Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Том 5. Пути небесные - Иван Сергеевич Шмелев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Иван Сергеевич Шмелев

Собрание сочинений в пяти томах

Том 5. Пути небесные

Последний роман

Все, пишущие о последних годах Ивана Сергеевича Шмелева – Б. Зайцев, Иг. Опишня, Ю. Лодыженский, В.Дакварт-Баркер, – вспоминают, с какой настойчивостью и постоянством возвращался писатель в беседах к своему незаконченному роману «Пути небесные» (1935–1936, 1944–1947), и приводят слова Ивана Сергеевича, в которых слышатся даже трепет и боязнь (что ему, пишущему всегда чрезвычайно легко, «с маху», было вообще совершенно несвойственно). В письмах (см. также в заметках Ю. А. Кутыриной в конце книги) желание завершить свой труд звучит как страстная мольба:

«Голова кружится от бездонности, когда думаю над „Путями небесными“. Захвачен, но порой чувствую трепет – удастся ли одолеть. Столько лиц, столько движения в просторах российских: ведь действие теперь в романе – поля, леса, поместья, городки, обители, а всего главнее – ищущая и мятущая душа юной Дариньки и обуревающие страсти – борьба духа и плоти»[1].

«Ведь я должен закончить свой путь, – закончить „Пути небесные“, отчитаться перед русскими людьми. Я их завел, повел, вел… надо довести».

«Я так хочу писать, мне надо же завершить главное – Пути, я хотел бы гимн Творцу пропеть в полный голос»[2].

Последний роман должен был стать романом итогов. Начинается книга с той ночи, когда инженер-механик Виктор Алексеевич Вейденгаммер, изучающий астрономические небесные пути, испытывает чувство страшной тоски и пустоты, внезапно осознав недостаточность точного знания, невозможность умом познать «беспредельное», «источник всего». В последней главе второго тома, вспоминая давнюю ночь, он заключает, что лишь вера «как-то постигает абсолютное», и склоняется перед тайной. Этот путь: от преклонения перед наукой, прогрессом, бесконечными человеческими возможностями – к религии, – прошли многие русские интеллигенты конца XIX – начала XX века. В том числе и сам Иван Сергеевич Шмелев. Как и его герой, Вейденгаммер, он в детстве ходил в церковь (что до 15 лет было обязательным в патриархальной купеческой семье), соблюдал посты и бывал на богомольях: «В доме я не видал книг, кроме Евангелия, которое нас, детей, заставляли читать великим постом, и молитвенников»[3]. Как и у Вейденгаммера, сомнения в нем были заронены книгами (после смерти отца на мальчика никто не имел влияния в семье): Чернышевский, Смай лье, Бокль, Спенсер, Конт, Дарвин, те же «Рефлексы головного мозга» Сеченова. И в первых литературных произведениях Шмелева интеллигенты, люди науки описаны как лучшие из смертных, способные с помощью экономики, права, биологии или искусства установить на земле царство равенства и справедливости. Отсюда и интерес к социологии, которая была провозглашена позитивизмом наукой всех наук, и юридический факультет Московского университета, выбранный Шмелевым и довершивший формирование его мировоззрения:

«Политический курс был определен прочно и навсегда, а под него подгонялась и наука, – с горечью осознал Шмелев в эмиграции. – Молодежи выкалывали глаз правый, а на левый надевали очки, большей частью розовые <…> И свет Христов, широкий и чистый свет, не вливался в души учеников российского университета. И пошли с клеймами и товаром, раз навсегда поставленным, – революционер, позитивист, республиканец, атеист»[4].

Нельзя сказать, чтобы Шмелев был революционером или атеистом. Весь политический багаж его, ни в каких «кружках» не вращавшегося, свелся к трехнедельному сидению в Бутырской тюрьме за участие в студенческой демонстрации: требовали введения устава 1863 г., о котором знали только, что он «либеральный» и… права женщин ездить на империале конок (конно-железных дорог). И в первой книге Шмелева «На скалах Валаама» (1897), наряду с неприятием аскезы и «обезволения» (характерное для интеллигенции конца века отношение к монашеству), мы прочтем также слова неподдельного восхищения силой духа монахов, их стремлением жить по идее. В повести «Человек из ресторана» (1911), принесшей писателю всероссийскую известность, герой утешается правдой не революционера-сына, а некоего торговца: «Добрые-то люди имеют внутри себя силу от Господа!» – вот то «сияние», которое приходит к герою «через муку и скорбь».

В то же время религия, христианство привлекают Шмелева до революции своей идеей: братства, равенства, справедливости. Церковь для него – демократический институт («Гражданин Уклейкин», 1907, «Лихорадка», 1915), а революционеры кажутся чистыми, бескорыстными людьми, как Христос отдающими жизнь за других, за народ. Такими он рисует их в дореволюционных рассказах (хотя главными положительными героями они никогда не являются) и в очерках о политкаторжанах, выпущенных после февральской революции, которую писатель сначала приветствовал. В эмиграции в этих политкаторжанах он увидит растлителей и убийц, учащих ненависти; в деятелях февральской революции – главных преступных попустителей большевиков, которые предтечу свою имели еще в народовольцах, одной «царско-народной кровью» с ними мазанных. Эти эпитеты Шмелев употребляет в статье «У дьявола на пиру» (1935), куда вошла большая часть заметок и цитат, приводимых Ю. А. Кутыриной как материалы для третьего тома «Путей небесных» – в нем Вейденгаммер должен был встретиться с революционерами-террористами.

Вейденгаммера привела к религии любимая женщина; Шмелева вернула в лоно православия революция, неисчислимые страдания, которые она принесла России: «и пришло то сияние через муку и скорбь». Во время красного террора в Крыму в 1922 году был расстрелян единственный, нежно любимый сын Шмелева Сергей, после участия в первой мировой войне мобилизованный в Белую Армию. Долгое время Шмелев имел самые противоречивые сведения о судьбе сына, и, когда в конце 1922 года приехал в Берлин, как полагал, на время, он писал И. А. Бунину: «1/4 % остается надежды, что наш мальчик каким-нибудь чудом спасся»[5]. Но в Париже его нашел человек, сидевший с Сергеем в Виленских казармах в Феодосии и засвидетельствовавший его смерть. Сил возвращаться на родину у Шмелева не было, он остался – чтобы писать.

«Великое личное страдание отверзло до конца духовные очи писателя. Вынуто трепетное сердце, пылающий огнь осветил внутренняя, и полились оттуда источники воды живой.

Вдохновенно утверждает Шмелев виденное им душою своею. Зорко смотрит внутрь – освещена душа светом Христовым – и видит он все. Одеянна и приукрашена, благоухает перед ним душа русская. И ласково, и радостно, как жены мироносицы, делится прозритель своим видением.

Образы чистые, образы светлые встают перед зачарованным читателем. Вереницей шествует святая Русь. Впереди отец Варнава, ласковый прозорливец – утешитель народный, за ним старичок Михаил Панкратьич Горкин в казакничике – Угодник Божий в миру, няня из Москвы, которой безмолвно судится мир, Федя – ревнитель благочестия, нежная Даринька, грех поборающая, Валаамские иноки… Все то светлые, живые – душа русская в лучах радуги полноцветной.

Дал Господь Шмелеву продолжить дело заветное Пушкина, Гоголя, Достоевского – показать смиренно-сокровенную православную Русь, душу русскую, Божинм перстом запечатленную»[6], – писал знакомый со Шмелевым по миссионерской обители Преп. Иова Почаевского на Карпатах (где писатель был в 1937 г., 1938 г.), а затем архиепископ Чикагский и Детройтский – Серафим (его Ю. А. Кутырииа упоминает в заметках). Архиепископ перечислил героев главных эмигрантских произведений Шмелева: «Богомолья» (1930–1931) и «Лета Господня» (1927–1931, 1934–1944) – этих художественных шедевров о русском православном и простонародном укладе; «Няни из Москвы» (1932–1933), повествующей о жизни дореволюционной интеллигенции и о страшной судьбе русских беженцев; «Старого Валаама» (1935) – воспоминания о давней поездке в монастырь с совершенным пересмотром былых воззрений; и, наконец, «Путей небесных»… Несмотря на страстное желание писателя, они так и остались незаконченными, а появившись в печати (первый том в 1937-м, второй – в 1948-м в книгоиздательстве «Возрождение»), – вызвали самые разноречивые отклики.

Роман пользовался очень большой популярностью у читателей, о чем свидетельствует и американская исследовательница шмелевского творчества О. Сорокина – и многочисленные письма читателей, о которых с улыбкой говорил писатель: «Умо-ра! Читатели и особенно читательницы умоляют за… Вагаева!»[7] Вечный хулитель Шмелева, известный эмигрантский критик Г. Адамович, как обычно, не забыл попенять ему на «реакционность», которую увидел в следующем: «Чего же он хочет? Воскрешения „святой Руси“, притом вовсе не углубленно-подспудного, таинственного, очищенного, обновленного, но громкого, торжественно-задорного, наглядного, осязаемо-реального! Чтобы вновь зазвонили все московские колокола, заблистали звездами синеглавые соборы бесчисленных русских монастырей. Чтобы купцы ездили на богомолье, черноусые красавцы кутили и буйствовали, и смиренные добродушные мужички в холщовых рубахах кланялись в пояс барыням и произносили слова, как будто и простые, но полные неизреченного смысла», – постепенно в цитате начинает нарастать пафос, Адамович попадает под влияние стиля Ивана Сергеевича, которым неизменно восхищался, и заканчивает со совершенным напором (да и смыслом) шмелевским: «…надо принять идеал традиционный, как идеал живой. Если впереди тьма, будем хранить свет прошлый, единственный, который у нас есть, и передадим его детям нашим»[8].

В то же время И. А. Ильин, замечательный русский мыслитель, близкий друг Шмелева, чьи слова о «Богомолье» и «Лете Господнем» кажутся продолжением романов – в труде «О тьме и просветлении Книга художественной критики. Бунин – Ремизов – Шмелев» (последний ставится выше первых двух), к «Путям небесным» отнесся весьма скептически (правда, разбирает он не первый том, как Адамович, а второй): «Вообще этот долго вынашиваемый, начатый, но неоконченный большой роман стоит в ряду произведений Шмелева особняком <…>…этот роман с осознанной тенденцией: простая верующая „мудрость“ призвана просветить и обратить рассудочного интеллигента. Роман медленно развертывается в „житие“ и в „поучение“. Житие преодолевает соблазны, а поучение преодолевает религиозную слепоту. К художеству примешивается проповедь; творческий акт включает в себя элемент преднамеренности и программы, созерцание осложняется наставлением; и во второй части романа образ Дариньки рисуется все время чертами умиления и восторга, которым читатель начинает невольно, но упорно сопротивляться. „Мудрость“ Дариньки, которая призвана все осветить, оправдать и объяснить – оказывается все менее убедительной: так, например, ночной крик петуха; вырастающий вдруг в проблему мирового и исторического значения, объясняется тем, что петуху, по слову Дариньки, это пение в религиозном смысле „назначено“… Но что же и кому в сем мире не назначено?.. Такая мудрость способна разочаровать даже и доверчивого читателя. И вот обаяние Дариньки, непрестанно испытываемое другими героями, все менее передается читающей душе»[9].

О «чрезмерном нажиме педали» пишет и Г. П. Струве в своей и по сей день самой полной истории «русской литературы в изгнании», отмечая, правда, сцену на бегах и интересную попытку обновления техники романа: «одновременное освещение событий и переживаний в двух разных временных планах – современном событию и ретроспективном (роман написан как бы в форме воспоминания героя о прошлом). Но в целом <…>»[10] В целом «Пути небесные» не идут ни в какое сравнение с «Летом Господним» и «Богомольем», которыми далее искренно восхищается ученый.

Что же действительно получилось у Шмелева? Что вызвало такие разные оценки? Попробуем разобраться.

В «Путях небесных» выразилась определенная художественная эволюция Ивана Сергеевича. В них многое от прошлого писателя. Художественность прежде всего. «Пути небесные» – это роман, как в старое доброе время, будто не было XX века и «вселенских» русских судеб: с балами, любовными интригами, цыганами и метелями, роковыми совпадениями… Бедная героиня оказывается княжеского происхождения, есть вероятность наследства, и до чего же хорош блестящий гусар-соблазнитель Вагаев, с черными глазами-вишнями, «мягким звоном» шпор, то опасный, то склоняющийся благоговейно… – вся эта любовная история с обольщениями, «прелестью», «страхом греха, томлением грехом»!.. И описывает ее Шмелев так, что дух захватывает, со всей прежней полнотой художественности.

То же было и в «Лете Господнем», с его роскошью и изобилием прекрасного тварного мира, россыпью красок, блеском описаний.

«А звезды!.. На черном небе так и кипит от света, дрожит, мерцает! А какие звезды! Усатые, живые, бьются, колют глаз (…) И звон услышишь. И будто это звезды – звои-то! Морозный, гулкий, – прямо, серебро» («Лето Господне»).

Все действительно кажется живым – это постоянный эпитет у Шмелева – «симфонией великого оркестра – жизни», который Шмелев славил еще до революции, в одной из самых любимых своих повестей («Росстани», 1913), и о котором писал даже в страшном 1923 году, создавая апокалипсическое «Солнце мертвых» (1923): «Я тоже люблю так жизнь и ее скромную симфонию – ее хозяйство. Ибо жизнь – хозяйство, очень сложное, очень тонкое, очень религиозное делание! <…> Во всем, самом обыденном – величайшая гармония, великолепнейшее заключено»[11].

Отразились в «Путях небесных» и другие особенности Шмелева-художника. Излюбленный им прием контраста. В эмигрантском рассказе «Тени дней» (1926) описание бреда героя, горящего Парижа сменяется видениями снежной, пуховой России, где все забито мягким снегом, тонет в нем, и розовое на нем – от лампадок в окнах. В Париже метели не бывает – а именно ее вспоминал в «Путях небесных» Шмелев, когда после кутежей, соблазнов, манящих Дариньку, роскоши магазинов и ресторанов описывал тихие снежные вечера в полутемной комнате с иконами, покойными разговорами с просвирней, в церкви, с тихим, покойным снегом, с запеленывающей, укрывающей от греха метелью…

Главы романа получают названия, призванные прояснить смысл происходящего в «мутном потоке» жизни, назвать вещи своими именами: «искушение», «соблазн», «наваждение», «диавольское поспешение». Ссылаясь на авторитет подвижников и святых отцов, Шмелев дает религиозное объяснение всему происходящему. И названия, и ссылки, и общий замысел романа заставляют вспомнить «жития». И именно житийной окрашенностью связаны «Пути небесные» с другими, самыми поздними произведениями Шмелева. Во всех них присутствуют чудеса, явления святых – знамение мира иного, в существовании которого Шмелев убедился, исцелившись в 1934 г. от много лет мучившей его язвы, – по горячей молитве преп. Серафиму Саровскому, накануне операции:

«Я почувствовал, что Он, святой, здесь, с нами… Это я так ясно почувствовал, будто Он был, действительно, тут. Никогда в жизни я так не чувствовал присутствие уже отшедших… Я как бы уже знал, что теперь, что бы ни случилось, все будет хорошо, все будет так, как нужно. <…> Такое чувство, как будто я знаю, что обо мне печется Могущественный, для Которого нет знаемых нами земных законов жизни: все может теперь быть! Все… – до чудесного. Во мне укрепилась вера в мир иной, незнаемый нами, лишь чуемый, но – существующий подлинно. Необыкновенное это чувство – радостности! – для маловеров!»[12]

В рассказах «Куликово поле» (1939, 1947), «Глас в нощи» (1937), «Свет» (1943), «Заметы» (1947–1948), «Записки неписателя» (1948–1949) Шмелев опишет всю полноту мистических переживаний своих героев: и потрясение, и радость, и ощущение присутствия уже отошедших, и потерю чувства времени: «времени не стало… века сомкнулись», говорят все герои, в том числе и Даринька, а сюжет «Гласа в нощи» напоминает нам рассказ Вагаева о его чудесном спасении. В то же время, изображая эти чувства с прежней художественной полнотой, Шмелев во всем остальном от нее отказывается – его последние рассказы написаны очень просто, лаконично, без блестящих эпитетов и словесных узоров. Ничто не должно отвлекать читателя от главного – от чудесного события, очевидцем которого стал герой. В «Записках неписателя» Шмелев подчеркивает специально: «Я даже рад, что „не-писатель“. Писатель всегда с „поползновеньем“, хотя и исполнен вдохновенья. Боится, что ли, „упрощений“?.. И потому сворачивает с дороги, на которую вдохновенье его влекло? Вот чего не найти у Пушкина, и вот почему надо у Пушкина учиться. Он о-чень упрощает» – ведь и жизнь все упрощает, «не только упрощает, – жизнь сказывает такими метафорами, так все разжевывает <…>»[13].

Потому-то Шмелев последние свои произведения создает на документальной основе: все это реальные случаи чудесного, рассказанные ему.

Так ведь и начало «Путей небесных» – ссылка на слова самого Вейденгаммера, рассказавшего автору свою историю – вовсе не повторение излюбленного приема неспешной русской литературы XIX века. Вейденгаммер существовал в действительности, как и Даринька, и к истории его, изложенной Ю. А. Кутыриной, мы можем приложить несколько документальных свидетельств. Прежде всего хочется процитировать письмо, написанное Виктором Алексеевичем Вейденгаммером в Оптиной пустыни своей племяннице, Ольге Александровне Шмелевой, жене Ивана Сергеевича:

«Сестру записал на год на поминовение, а завтра в неделе, буду служить панихиду.

Дорогая племянница, Оля!

Прости меня, пожалуйста, за такое громадное промедление ответом на твое хорошее письмо. Конечно, с самого для получения известия (телеграмма) о кончине родной и дорогой моей сестры и твоей мамы ежедневно вынимается просфора о упокоении ее души, также и в Шордине она поминается на каждой обедне. Молюсь я, (но я плохой молитвенник), сестра Оля, и все знавшие ее монахи Оптиной пустыни, я прошу их об этом. Молитесь и Вы о доброй, всегда забывавшей себя для Вас и всегда болевшей о Вас сердцем матери, ведь в этом (в молитве о ней) и выражается наша память и любовь, к ушедшим от нас в другой мир близким и родным людям и в этом выражается общение мира нашего с загробным, и <нрзб.>, сестра тоже там… молится за тех, кого любила, – о ком болела душой в этом мире. Со смертью человек родится в жизнь будущего века, где царствует одна любовь, любовь вечна, она переходит за пределы гроба. Знаю я, дорогая Оля, какое потрясающее впечатление производит смерть матери и еще больше знаю. Потерять мать, также любимого человека! Это такие факты, с которыми не может примириться ни ум, ни сердце, ни дух, ни тело: все болит и все протестует, и только вера в загробную жизнь, в свидание за гробом дает надежду на свиданье, а при вере и надежде! Смерть! где твое жало?! „Там“ увидимся! – остается только подождать некоторое, хотя, может, и продолжительное время. И это то время до желанного свидания, и надо постараться прожить так, чтобы не совестно было встретиться „там“. Мама твоя, конечно, любила тебя не менее других, но жила у других, потому что они более нуждались в ее помощи и потому, что у тебя ей было бы вполне покойно жить, но она не искала личного покоя, всем жертвовала для детей. Мне случалось, дорогая Оля, говорить с ней о тебе. В материальном отношении она была покойна за тебя, но в другом отношении, в смысле веры, близости к Богу, принадлежности к православной церкви, она очень болела о тебе душою. Вот на это и обрати внимание, ведь она в этом отношении, так же как и каждая мать, отвечает за детей перед Богом. Ведь не захочешь же ты увеличить за тебя ее ответственность! Ты любишь свою маму, вот и дай ей великое утешение, в этом выразится твоя память о ней и твоя любовь к ней, исполни ее сердечное желание, о котором она возносит усердные молитвы к Богу, будь ближе к вере, к Богу и церкви. И я полагаю, что, если она говорила со мною о тебе, то это обязывает меня сказать тебе все вышенаписанное и прибавить: не поддавайся неверию и всяким религиозным мудрствованиям, все это растлевает, убивает, отнимает бодрость, энергию и делает жизнь невыносимой, а верь без рассуждения. Молитва по мере сил, близость к Богу и к церкви дает тишину и спокойствие душевное, делает человека энергичным, бодрым, бесконечно сильным, потому что „с нами Бог“! Великое благо и великая сила веры и надежды на Бога: ничего не страшно и все можно перенести. Конечно и там, за пределами гроба, мама твоя молит Господа о тебе и муже твоем, чтобы Господь привел Вас к вере, к церкви и православию.

<…> Да хранит Вас Господь. Желаю милости Божией и всякого благополучия. Кланяюсь всем. Ваш дядя В. Вейденгаммер»[14].

В рукописи иеромонаха Оптиной пустыни Константина «Замечательные случаи Оптиной пустыни и Предтечева скита» мы найдем запись: «14 июня 1900. Поступ<ил> в скит послушн<иком> Виктор

Алексеевич Вейденгаммер инженер-механик 56 л., скончался монах<ом> 17 апреля 1916». Ю. А. Кутырина, в одной из своих статей приводя эти данные, добавляет, что новая церковь Предтечева скита была построена под руководством Вейденгаммера. Первоначально роман и задумывался как ряд очерков об Оптиной, – написать их попросил Шмелева архиепископ Серафим, когда узнал, что Иван Сергеевич бывал в Оптиной и видел старцев. Из очерков, вероятно выполненных бы в столь же простой, скупо-документальной манере, как и другие поздние рассказы, неожиданно стал получаться большой роман: «…пишу, главу за главой (неожиданно) роман „Пути небесные“, печатаю постепенно в газете „Возрождение“. И не думал, что это роман будет: полагал – дам жизнь некую в 3–4 очерках»[15].

С жизни Вейденгаммера внимание автора постепенно переходит на Дариньку, на ее тему: «неземного», «нездешнего», которое главенствует в ее облике и душевной сути (записки об этом цитирует и Ю. А. Кутырина). С образом Дариньки связывается для Шмелева мир потусторонний, явления, чудеса, которых все больше становится в романе. Этот образ, без сомнения, новый в русской литературе. Если сюжет: мужчина ведомый любимой девушкой знаком нам еще по Тургеневу, а такие герои, как Вейденгаммер: мягкие, сомневающиеся и рассуждающие, довольно часто встречаются в русской литературе, то в Дариньке совместилось прежде несовместимое: решительность, сила – и детскость, чистота; земная «прелесть» и глубокая религиозность, стремление к небу. Разумеется, черты родства с тем или иным портретом в галерее женских литературных образов, созданных нашей литературой, она обнаруживает.

Г. Адамович сравнивает героиню с Катериной из «Грозы». «Даринька утверждает, как цель, как образец, именно то, от чего так называемые „новые женщины“ отрекались: верность, вопреки сердечному влечению, скромность, кротость, покорность судьбе. Родственна она Катерине лишь в страстном сознании долга, в волевом напряжении, в силе, скрытой под маской беспомощности»[16]. Если уж заниматься противопоставлением, то не с Катериной, а с Анной Карениной, на что многое указывает в романе: и чтение самой книги Вейденгаммером, и сходная сцена на бегах, и пара: блестящий офицер (Вронский-Вагаев), соблазняющий чужую жену, пусть у Шмелева – и невенчанную (Анну-Дарью). Понятно, что исход тут противоположный. По-толстовски описан театральный спектакль (прием «отстранения»). На этом все аналогии кончаются, потому что вообще у Шмелева с Толстым общего мало. Если этот самобытный художник с кем и родственен – то с Достоевским, что критика отмечала еще с темы униженных и оскорбленных бедных людей в «Человеке из ресторана». В «Путях небесных» из Достоевского, кажется, взят и похотливый старикашка барон, и публичный дом с маленькими девочками (невольно вызывающий в памяти бред Свидригайлова), и сама Москва – не большая цветущая деревня с сердцем – древним Кремлем, как в «Лете Господнем», а зимний, метельный город соблазнов, чьи скамьи на бульварах напоминают Петербург.

Героев Достоевского (к «Идиоту» он даже написал предисловие в последние годы жизни) и имел в виду Шмелев, создавая Дариньку. «Наша великая литература дала чудесные образцы волевых женщин, девушек русских… – куда больше и ярче, чем – волевых мужчин. Правда, многие из этих „волевых“ и чудесных сломали свою жизнь!.. Хотя бы и эта удивительная Аглая Епанчина… – куда вышло?!.. А ведь это – перл, это женщина – дитя… это – вся чистая!<…> Предчувствую, что я – не сознавая – искал того же в „Путях небесных“. Моя Даринька пока в зародыше. <…> И я чую, что будет мне трудно… если суждено работать дальше… – завершить образ Дариньки»[17].

И действительно, Даринька, эта пленительная женщина, в которую влюблены все мужчины поголовно, а прежде всего сам Иван Сергеевич, воспринимается нами как живая, волнует и трогает, пока грешит и кается в первом томе. Как только же она начинает поучать и изрекать истины, полные «неизреченного смысла» в томе втором, все это вызывает скуку, приедается и раздражает. И ничего не остается, как согласиться с И. Ильиным[18].

Почему Шмелеву не удался второй том «Путей небесных» – не потому ли, что и второй том «Мертвых душ» не смог написать Гоголь?

Возможно ли вообще изобразить «неземное» – а в Дариньке именно это Шмелев подчеркивает? Изобразить «царство Божие на земле» – ведь второй том, жизнь Дариньки с Вейденгаммером в Уютове, и представляется Шмелеву таким царством? В силах ли человека показать ИДЕАЛ, святость?! Не случайно ли жития святых лишены всякой художественности, изобразительности (как и русские иконы, строго канонические, где открыто лишь лицо и руки – в отличие от земной прелести католических мадонн)? И когда Шмелев в небольших рассказах о чудесном отказывается от художественности – его произведения строго-прекрасны. А когда во втором томе

«Путей небесных» пытается соединить тенденцию с художественностью, учительный смысл – прежним блеском и игрой красок, «показывая» нам предметы, как пишет А. Труайя, – у него ничего не получается. О святом можно рассказывать. Показывать его нельзя.

На этом споткнулся не один русский писатель, и прав видный эмигрантский богослов А. В. Карташев (его имеет в виду Ю. А. Кутырина под литерой А. В. К.), когда писал о замысле «Путей небесных»: «Становилось страшно за художника и человека. Гоголь сошел с ума, Достоевский и Толстой изнемогли!»[19] Ведь все они мечтали создать, как говорил Шмелев, «духовный роман», приходя к мысли, что есть гораздо более высокое и святое, чем искусство. И как важно, что два крупнейших русских романа – «Преступление и наказание» и «Воскресение» кончаются тем, что герои берутся за Евангелие. Но ведь на этом обрываются и «Пути небесные»! И тут мы должны согласиться с Ю. А. Кутыриной: есть действительно смысл и знак в том, что Шмелев не успел продолжить роман дальше, дописать третий том, как он хотел. После болезни и операции, после неудачных хлопот о визе в Америку, куда переехала обитель преп. Иова Почаевского и в которой было писателю отказано из-за клеветнического обвинения в коллаборационизме, Шмелев, казалось, обрел условия для продолжения работы: 24 июня 1950 г. он приехал в обитель Покрова Пресвятой Богородицы в Бюсси-ан-Огт, в 140 километрах от Парижа. В тот же день сердечный приступ оборвал его жизнь. Монахиня матушка Феодосия, присутствовавшая при кончине Ивана Сергеевича, писала: «Мистика этой смерти поразила меня – человек приехал умереть у ног Царицы Небесной под ее покровом»[20].

Е. Осьминина

Пути небесные

Эту книгу – последнюю написанную мной при жизни

незабвенной жены моей

Ольги Александровны

и при духовном участии ее –

с благоговением отдаю ее

светлой Памяти.

Ив. Шмелев.

22 декабря 1936 г.

Булонь-сюр-Сен

Том I

I

Откровение

Эту чудесную историю – в ней земное сливается с небесным – я слышал от самого Виктора Алексеевича, а заключительные ее главы проходили почти на моих глазах.

Виктор Алексеевич Вейденгаммер происходил из просвещенной семьи, в которой перемешались вероисповедания и крови: мать его была русская, дворянка; отец – из немцев, давно обрусевших и оправославившихся. Фамилия Вейденгаммер упоминается в истории русской словесности; в 30-40-х годах прошлого века в Москве был «благородный пансион» Вейденгаммера, где подготовлялись к университету дети именитых семей, между прочим – И. С. Тургенев. Старик Вейденгаммер был педагог требовательный, но добрый; он напоминал, по рассказам Виктора Алексеевича, Карла Ивановича из «Детства и отрочества». Он любил вести со своими питомцами беседы по разным вопросам жизни и науки, для чего имелась у него толстая тетрадь в кожаном переплете, прозванная остряками «кожаная философия»: беседы были расписаны в ней по дням и месяцам, – своего рода «нравственный календарь». Зимой, например, беседовали о благотворном влиянии сурового климата на волю и характер; великим постом – о душе, о страстях, о пользе самоограничения; в мае – о влиянии кислорода на организм. В семье хранилось воспоминание, как старик Вейденгаммер заставил раз юного Тургенева ходить в талом снегу по саду, чтобы расходить навалившееся «весеннее онеменение». Такому-то систематическому воспитанию подвергся и Виктор Алексеевич. И, по его словам, не без пользы.

Виктор Алексеевич родился в начале сороковых годов. Он был высокого роста, сухощавый, крепкий, брюнет, с открытым, красивым лбом, с мягкими синими глазами, в которых светилась дума и вспыхивало порой тревогой, Всегда в нем кипели мысли, он легко возбуждался и не мог говорить спокойно.

В детстве он исправно ходил в церковь, говел и соблюдал посты; но лет шестнадцати, прочитав что-то запретное, – Вольтера или Руссо, – решил «все подвергнуть критическому анализу» и увлекся немецкой философией. Резкий переход от «нравственного календаря» к Шеллингу, Гегелю и Канту вряд ли мог дать что-нибудь путное юному уму, но и особо вредного не случилось: просто образовался некий обвал душевный.

– В церкви, в религии я уже не нуждался, – вспоминал о том времени Виктор Алексеевич. – многое представлялось мне наивным, детски-языческим. «Богу – если только Он есть надо поклоняться в духе, а в поклонении Бог и не нуждается», – думал я. И он стал никаким по вере.

Сороковые годы ознаменовались у нас увлечением немецкой философией, шестидесятые – естественными науками. В итоге последнего увлечения – крушение идеализма, освобождение пленной мысли, бунтарство, нигилизм. Виктор Алексеевич и этому отдал дань.

– Я стал, в некотором смысле, нигилистом, – рассказывал он, – даже до такой степени, что испытывал как бы сладострастие, когда при мне доходили в спорах до кощунства, до скотского отношения к религии. В нем нарастала, по его словам, «похотливая какая-то жажда-страсть все решительно опрокинуть, дерзнуть на все, самое-то священное… духовно опустошить себя». Он перечитал всех борцов за свободу мысли, всех безбожников-отрицателей и испытал как бы хихикающий восторг.

– С той поры «вся эта ерунда», как называл я тогда религию, – рассказывал Виктор Алексеевич, – перестала меня тревожить. Нет ни Бога, ни дьявола, ни добра, ни зла, а только «свободная игра явлений». И все. Ничего «абсолютного» не существует. И вся вселенная – свободная игра материальных сил.

Окончив Московское техническое училище, Виктор Алексеевич женился по любви на дочери помещиков-соседей. Пришлось соблюсти порядок и окрутиться у аналоя. Скоро и жена стала никакой, поддавшись его влиянию, и тем легче, что и в её семье склонялись к «свободной игре материальных сил».

– С ней мы решали вопросы: что такое – нравственное? что есть разврат? Свободная любовь унижает ли нравственную личность иль наоборот, возвышает, освобождая ее от опеки отживших заповедей? И приходили к выводу, что в известных отношениях между женщиной и мужчиной нет ни нравственности, ни разврата, а лишь физиологический закон отбора, зов, которому, как естественному явлению, полезней подчиняться, нежели сопротивляться, что брезгливость и чистоплотность являются верным регулятором, что отношение к явлениям зависит от наших ощущений, а не от каких-то там «ве-ле-ний». И вот когда то случилось, – рассказывал Виктор Алексеевич, – она… – он никогда не говорил «жена», – она мне с усмешкой бросила: «Никакого разврата, а… физиологический закон отбора… и зависит от наших настроений!»

Курс он кончил с отличием. Еще студентом он сделал какие-то открытия в механике, натолкнулся на идею двигателей нового типа, «как бы предвосхитил идею двигателей внутреннего сгорания дизеля».

Первые годы женитьбы он все свободное время сидел за своими чертежами, пытаясь осуществить идею. Жена любила наряды, хотела блистать в свете и блистала, а он, при всей своей страстности к жизни и ее дарам, «чуть ли не похотливости к жизни», как он откровенно признавался, вычислял и вычерчивал, уносился в таинственный мир механики, тщась раскрыть еще неразгаданные ее тайны. Его стали томить сомнения: хорошо ли сделал, что стал инженер-механиком? не лучше ли было бы отдаться «механике небесной» – астрономии? Он схватился за астрономию, за астрономическую механику, и ему открылась величественная картина «движений в небе». Он читал дни и ночи, выписывал книги из Германии, и на стенах его кабинета появились огромные синие полотна, на которых крутились белые линии, орбиты, эллипсы… – таинственные пути сил и движений в небе.

А пока он отдавался астрономии, семейная его жизнь ломалась.

Он тогда служил на железной дороге, проходил стаж; ездил и кочегаром, и машинистом, готовясь к службе движения. Как раз в ту пору началась железнодорожная горячка, инженерами дорожили, и ему открывалась блестящая дорога. И вот, когда он трясся на паровозе и подкидывал дрова в топку или вглядывался в звездами засыпанное небо и в мыслях его пылали «пути небесные», строго закономерные для него, как пара блестевших рельсов, – семейная его жизнь сгорела.

Вернувшись как-то домой раньше обещанного часа, он увидел это с такой оголенной ясностью, что, не сказав ни слова, – чего ему это стоило! – решительно повернулся и как был в промасленной блузе машиниста, так и ушел из дома: здесь ему делать нечего. Снял комнату и послал за вещами и книгами. У него уже было двое детей, погодки. Он написал родителям жены, прося позаботиться о детях, – старики Вейденгаммеры уже померли. Родители пробовали мирить, приводили детей, чтобы тронуть «каменное сердце», но он остался неумолим. Жена требовала на содержание и отказалась принять на себя вину. Он даже не ответил, и она написала ему в насмешку: «Никакой вины, а просто… закон отбора». Он написал на ее записке «Потаскушка» и отослал. Тем семейная жизнь и завершилась. Он давал детям на воспитание, но потребовал, чтобы жили они у бабушки, и иногда приезжал их поцеловать.

Вскоре он занял видное место на дороге, но скромной жизни не изменил: жил замкнуто, редко даже бывал в театре, – «жил монахом» – и все свободное время отдавал своим чертежам и книгам.

– И вот, – рассказывал он, – что-то мне стало проясняться. Я видел силы, направляющие движение тел небесных, разлагал их и складывал, находил точки, откуда они исходят, прокладывал на чертежах силы главнейшего порядка… и видел ясно, что эти новые силы предполагают наличие новых сил. Но и этот новый порядок сил… одним словом, открывались новые силы еще еще… и эти новые, назовем их «еще-силы», необходимо было сложить и свести к единой. Хорошо-с. Но тогда к чему ее-то свести, эту единую?.. И откуда она, этот абсолют, этот исток-сила? Этот исток-сила не объясним никакими гипотезами натурального порядка. А раз так, тогда все законы механики летят как пыль! Становилось мне все ясней, что тут наше мышление, наши законы-силы оказываются – перед небом! – ку-уцыми. Или же тут особая сверхмеханика, которая в моей голове не умещается. Тут для меня тупик, бездонность Непознаваемого, с прописной «Н», – не знаю, не понимаю, не… принимаю, наконец! Все гипотезы разлетелись как мыльные пузыри. Но как-то мелькнуло мне, озарило и ослепило, как молнией, что я узнаю, увижу… не глазами, не мыслью, а за-глазами, за-мыслью… понимаете, что я хочу сказать?.. – что я найду доказательство особой, как бы вне-пространственно-материальной силы, и тогда станет ясно до осязаемости, что все наши формулы, гипотезы и системы тут – ничто, ошибка приготовишки, сплошное и смехотворное вранье, все эти «законы» – для Беспредельного – чистейшая чепуха. И удивительно что еще? Да то, что называется «по Сеньке и шапка»: как еще из всей этой чепухи что-то еще мы получаем, какие-то все-таки законцы, и законцы относительно даже верны, в пределах приготовительного класса.

Как-то ранней весной, когда уже таял снег и громыхали извозчики, он засиделся за чертежами, докурился до одури. Взглянул на часы – час ночи. Он открыл форточку, чтобы освежиться, и у него закружилась голова. Это прошло сейчас же, и взгляд его обратился к небу. Черная мартовская ночь, небо пылало звездами. Таких ярких, хрустально-ярких, он еще никогда не видел. Он долго смотрел на них, за них, в черную пустоту провалов.

– И такую страшную почувствовал я тоску, – рассказывал он, – такую беспомощность ребячью перед этим бездонным непонятным, перед этим Источником всего: сил, путей, движений!..

Черно-синие бархатные провалы перемежались седыми пятнами, звездным дымом, дыханьем звездным, – мириадами солнечных систем. Он беспомощно обводил глазами ночное небо, в глазах наплывали слезы, и ему вдруг открылось…

– Трудно передать словами, что тут случилось со мной, – рассказывал Виктор Алексеевич. – Прошло лет тридцать, но я как сейчас вижу: все дрогнуло, все небо, со всеми звездами, вспыхнуло взрывами огней, как космический фейерверк, и я увидал бездонность… нет, не бездонность, а… будто все небо разломилось, разодралось, как сверкающая бескрайняя завеса, осыпанная пылающими мирами, и там, в открывшейся пустоте, в не постижимой мыслью бездонной глыби… – крохотный, тихий, постный какой-то огонек, булавочная головка света, чутошный-чутошный проколик! И в неопределимый миг, в микромиг… не умом, я постиг, в чем-то… каким-то… ну, душевным, что ли, вот отсюда идущим чувством?.. – показал он на сердце, – что исследовать надо там, та-ам, в этом проколике… но – и это самое оглушающее! – и там-то… опять на-ча-ло, начало только, – все такое же, как и это, только что разломившееся небо! Меня ослепило, оглушило, опалило, как в откровении: дальше уже нельзя, дальше – конец человеческого, предел.

Это был обморок, от переутомления, от перенапряжения мысли и зрения, может быть – от чрезмерного куренья, от дохнувшей в него весенней ночи. Он увидал себя на полу, лицом в полуосвещенный потолок. В открытую форточку вливался холодный воздух. Он поднялся, совсем разбитый, и поглядел в небо с неопределимо тревожным чувством. Звезд уже не было: так, кое-где, мерцали, в сквозистой ватке наплывающих облаков. Все было обыкновенное, ночное.

Это был обморок, продолжавшийся очень долго: часы показывали половину второго.

После он вспоминал, что в блеске раздавшегося неба огненно перед ним мелькали какие-то незнакомые «кривые», живые, друг друга секущие параболы… новые «пути солнца», – новые чертежи небесной его механики. Тут не было ничего чудесного, конечно, рассуждал он тогда, а просто-отражение света в мыслях: мыслители видят свои мысли, астрономы – «пути планет», и он, инженер-механик и астроном-механик, мог увидеть небесные чертежи – «пути». Но и еще, иное, увидел он: «бездонную бездну бездн» – иначе и не назвать. И в этом – еще, другое, до осязания внятное всем существом его: тот огонек-проколик, «точку точек», – так в нем определилось, – «предел человеческих пределов, конец, бессилие».

– Со всяким подобное случалось, только без вывода, без «последней точки», – рассказывал Виктор Алексеевич. – Вы лежите на стогу в поле, ночью, и загляделись в небо. И вдруг звезды зареяли, заполошились, и вы летите в бездонное сверканье. Но что же вышло, какой итог? Я почувствовал пустоту, тщету. И раньше сомнения бывали, но тут я понял, что я ограблен, что я перед этим как слепой крот, как эта пепельница! что мои силы, что силы всех Ньютонов, Лапласов, всех гениев, всех веков, до скончания всех веков, – ну, как окурок этот!.. – перед этим «проколиком», перед этой булавочной головкой-точкой! Мы дойдем до седьмого неба, выверим и начертим все пути и движения всех допредельных звезд, вычислим исчислимое, и все же – пепельница, и только. В отношении Тайны, или, как я теперь говорю благоговейно, – Господа-Вседержителя. Вседержителя! Это вот прежнего моего, что я найти-то тщился, занести на свои «скрижали», – Источника сил, из Которого истекает Всё. Я почувствовал, что ограблен, Вот подите же, кем-то ограблен! протест! Я, окурок, – тогда-то! – не благоговею, а проклинаю, готов разодрать сверкающее небо, будто оно ограбило. Не благодарю за то, что было мне откровение, – было мне откровение, я знаю! – а плюю в это небо, до обморока плюю. Теперь я понимаю, что и обморок мой случился не от чего-то, а от этого «оскорбления», когда я в один микромиг постиг, что дальше – нельзя, конец. И почувствовал пустоту и тоску такую, будто сердце мое сгорело и там, в опаленной пустоте, только пепел пересыпается. Нет, не сердце сгорело: сердце этой тоской горело, а сгорело вот это… – показал он на лоб, – чудеснейший инструмент, которым я постигал, силился постигать сверх – все.

После открывшегося ему комната показалась такой давящей, будто закрыли его в гробу и ему не хватает воздуху. Он забегал по ней, как в клетке, увидал синеющие кальки с путанными на них «путями неба», хотел сорвать со стены и растоптать, и почувствовал приступ сердца – «будто бы раскаленными тисками». Подумал: «Конец? не страшно».

Он не мог оставаться в комнате и выбежал на воздух. Была глубокая ночь, час третий. Он пошел пустынными переулками. Под ногой лопались с хрустом пленки подмерзших луж, булькало и журчало по канавкам. Пахло весной, навозцем, отходившей в садах землей. Москва тогда освещалась плохо. Он споткнулся на тумбочку, упал и ссадил об ледышки руку. «По земле-то не умеешь ходить, а…» – с усмешкой подумал он и услыхал оклик извозчика: «Нагулялись, барин… прикажите, доставлю… двугривенничек бы, чайку попить». Голос извозчика его обрадовал. Он нашарил какую-то монету и дал извозчику: «На, попей». И услыхал за собой; «А что ж не садитесь-то? Ну, покорно благодарим». Это «покорно благодарим» будто теплом обвеяло.

На Тверском бульваре горели редкие фонари-масленки. Ни единой души не попадалось. Он наткнулся на бульварную скамейку, присел и закурил. Овладевшая им тоска не проходила. Все казалось ему никчемным, без выхода: то были цели, а теперь вдруг открылось, что – ничего. Кончить?.. – сказало в нем, и ему показалось, что это выход, Так же, как в юности, в пору душевной ломки, когда он решил «все пересмотреть критически», когда полюбил первой любовью, и эта любовь его – девочка совсем – в три дня умерла от дифтерита. И, как и тогда, он почувствовал облегчение: выход есть.

II

На перепутье

Мартовская ночь, потрясшая Виктора Алексеевича видением раскрывшегося неба, стала для него откровением. Но постиг он это лишь по прошествии долгих лет. А тогда, на Тверском бульваре, он был во мраке и тоске невообразимой.

– Стыдно вспомнить, – рассказывал он, – что это «неба содроганье» лишь скользнуло по мне… хлыстом. Какое там откровение! Просто хлестнули по наболевшему месту – по пустоте, когда лопнуло мое «счастье». Вместо того, чтобы принять «серафима», явившегося мне на перепутье, внять «горний ангелов полет», я только и внял, что «гад морских». Закопошились во мне, поддушные, и отравляющей верткой мыслью я истачивал остававшееся во мне живое: «Все мираж и самообман, и завтра все то же, то же», Если бы не покончил с собой, наверное, заболел бы, нервы мои кончались. Но тут случилось, что случается только в самых что ни на есть романтических романах и – в жизни также.

Он стал представлять себе, не без острого наслаждения, как это будет: не больше минуты, и… спазм дыхания, судороги, и – ничего, мрак. Он знал один кристаллик, как рафинад… если в стакане чаю размешать ложечкой, и – глоток!.. Когда-то, при нем, техник Беляев, в лаборатории ошибся – не вскрикнул даже. И потом ничего не будет. Эти грязные фонари будут себе гореть, а там… – поглядел он в небо, где проступали звезды, – эти, светлые, будут сиять все так же, пока не потухнут все от каких-то неведомых «законов», и тогда все «пути» закончатся… чтобы начать все снова? И ему стало грустно, что они еще будут, и долго будут, когда его не будет, А вдруг после того, после «кристаллика», и откроется? Мысль о «кристаллике» становилась все заманчивей. «Ничего не откроется, а… „лопух вырастет“, верно сказал тургеневский Базаров!..» – проговорил он громко, язвительно и услыхал вздох рядом. Вздрогнул и поглядел: на самом краю скамейки кто-то сидел, невидный. Кто-то подсел к нему, а он и не заметил. Или – кто-то уже сидел, когда он пришел сюда?

Он стал приглядываться: кажется, женщина?.. сжавшаяся, в платке… какая-нибудь несчастная, неудачница, – для «удачи» все сроки кончились. Как с извозчиком в переулке, стало ему свободней, будто теплом повеяло, и ему захотелось говорить: но что-то удержало, – пожалуй, еще за «кавалера» примет и обратится в пошлость, в обычное – «угостите папироской». Он испугался этого, поднялся – и сел опять.

– Я вдруг ясно в себе услышал: «Не уходи!» – рассказывал Виктор Алексеевич. – Никакого там «голоса», а… жалость. Передалось, мне душевное томление жавшейся робко на скамейке, на уголке. Если бы не послушал жалости, «кристаллик» сделал бы свое дело наверняка.

– Я испугалась, что станут приставать, – много спустя рассказывала Дарья Ивановна, – сидела вся помертвелая. Как они только сели, хотела уйти сейчас, но что-то меня пристукнуло. У меня мысли путаются, а тут кавалер бульварный, свое начнет. Встали они – сразу мне стало легче, а они опять сели.

Он закурил – и при свете спички уловил обежавшим взглядом, что сидевшая – в синем платье, в ковровой шали, в голубеньком платочке и совсем юная. Не мог усмотреть лица: показалось ему, – заплакано. По всему – девушка-мастерица, выбежала как будто наспех.

– Я сразу поняла, что это серьезный барин, – рассказывала Дарья Ивановна, – и им не до пустяков, и очень они расстроены. И сразу они мне понравились. Даже мне беспокойно стало, что они покурят и отойдут.

При первых его словах, чтобы только заговорить, – «А который теперь час, не знаете?» – сидевшая сильно вздрогнула, будто ее толкнули, – это он почувствовал в темноте, не видел, – и не ответила, словно хотела остаться незаметной. Он повторил вопрос насколько возможно мягче, чтобы ее ободрить. Она чуть слышно ответила: «Не знаю-с…» – и вздохнула. По вздоху и по этому робкому «не знаю-с» он почувствовал, что она действительно несчастна, запугана и, кажется, очень юная: голос у нее был пак будто детский, светлый. Он почувствовал, как она отодвинулась на край скамейки и даже как будто отвернулась, и понял, что она его боится. Это его растрогало, и он стал ласково уверять, что бояться ей нечего, если она позволит, он проводит ее домой, а то уж очень поздно и могут ее обидеть. Она неожиданно заплакала. Он растерялся и замолчал. Она плакала всхлипами, по-детски и старалась укрыться шалью. Он стал ее успокаивать, называл нежно – милая, остро ее жалея, спрашивал, какое у нее горе, или, может быть, кто ее обидел?.. Она продолжала плакать.

– Я сразу поняла, что это особенный господин, – рассказывала Дарья Ивановна об этой «чудесной встрече», о самом светлом, что было в ее жизни до той поры, – и, должно быть, очень несчастный, как и я. Я плакала и от того, что со мной случилось, что некуда мне идти… а мне хоть руки на себя наложить, пойти на Москва-реку, в самое водополье кинуться… выхода мне не виделось. Ждала только, церковь когда откроют, помолиться перед Владычицей. Сидела на лавочке и ждала, и все думала – нет мне доли. И от ихней ласки я плакала, жалко себя мне стало.

– Я забыл о своем… – рассказывал Виктор Алексеевич, – сердце мое расплавилось, и загорелось во мне желание утешить, спасти это юное существо, которому что-то угрожало. Я тогда подумал, что ее обесчестили… растоптали, и я присутствую при живой человеческой трагедии, и в моей власти эту трагедию разрешить. Подумайте: глухая ночь, на Тверском бульваре, и одинокая девушка, рыдает! Мог ли я пройти мимо?

Он продолжал успокаивать ее, предлагал проводить ее до дому. Захлебываясь, от слез, выдавливая толчками слова, – «совсем, как обиженный ребенок!» – она несвязно выговорила: «У меня… не… куда… идти…» Он сказал, что оставаться ночью на улице ей нельзя, ее заберут в квартал, каждый человек должен иметь хоть какой-нибудь кров, что, наконец, он может нанять ее в прислуги, и ему очень нужна прислуга, он совершенно одинокий, а ему надо по хозяйству, у него служба, книги, и… – пусть только ему поверит, у него никакой задней мысли, и не надо обращать внимания на предрассудки. Он не раздумывал, понятно ли ей все то, что он насказал так страстно.

А он именно «страстно» уговаривал, – вспоминал; Дарья Ивановна, – «так уговаривал, что мне думаться стало и страх на меня напал». Он говорил ей с жаром, с восторгом даже.

– Да, с восторгом! – рассказывал Виктор Алексеевич. – Все идеальнейшее, что жило во мне когда-то… – оно никогда и не умирало! – во мн проснулось. Я почувствовал, как во мне оживает отмиравшее, задавленное «анализом», как пустота заполняется… как бы краны какие-то открылись, и хлынуло!.. Заполнилась этой вот незнакомой девушкой, «несчастной», о которой я еще ничего не знал. Плач ее, прерывавшийся детски голос сказали мне все о ней, а я и не видел ее лица. И тогда же, при этой страстности, я каким-то краешком думал и о своем: «Пусть там бездонность и пустота, обман и мираж, а вот живое, и это страдающее живое протестует, вместе со мной протестует против хлада пространств небесных, против немой этой пустоты… создавшей страдающее живое». Мн даже тогда мелькнуло, что эти слезы, этот беспомощный детский всхлип опрокидывают «бездонность», и «хлад», и «пустоту»… что… это как-то выходит из чего-то и – для чего-то. Ну, словом, я почувствовал, что пустота заполняется. Тогда еще я не видел ни ее светлых глаз, ни ее нежного юного лица… голос только ее и слышал, детский, горько жалующийся на жизнь. Ни тени дурной мысли, какого-нибудь пошлого, затаенного намека, что вот, юная девушка… а я мужчина, давно безженый, уговариваю ее пойти ко мне. Только жалость во мне горела и грела душу.

Она перестала плакать, доверилась. Сказала – «как батюшке на духу сказала, так я уверилась», – что она золотошвейка, от Канителева, с Малой Бронной, с семи лет все золотошвейка, стала уж мастерица, что определила ее тетка, а теперь сирота она… что Канителиха тоже померла недавно, и теперь от хозяина нет житья, проходу не дает… всех мастериц на «Вербу» отпустил, на гулянье, а ее оставил, приставать стал… заперлась от него в чулане… до ужина еще вырвалась в чем была, все сидела, дрожала на бульваре.

Он узнал, что не к кому ей идти, только матушка Агния ее жалеет, монахиня в Страстном, знакомая теткина… лоскутки ей носит, матушке Агнии, а она одеяла шьет… что теперь бы с радостью в монастырь укрылась, а матушка Агния может похлопотать, только все ее деньги у хозяина, семьдесят рублей, и паспорт, а монастырь богатый, так не берут, вот она и сколачивала на вклад, двести рублей желает матушка Ираида, казначея… что, может, возьмут за личико, все-таки не урод она… матушка игуменья с чистым личиком очень охотно принимает, для послушания… и голос у нее напевный, в крылошанки сгодиться может… головщица с правого крылоса матушка Руфина не откажет, матушка Агния попросит… что святые врата закрыты, и она ждет заутрени: как ударят – тогда отворят.

Он слушал этот путаный полудетский лепет, в котором еще дрожали слезы, но сквозила и детская надежда, когда она говорила; «Матушка Агния попросит». Говорила с особенной лаской, нежно: «А-гния», со вздохом. Он так же ласково, невольно перенимая тон, как говорят с детьми взрослые, радуясь, что не случилось «непоправимого», сказал ей, что все устроится, что, конечно, матушка «А-гния попросит, и двести рублей найдутся…» – и тут, в стороне Страстного, вправо от них, ударили. «Пускают»… – сказала она робко и встала, чтобы идти на звон. Но он удержал ее.

– Я хочу вам помочь. Вам надо разделаться с хозяином, получить жалованье и паспорт, – сказал он ей. – Вот моя карточка, я живу тут недалеко. Если что будет нужно, зайдите ко мне, я заявлю в полицию, и…

Она поблагодарила и сказала, что матушка Агния заступится, сходит сама к хозяину.

– Я испугалась, что такой господин так для меня стараются, – рассказывала Дарья Ивановна, – из-за девчонки-золотошвейки, да еще наш хозяин начнет позорить, а он ругатель… и что подумают про меня, что такой господин вступился…



Поделиться книгой:

На главную
Назад