то!» Ехали тяжелые купцы, в цилиндрах, в шубах с невиданными воротниками во всю спину, ехали пышные купчихи, в атласных и бархатных салопах, в бордовых и зеленых шубках, в глазастых шалях, в лисьих воротниках, дыбясь оглоблями, скалились – ржали жеребцы, визжали колесами кареты с ливрейными на козлах, на высоких «английских» санках восседали лошадники, с бичами, в оленьих куртках, в волчьих шапках с наушниками, вострым глазом стреляли по лошадям барышники-цыганы в лубяных саночках внавалку, сухие и черномазые, в чекменях-поддевках, в островерхих бараньих шапках… – ехала вся Москва на ледяные горы, в Зоологический, и на бега, на Пресненские пруды, – смотреть, как молодой Расторгов, именитого купеческого рода, лошадник и беговщик, поедет на своем Прянике за «долгоруковским» призом, покажет Москве отвагу. В «Большом Московском» – купечество, а в Английском клубе – господа дворяне бились об заклад на большие тысячи: одни за Пряника, а другие – за дворянского Бирюка, Елагина, и за Огарка, барона Ритлингера, с Басманной, – об этом поведал Прохор: «Значит, купцы и господа… кто – кого? каждому лестно доказать себя, не простой какой приз, а от самого Владимира Андреича, от князя Долгорукова, все его почитают… потому и не ездоки поедут, а сами хозяева-владельцы, вот всех и разобрало».
«Ну, держись, Вагайчик! – сказал Виктор Алексеевич. – Это не шпоркой позванивать».
Даринька плохо понимала, и он объяснил, почему надо Вагайчику «держаться»: позорно будет, если провалит его Огарок. А потому, что он крестник генерал-губернатора Долгорукова и потому еще, что офицер лейб-гвардии, и вдруг-побьет его на бегу какой-то купец Расторгов. Даринька поняла: потому и беспокоился «гусарчик», упрашивал приехать, что такая у него примета: приедут они смотреть – и тогда будет хорошо. И она пожелала, чтобы победил Огарок, который ей так нравился.
«Наш рогожский, Расторгов-то… горячий! – сказал лихач. – Обидно будет, как не одолеет… потому и столоверы едут».
От Зоологического сада доносило, как рухаются с гор санки и трубит полковая музыка. На горах весело развевались флаги. Виктор Алексеевич обещал Дариньке после бегов покатать ее, – будут кататься с бенгальскими огнями, и все будет иллюминовано. Она защурилась от восторга и сказала: «Я прямо закружилась». От бегового поля, за забором, донесло гул народа, звякнул тревожно-четко беговой колокол: шли бега.
У входа торопили квартальные: «Отъезжай, ж-живей!..», гикали кучера, напирали оглоблями, наскакивали жандармы. Кричали: «С каланчи знак подали – выехал!» Генерал-губернатор выехал. Побежали квартальные, подтягивая белые перчатки, орали городовым: «С Пресни не пропускать, ворочать кругом!» С рысаков высаживались военные, в бобрах-шинелях, блистая лаком и мишурой, помогали сойти нарядным дамам и вели их за елки входа. Посыльные в красных шапках совали в руки узкие, длинные афишки.
Виктор Алексеевич провел Дариньку за елки, и она увидела широкое снеговое поле – беговой круг. На мостках высокими, длинными рядами чернел и галдел народ. «Вот они и „риста-ли-ща“! – сказал Виктор Алексеевич, показывая в поле. – Вон, бегут!» И Даринька увидела что-то черневшееся кучкой, влево, в облачке снежной пыли. Кучка надвинулась, разбросалась, и машистые рысаки, с низкими саночками за ними, бешено пронеслись направо, под крик и гам. Дариньку закружило криком: «По-шел!.. во когда Огонек пошел-то!..» На мостках дико топотали, махали шапками: «Огоне-ок!.. эн как перекладывается!.. Огоне-о-ок!..» Видно было, как на той стороне бегов светлая лошадка обгоняет одну, другую. На мостках бешено орали: «Чешет-то как, ма-шина!.. мимо стоячих прямо!.. перекладается… накрывает… на-кры-ыл!.. Брраво, Огонек!.. бравва-а!» Старый купец, в лисьей шубе нараспашку, стучал кулаком в барьер, топал, озирался на Дариньку и кричал: «Делает-то чего, а?!.. Го-споди, чего делает!..» Дариньку захватило еще больше, и стало страшно, что Огонька «накроют». Рысаки надвигались уже слева, и впереди, выбрасывая машисто ноги, в снежно дымящем облачке, близился светлый Огонек. Гремели-орали бешено: «Шпарь!.. не удавай!!.. надда-айй!..» Огонек подкатывал уже шагом, вразвалочку, и звякнуло у беседки в колокол. Подкатывали развалочкой другие, конюха набрасывали на них попоны, вели куда-то. За ними тяжело шли с хлыстами завеянные снежком наездники, в куртках и валенках, в пестрых лентах через плечо. Виктор Алексеевич спросил Дариньку: «Интересно?» Она сказала рассеянно: «Да-да», – смотря, как ведут лошадок. Они сидели в ложе, у самого круга, у беседки. Рядом были другие ложи, в них сидели военные, дамы и даже дети, – не было ничего «греховного». Где-то играла музыка. В пустую ложу, рядом, вошли богатые господа в цилиндрах, немцы, – сказал Виктор Алексеевич, – и один из них, встретившись с Даринькой глазами, поклонился, почтительно приподняв цилиндр. Она в смущении отвернулась. Проезжали легкой рысцой красивые лошадки, перед бегом. Виктор Алексеевич сказал, посмотрев афишку, что сейчас второй бег, а «долгоруковский» – четвертый, Огарок идет вторым номером, фамилия наездника не указана, стоят две звездочки. «А вон и Дима!» – и Даринька увидела, что с бегового круга кто-то подходит ним, в верблюжьей куртке, в барашковой серой шапочке, в высоких войлочных сапогах, с хлыстом. Она сразу его узнала и смутилась от его радостного взгляда. Он был другой: пушистый, неслышный, мягкий, но так же ласкающий глазами. Он еще издали отдал честь, сказал: «Извините, я прямо так», – и легко впрыгнул в ложу, будто у себя дома, не обращая внимания, прилично ли это или неприлично. Поздоровался, чуть задержав Даринькину руку, – и она почувствовала это, – присел на свободный стул и сказал Виктору Алексеевичу, что дядя просит передать ему, что жалеет… – «ты вчера его не застал, просит зайти к нему в членскую, что-то нужно». Виктор Алексеевич вышел, и Вагаев, взяв Даринькину руку, сказал проникновенно, душевным голосом: «Вы – здесь… я теперь спокоен… благодарю, благодарю вас!» Она не знала, что отвечать ему, и робко отняла руку. Он видел ее смущение и любовался ею, не скрываясь. Стал занимать ее, называя сидевших неподалеку, которых она не знала. Черные его глаза сегодня особенно блестели, и пахло от него чем-то душисто-крепким – вином, должно быть. Он говорил ей, что она прямо очаровательна сегодня, – «простите, это невольно вырвалось!» – что шляпка удивительно к ней идет. Она не знала, что отвечать ему. «Вы особенная… вы не похожи ни на кого! – говорил он взволнованно. – Сегодня – четвертый раз, как я вас вижу, и всякий раз вы – другая… какая-то для меня загадка. Кто вы?!..» Дариньке было и страшно, и приятно слушать, она на него взглянула, молящим, пугливым взглядом. Он понял, что так говорить не надо. Нет, она необыкновенная! Он не в силах не высказать ей того, чем весь охвачен с самого того дня и часа, как увидел впервые, но подчиняется ее воле… и всегда счастлив подчиняться. Но она необыкновенная, она-святая! Это он чувствует, видит в ее глазах. И верит, что ее присутствие приносит ему счастье… «Нет, одно ваше присутствие – уже счастье, и не надо мне ничего другого… Не буду больше… – шепнул он, как бы испугавшись, – но помните… я только о вас и думаю и буду думать… вы увидите это, я буду проезжать мимо… – показал он на беговую дорожку перед ложей, – и вам… единственно вам, дам знак, что в эту минуту только о вас и думаю!» Она хотела сказать ему, что так говорить не надо, и боялась его обидеть. Он взял ее руки и, спрашивая глазами, – можно? – отвернул лайковую перчатку у запястья и коснулся горячими губами. Случилось быстро и неожиданно, как ожог. «Я очарован твоей женой… – сказал Вагаев входившему Виктору Алексеевичу, – она так снисходительно слушала мою болтовню… Боюсь, что надоел Дарье Ивановне. После бегов – в „Эрмитаж“, и – к „Яру“! Дарья Ивановна, позволите?.. – сказал он, почтительно склонясь и делая плаксивую гримасу, – иначе я самый несчастный человек!» Он что-то шепнул Виктору Алексеевичу и отправился тем же ходом, через барьер.
Даринька сидела как оглушенная. Надо ли сказать Виктору Алексеевичу? Но он и сам сказал: «Я очарован твоей женой…» Она натянула перчатку, все еще чувствуя поцелуй-ожог, решилась и сказала: «Он мне сказал, что я какая-то особенная… и что-то еще, не помню…» Но не сказала главного – это она считала главным, – как он сам отвернул перчатку и позволил себе…
– Было, конечно, глупо передавать ей пошлости, – рассказывал Виктор Алексеевич, – но я тогда этими пустяками упивался, и восторги других от Дариньки, всех пошляков и солдафонов, были приятны мне. Помню, этот сюсюкающий бароша встретил тогда меня словами: «Она – пре-ле-стна, твоя монашка! Она – жемчужина… с чудотворной иконы Страстной Богоматери… я ее сразу выделил». Я тогда купался в грехе, весь был во власти плоти, до угара. В ту пору все мои духовные потенции сникали, но этого я не чувствовал. Нужен был
Дариньку ужаснуло, что неведомый ей барон сказал такое ужасное: «жемчужина…с…» – она не смела и повторить такое богохульство. В мыслях ее мешалось – «вы… святая… необыкновенная… жемчужина…» – белое поле казалось страшным, крики ее пугали.
Звякнуло в колокол, – шли бега, Выезжали гнедые, серые, вороные кони, грызли удила, швыряли пеной, закидывались, бесились, косили кровавыми глазами. Наездники били их хлыстами, сдерживали, натягивали вожжи, отваливаясь совсем за санки, кони били копытами, рыли снег. Военный, с красным флажком, орал: «Не выскакива-ать!.. держать Демона!.. назад… Демона сведу с круга-а!..» Демон, вороной конь, был настоящий демон: закинулся, рванул, вывернул саночки с ездоком и галопом понесся в поле, За ним поскакали поддужные, поймали и привели без саночек, с оторванными оглоблями. Даринька теперь чувствовала, что здесь – «греховное» и «соблазн». Были, конечно, и «прелестницы», громко смеявшиеся с военными, смотревшие вызывающе на всех, с накрашенными щеками, с подведенными, «грешными» глазами, с обещающими улыбками, с пышными яркими «хвостами». Немец, пучивший на нее глаза, вдруг повернулся к ней и позволил себе заговорить: «Не желаете ли, сударыня, бинокль?» Она отвернулась от барьера. Ей казалось, что этот немец принимает ее, должно быть, за
Лошадей проминали перед бегом на дальней стороне круга, было неясно видно. С мостков кричали, называли то Пряника, то Бирюка «Вон, золото на рукаве, синяя лента, розовый верх… Пряник Расторгова!.. а бурый, здоровенный, одна нога в чулке белая… Бирюк самый… чешет-то, силы не берегет!..» Кричали – Даринька ясно слышала – про Огарка: «На проминке закинулся, горячится… понес!» Она спросила, что это такое – «понес»? И узнала рослого вороного и –
Военный с флажком стал помахивать: поживей! Подходили вразвалочку, почокивали по мерзлому снегу, фыркали. Сидевшие сзади говорили: «Держу пари, плац-адъютантом кончится!» «Возможно», с сомнением отвечал другой. «В Петербурге бы не отважились, а здесь по-домашнему, Москва». Даринька спросила, о чем это говорят – «отважились», на Виктор Алексеевич и сам не знал. «Ужасно волнуюсь, даже стыдно…» – шепнула она ему. Он взял ее руку и сказал: «Какая же ты азартная, вся дрожишь». Даринька чувствовала какой-то больной восторг, жуткое восхищение. Старалась забыть, не думать, но ласкающий шепот томил соблазном: «Вам… единственной вам дам знак… только о вас и думаю…»
Размашисто подходил к беседке темно-гнедой – говорили, «поджаристый», – гордый Пряник. Рвавшего с места Бирюка держали. Огарок опять ломался: Кричали; «Дайте ему поддужного!» Пускавший с флажком орал: «По номера-ам… станови-ись!..»
Даринька перекрестилась под ротондой.
XIII
Знак
Бег все не начинался, не ладилось. На помостках стучали в дощатую обшивку, кричали пускавшему лошадей военному усачу с флажком: «На совесть пускай!.. выравнивай!..» – но пускавшему все не удавалось выровнять лошадей. Их горячили крики, дерганья ездоков, которые тоже горячились, и вся эта горячка сбивала с толку пускавшего. Он зычно орал: «Наза-ад!..» Рысаки, рванувшиеся вразбродь, опять заворачивали к месту, и все начиналось снова. Даже самый спокойный из бегунов – Соловей старика-лошадника Морозова, из Таганки, серый, «в яблоках», шея дугой, хвост трубой, как пишут на картинках, – и тот задурил, срывался. Говорили, что князь Долгоруков недоволен – «все вскидывает плечами», что ему стыдно за свою публику, – не умеют себя держать. Лошадей повернули на проездку, поуспокоиться. Вышел на снег внушительный квартальный, потряс перчаткой и зычным голосом объявил, что, если не успокоятся, бег отменяет. Стало тихо. Музыка заиграла вальс.
Даринька волновалась, даже стучала зубками. Виктор Алексеевич спросил ее, не озябла ли, но она шепнула, что «очень интересно». Сказали, что генерал-губернатор подал какой-то знак. Слово «знак» отозвалось в сердце Дариньки мучительно-сладостной тревогой: «Вам, единственной вам дам
Первым подошел Соловей, играя шеей, неся на отлете хвост, за ним, словно по воздуху, скользили низкие саночки-игрушка, с долгими, выгнутыми фитой оглоблями, и сидел на вожжах маленький старичок Морозов, румяненький, в серебряной бородке, с белой лентой на рукаве, Кто-то крикнул: «Вывернет ему руки Соловей!» Вылетел вороной, Огарок, и сразу осел на задние копыта, заскрежетав шипами, – брызнуло мерзлым снегом. Вагаев лихо сдержал его, весь запрокинувшись за санки, и Даринька увидела, как задрожали его губы от звучного на морозе – «Тпрррр!..» Враз подошли, осаживая и порываясь, – чалый Леденец, бурый, нога «в чулочке». Бирюк, гнедой с подпалинами Пряник, еще какие-то. Прошли на рысях поддужные, в заломленных лихо шапках, вертя нагайками, – занимали назначенные места, чтобы не помешать на пуске. Пряник плясал, вырывался на целую запряжку, – «Наза-ад!..» Широкий, как куль, Расторгов, в золотой ленте на рукаве, покрякивал в русую бородку: «Пря-пря-пря…» – приласкивал жеребца милым ему словечком. Военный с флажком присел, словно готовясь прыгнуть, прикинул глазом и дернул флажком – пустил. Звякнул в беседке колокол.
Притихшие помосты загудели. Кричали с разных сторон невнятно, не разобрать. Вправо, на завороте, лошади сбились в кучу, за снежным облаком не видать. Смотревший в бинокль немец, за Даринькой, повторял одно и одно – «Бирук». Даринька поняла, что Бирюк, должно быть, обгоняет, потому что совсюду стали кричать: «Бирюк! Бирюк!» Виктор Алексеевич тоже сказал «Бирюк», и на тревожный вопрос ее: «Какой… я ничего не вижу?» – ответил, что «вон, первый на завороте вымахнул, малиновая лента через плечо». Рядом с Бирюком – теперь Даринька видела, – скакал поддужный, как вестовой-пожарный, вертел нагайкой. За Бирюком вплотную тянулся Пряник, с наездником в синей ленте, за ним, с просветом, чернел… – Огарок? Зная, что третьим бежит Огарок – белая лента на палевой куртке особенно резко выделялась, – все же она спросила: «А
Купец в лисьей шубе, недавно кричавший про Огонька и ласково улыбавшийся Дариньке – он стоял на снегу, под ложей, – сказал, обращаясь к ней, будто давно знакомый: «А вот помяните мое слово, хитрей Акимыча нету тут… вот уж умеет ездить!..» Даринька не знала, кто это такой – Акимыч. А купец стучал кулаком в ладонь, будто что приколачивал, и все повторял кому-то: «А вот увидите,
Даринька думала: «
На той стороне круга «тройка» уже рассыпалась: вороной шел по «ленточке», стлался, вытянувшись по ходу, за ним, с просветом, тянулись вровень Бирюк и Пряник, четвертым набирал Леденец и подобравшийся полем Соловей. Две последних шли безучастной парой – «в прогулочку». Купец в лисьей шубе утирался красным платком, оглядывался на Дариньку и на всех и в разные стороны кричал: «А вот поглядите, попомните мое слово… чего будет!» Дариньке было неприятно, что купец «что-то знает», чего она не знает, казалось ей: что-то должно случиться? Она шепнула Виктору Алексеевичу в тревоге: «А что будет… этот старик все каркает?» Виктор Алексеевич сказал, что, должно быть, навеселе купец. Немцы-соседи горячо спорили о чем-то, и Даринька теперь слышала, что они повторяют – «Огарок», «Огарок», а не «Бирук», как раньше. И на помостах уверенно кричали: «Огарок!.. оторвался Огарок!.. Пряника слопали господа!..» Кричали купцу Расторгову: «Миша, хоть второго места не отдавай, наддай!..»
Немцы в ложе привстали. Виктор Алексеевич сказал Дариньке: «Смотри, князь Долгоруков встал, у самого барьера». Даринька не слыхала, – смотрела влево, откуда бежали рысаки. Невысокий, важный, в размашистой шинели, в резко белеющей фуражке, генерал-губернатор Долгоруков смотрел в бинокль. За ним в почтительном ожидании теснились адъютанты и господа. Огарок, в тугих вожжах, промахнул под рукоплескания и крики: «Полного еще ходу не дает… вот те и „звездочки“! Говорили – сам Долгоруков хлопал, какая честь!» Даринька тоже хлопала в восторге и опрашивала себя тревожно, – какой же
«Какой же
«Грех входил в меня сладостной истомой. И даже в стыде моем было что-то приятное, манившее неизведанным грехом. Ослепленная, я не хотела видеть
Она чувствовала «приятный стыд», что у нее с
Когда все уже кончилось, она призналась мне во всех своих прегрешениях, – рассказывал Виктор Алексеевич. – Она еще до моего отъезда в Петербург почувствовала себя во власти греховного соблазна, совсем беспомощной… и после, вспоминая, до чего же она была беспомощной, уверилась, что без помощи свыше, при одной своей воле, человек бессилен перед соблазнами. Когда пришла эта «помощь свыше», только тогда поняла она, как дьявольская сила опутывала ее, так оборачивая события, что никакому соблазнителю и в ум не придет. Даже вот с этим «знаком»…
Купец в лисьей шубе – он был неприятен Дариньке – все больше горячился, топал, стучал по барьеру кулаками, насмешливо – так Дариньке казалось – смотрел на нее и повторял: «Попомните мое слово, будет история!.. Бог правду видит-с!.. попомните Соловья!..» И тут Даринька увидела, как на той стороне бегового поля – это был третий круг – Соловей выкинулся стремительно и, перекрыв Леденца. приклеился к сбоившему Прянику. Старичок в серебряной бородке. неведомый Акимыч, сидел по-прежнему совершенно неподвижно, не подавая вида, что он живой, все будто делалось за него само.
Помосты бешено загремели, и все закричали: «Соловей выходит! Соловей!» Соловей обошел легко все еще сбоившего Пряника и приклеился к набиравшему Бирюку. Купец в лисьей шубе перекрестился и насмешливо посмотрел на Дариньку: «Видали Соловья-с? счистит-с… и всем
На помостках опять загрохотали: Пряник захватил-таки Соловья, прошел, «как мимо стоячего», обошел заскакавшего Бирюка и стал подпирать Огарка. Совсюду теперь кричали: «Пряник!.. Пря-ник!..» Даринька увидала, как перед поворотом на прямую «гусарчик» привстал, подался… и ей показалось, что – падает. Она даже зажмурилась от страха и услыхала крики: «Не достать Соловью… ушел!»… Она открыла глаза и радостно узнала вороного и белую ленту на светлой куртке: лошади выходили на прямую, Огарок вел.
«Что же было?..» – спросила она Виктора Алексеевича. Он не понял. «Ничего не было! Привстал? А что, это такой прием, довольно дерзкий, падают иногда… полного ходу дал… смотри, как оторвался!..» – «Выиграет, да?» – «Пожалуй… но еще целый круг». Она подумала: не это ли
За вырвавшимся вперед Огарком надвигался напором Пряник: враскачку, на полный мах. Стали кричать и топать: «Вот покажет сейчас ему Расторгов… пряничком угостит господ!» Неприятный скрипучий голос с дребезгом повторял: «Про угощение неизвестно-с… а вот кто это полем набирает?… не Соловушка ли свистит?.. свистит Соловей, во как!..» И Даринька опять увидела серого: раскачиваясь на полном махе, выкидывая ноги, швыряя снегом, он выбирался «полем» с вынырнувшим откуда-то поддужным. Стали кричать, что Пряник опять сбоит, третий сбой, по четвертому сведут с круга… пропал Пряник! Огарок приближался, странно вытянув голову…
И тут случилось небывалое на бегах, о чем говорила вся Москва, как лихой ротмистр из Петербурга, ехавший в вольном платье, под «звездочками» в афише, «козырнул» крестному своему, князю Долгорукову, генерал-губернатору Москвы, и как ему тоже «козырнул» генерал-губернатор – крестный.
А событие разыгралось так. Так утверждали очевидцы и подтверждал Виктор Алексеевич.
Огарок шел впереди, на три запряжки от Пряника, а голова в голову с Пряником набирал полем Соловей. Огарок шел «в унос» и не вытянув голову, как почему-то казалось Дариньке, а, наоборот, «задравши», потому что как раз в эту последнюю секунду укрывавшийся под звездочками ротмистр «вздернул», и Огарок чуть было не взбрыкнул. Почему ротмистр «вздернул» – и «вздернул» ли, – так и не объяснилось, но все в один голос утверждали, что, поравнявшись с украшенной флагами беседкой, где стоял генерал-губернатор с приветливой улыбкой и собираясь рукоплескать, лихой ротмистр выпрямился, левой рукой перехватил правую вожжу и отчетливо отдал честь, повернув голову направо… и в эту злосчастную секунду Огарок закинулся к беседке. Толковали об озорстве, говорили, что ротмистр и сам «закинулся», – не вожжу неловко перехватил и дернул, а просто – в беговом буфете «перехватил» и «дернул», – были тому свидетели, – и конюха даже опасались, как бы его не растрепал Огарок. И многим это казалось вполне правдоподобным; не мог же лейб-гвардии офицер в здравом уме и памяти не знать, что с санок не козыряют, когда правят, что нельзя так «шутить» в публичном месте, да еще в присутствии генерал-губернатора, да еще и выступая под звездочками, в гражданском платье, что офицеру строго запрещено. Правда, Москва – не Петербург, в Москве многое с рук сходило по доброте начальства и мягким нравам, сошли бы и эти «звездочки», но надо же знать и меру. И потому лейб-гвардии гусарский ротмистр Вагаев «за проявленную им лихость, чтобы не сказать – дерзость» понес известное наказание.
– Так именно все и думали, и я так думал, – рассказывал Виктор Алексеевич. – Диму я знал прекрасно, и это лихое «козыряние» было в его характере. Истины так и не узнали –
А зрители увидали вот что.
Огарок закинулся и рванул к беседке. Оправившийся Пряник вырвался и, заняв «ленточку», повел бег. Соловей, крывший свободно полем, сбился перед Огарком, помешавшим так неожиданно, но в верных руках хозяина нашелся и проскочил. Опомнившийся Огарок выкинулся на «ленточку» и стал набирать за Пряником. А Соловей знал, что делал, Купец в лисьей шубе перекрестился и закричал: «По-пал, голубчик!.. захлопывай его в коробку, сударя… готово дело!..» Соловей знал, что делал; с поля он приклеился к Прянику и стал «прикрывать» Огарка, не позволяя вырваться на обгон. А сзади выдвинулся Бирюк и стал подпирать, захлопнул. Помосты в восторге загремели: «В коробку попал Огарок!.. жми его!.. вот она, чистая работа!.. Браво, Морозов, бра-ава-а!..»
Даринька увидела
Кричали, стучали по обшивке, ревели бешено: «Сбой!.. а, чертов Пряник!.. го-тов!.. Морозов, го-ни-и!.. вырвался!.. Соловей вырвался! во даст теперь, на прямой!.. Огарок сбился!.. Лупи, Морозов!.. крой, старина, лу-пи!..» Помосты выли: «Соловей!.. Соловей!.. всех пересвистал!..» Купец в лисьей шубе сорвал с головы шапку, шлепнул о барьер, заскрипел ужасным, трескучим голосом: «Вот вам и Соловей-с… видали-с?.. – и в упор посмотрел на Дариньку: – Бог правду видит!» Дариньке стало страшно: это слово о Боге она поняла по-своему. Она не смотрела в поле: в сумеречной мути синели снега – и только. Бега окончились.
Валила толпа и снег, суетились квартальные и жандармы. Генерал-губернатор, говорили, остался недоволен: не дождавшись конца, уехал. Виктор Алексеевич сказал, что Огарок пришел вторым. Диме не так обидно: сам сбаловал, не на кого пенять. У выхода была давка. Военные уводили нарядных дам, подсаживали в санки, мчались. Виктор Алексеевич искал глазами Вагаева. Ехать ли в «Эрмитаж», как уговорились? Его окликнули – это был служитель из беседки, посланный бароном Ритлингером. Сказал, что барон уехал вслед за генерал-губернатором, что очень они обеспокоены и просили их извинить. Знакомый инженер сообщил интересную «новость»: и корнета, и ротмистра генерал-губернатор распорядился арестовать, прямо с бегов отправились на гауптвахту. Виктор Алексеевич сказал Дариньке: «Едем, Вагайчика посадили под арест… за лихость». Она не поняла, думала о своем. Он объяснил ей. Она смотрела растерянно, чему-то улыбалась. Он спросил, не хочет ли прокатиться с гор. Она сказала – нет, холодно ей, домой.
XIV
Злое обстояние
Необыкновенное возбуждение Дариньки на бегах и ее «восторженные слезы», как говорил Виктор Алексеевич, он объяснил себе чрезвычайной ее чувствительностью и даже страстностью, и это новое в ней делало ее еще прелестней: Даринька обновлялась, раскрывалась в чудесно-новом и обещала раскрываться дальше. Он называл ее страстно-нежно – «новая моя… прелестно-азартная моя!..» и восторженно повторял, что не мог и вообразить, чтобы такая бесплотная, такая небесная, какую видел совсем недавно в келье матушки Агнии, могла оказаться такой страстуней, такой азарткой-лошадницей! Вспоминал, какие были у нее глаза, – в тревоге и истоме, – и ему было приятно думать, что это в ней наследственная черта одного из славных русских родов, кровь которого в ней текла: страстность до исступления и благочестие до подвижничества. Растроганный этим объяснением, по дороге с бегов домой он восторженно говорил ей, по-новому влюбленный, какое в ней душевное богатство, какие духовные возможности… что он прямо преступник перед ней, все эти месяцы их совместной жизни только «пьет из нее любовь» и ничего для нее не сделал, самого важного не сделал… – не обогащал ее умственно, что отныне он посвятит ей всего себя, что они вместе будут читать и думать… – «и эта прелестная головка столько еще чудесного узнает!». Эти восторженные излияния, вызванные ее очарованием и возбуждением от бегов, перешли в самобичевание за такую пустую жизнь, какой он живет теперь, забыв о своих работах, о «самом важном, что было для него смыслом жизни». Но теперь, когда его жизнь наполнена любовью, ему открывается новый смысл, и он чувствует себя сильным, как никогда, перед ним открываются такие горизонты, такие планы… что вот переедут в Петербург, и он начнет жизнь разумную, полную высших интересов.
В те дни Виктор Алексеевич интересовался Толстым, его народничеством и опрощением, и с увлечением читал «Анну Каренину», печатавшуюся в «Русском вестнике». Левин особенно привлекал его. Конечно, жить надо не только для себя, а для общих целей, и это она, Дариня, какой-то своей тревогой, каким-то духовным устремлением, душевной глубиной своей заставляет его вглядеться, дает толчки. Вот теперь в Петербурге читает публичные лекции талантливый молодой мыслитель Владимир Соловьев, говорит о рождении Бога в человеке, о Богочеловечестве… «в наше время точного знания публично ставить вопрос о Боге!». Они непременно его послушают. «Понимаешь, Дариночка… – растроганно говорил он ей, – этот Соловьев говорит о том же, во что ты, прелестная, скромная моя, веришь сердцем!» Ему было приятно говорить ей это, отыскивать в ней сокровища.
Эти страстные излияния, которые она понимала смутно, действовали на нее успокоительно. Возбуждение и тревога проходили, и ей казалось, что испытанное ею на бегах волнение – вовсе не от того, что «гусарчик» поцеловал ей руку под перчаткой, – «отвернул и поцеловал насильно!» – и не от того, что отдал ей честь при всех и провалил Огарка, а от непривычки к такому зрелищу, как бега, от общего азарта, от ее нервов и страстности, как объяснил Виктор Алексеевич.
Вернувшись домой, они увидели ожидавшего их посыльного. Посыльный принес ложу бенуара на «Конька-Горбунка», в Большом, на четвертый день. Это напоминало о неприятном: детей с ними, конечно, в театр не пустят, Вагаев под арестом, все так разладилось.