Она помнила безмятежные моменты из раннего детства, когда отец еще не потерял землю и жизнь, а мать – свою улыбку. Нет, ничего такого, что называют беззаботным детством, у нее не было. Они с младшей сестрой никогда не ходили в школу, вместо этого работали в саду. Но зато вдоволь могли лазать по деревьям, бегать и играть, плескаться в реке, сидеть у мамы на коленях, пока она расчесывала им волосы, и петь.
Пение – вот что было их досугом, искусством, их молитвой и уроками. Они пели Йиве, богу каренов, который, как ее учили, был также и Творцом у христиан[9]. По вечерам, вытянувшись под москитной сеткой, они пели духам сада. А потом, когда и она сама, и сестренка уже погружались в объятия сна, они слушали, как мама пела легенды их народа.
– А как пришли белые чужестранцы, мама? – иногда сонно спрашивала она со своей циновки под москитной сеткой.
Следующим вечером, когда Кхин кормила мальчика рисом и супом в кухне особняка судьи, она заметила через окно, как перед домом остановился черный автомобиль. Пока из задней двери нерешительно выбирался офицер, она подхватила малыша на руки и уткнулась лицом в его нежную шею.
– Что случилось, няня? – удивился мальчик. – Тебе грустно?
– Давай спрячемся? – неожиданно для себя пробормотала она.
Потом раздался стук, за которым последовал знакомый скрип кресла красного дерева, когда судья вставал.
– Кто-то пришел! – воскликнул мальчик, спрыгивая с ее колен, и кинулся из кухни.
С тех пор как два года назад умерла его мать, визиты гостей стали редкостью.
Кхин напряженно вслушивалась в приглушенный, то оживлявшийся, то затихавший разговор в соседней комнате – внезапные вопросы и рассудительные высказывания судьи, уверенность в ответных репликах офицера, смягченная, как она решила, уважением к судье и нервозностью. До нее доносились только отдельные английские слова («девушка», «порт», «солнышко» или «сынишка»), и неопределенность беседы подкрепляла ощущение, что она на время защищена от столкновения с собственной судьбой.
– Кхин! – позвал судья.
Она встала и, нетвердо шагая, направилась в гостиную; офицер сидел в кресле судьи – фуражка на коленях, волны черных волос приглажены бриллиантином. Он поймал ее взгляд, вежливо кивнул, будто молча умоляя о чем-то, и она быстро отвернулась – к судье, разглядывавшему ее с козетки в другом конце комнаты; малыш сидел у его ног.
– Ты знакома с этим молодым человеком, Кхин? – спросил судья на каренском.
В вопросе не было ничего притворного, как и не было никакого неодобрения. Участливые серые глаза судьи говорили лишь, что он просто хочет услышать ответ.
– Я встречалась с ним раньше.
Если судья и расслышал дрожь в ее голосе, то не подал виду.
– А была бы ты не против встретиться с ним еще разок? – спросил он с мягкой улыбкой. – Он вот очень хочет тебя увидеть. Ты наверняка скажешь, что это смешно, но он уже решил жениться на тебе, если ты, конечно, согласишься.
Она обернулась к офицеру, уши у которого – без спасительного прикрытия фуражки, – кажется, стали еще больше, длинные ресницы жалостливо хлопали, и это вдруг развеселило ее. Словно залпом выпив полную чашку рисового вина, Кхин сделалась внезапно восторженно-счастливой, немножко сумасшедшей, голова закружилась… Губы издали странный, едва слышный щебечущий смех, который стал громче, когда на лице офицера проступила глуповатая сконфуженная улыбка (сконфуженная, наверное, от того, что он решил, будто она с судьей обменялись шутками на его счет). Она прикрыла ладошкой рот, веля себе угомониться и опасаясь, что расплачется, если не удастся, но тут и мальчик почему-то тоже рассмеялся, а вслед за ним хохотнул и судья, и даже офицер подхватил – и какой же у него был звучный, милый, искренний смех!
– Похоже, эта мысль тебе нравится, – заметил судья, когда все отсмеялись.
Она перевела дыхание, беря себя в руки.
– Нет, – тихо ответила она.
– Нет? – удивился он.
– В смысле, да.
– Да?
Офицер вертел головой, явно озадаченный ее ответами, как и она сама. А затем, после долгой паузы, удивил ее, пустившись в мелодичный речитатив исповеданий преданности и сожалений. Он не отводил глаз, и она видела в них страдание, которого не могла постичь.
Судья дипломатично вскинул руку и парой английских слов прервал излияния офицера. Затем обратился к ней.
– Он только что объяснил тебе, Кхин, – начал судья, – что он задержится в Акьябе всего на месяц, после чего его переведут обратно в Рангун… Он говорит, что настолько был поражен твоей красотой, что следил за тобой и Блессингом по пути из порта, за что приносит свои извинения.
– Он белый индиец? – услышала она свой голос.
Судье, кажется, вопрос не понравился, но он все же повернулся к офицеру и принялся расспрашивать. Начал офицер едва ли не шепотом, но судья был настойчив, и ответы становились все более решительными, как ей показалось, более откровенными и даже нетерпеливыми.
– Он ничего не знает о нашем народе, Кхин. Не знает даже, в чем разница между бирманцами и каренами, хотя и родился здесь. Он еврей. Я сказал ему, что ты христианка. Что твоя мать, скорее всего, потребует, чтобы ты венчалась в баптистской церкви, как и ты сама, несомненно, захочешь… Странно, но это его не пугает. Он даже говорит, что из-за этого ты ему еще больше нравишься. Что он практически полухристианин. – На миг судья словно забылся, задумавшись, потом продолжил: – Полагаю, многие из нас, христиан-каренов, тоже полуязычники или полубуддисты, если уж на то пошло.
Но не я, хотела она возразить. О, с нее достаточно и язычников, и буддистов, но и от христианства она тайно отреклась много лет назад – после того, что случилось с ее отцом. Нет, судья неправильно ее понял, и Кхин сказала себе, что не должна дальше морочить людям голову. Надо же, ведет разговоры о браке с мужчиной, от которого порывалась спрятаться, с мужчиной, чьего языка она не понимает!
Мальчик поднялся с пола и начал осторожно подбираться к офицеру, который, как Кхин только теперь заметила, протягивал ему серебристую игрушку – губную гармошку. Глаза офицера на миг встретились с ее глазами, и мелькнула быстрая, такая непринужденная улыбка. Затем он поднес блестящую штуку к губам и извлек звук настолько несуразный, настолько по-детски игривый и бесцеремонный, что все вновь дружно расхохотались, но на этот раз в ее смехе было больше печали, чем страха.
– Можно мне подудеть? – протянул ручку мальчик.
Офицер вытер гармошку о рукав и вручил малышу.
– Оставь нас, Блессинг, – велел судья.
Малыш испарился, унося свое новое сокровище. После его ухода вопросительное томление офицера стало почти физически ощутимым. Кхин попыталась отвести взгляд, но что-то в его глазах притягивало вновь и вновь.
– Ты не должна чувствовать себя обязанной, Кхин, – сказал судья. – Это только первая встреча. Я могу сказать ему, что тебе нужно время. Возможно, следует послать за твоей матерью.
– Где он научился так играть? – спросила она, имея в виду губную гармошку, и удивилась своему вопросу.
Судья, отчасти раздраженно, передал ее вопрос офицеру, который прикрыл глаза, отвечая, как будто рылся в укромных тайниках темного прошлого в поисках освещенного уголка.
– Он говорит, что не помнит, – перевел судья, на этот раз несколько более участливо. – Но он думает, что его научила мать. Он говорит, его мать не была такой уж одаренной по части музыки, но она старалась реализовать себя в том, что ей было дано, как и он пытается сейчас, когда остался на свете совсем один. Он говорит, ее голос – единственное, что имело для него глубокое значение.
На мгновение у нее перехватило дыхание, она онемела, едва соображая, что ей следует делать.
– Выслушай меня, Кхин, – снова заговорил судья. – Я в своей профессии повидал всякое. И неплохо разбираюсь в людях. И, глядя в глаза этого парня, я вижу человека, который искренен. И ты должна искренне ответить, даже если придется искренне сказать ему, что ты хочешь, чтобы он оставил тебя в покое.
Но для искренности надо понимать себя, иметь собственное я, обладать тягой к жизни большей, чем к смерти.
– Ну как, я скажу ему, что напишу твоей матери? – спросил судья. – Или велеть ему уйти?
Кхин посмотрела на офицера, на его молодое гордое лицо, светившееся желанием и нетерпением. И ей вдруг показалось, что она может видеть его насквозь, буквально до самого нутра. Что слова ей не нужны. Что ей и без них ясно: в этом мире ему просто нужен человек, с которым можно быть вместе.
А разве ей нужно что-то другое?
3
Кое-что о каренах
Поначалу брак стал отдохновением, которого никто из них не ждал, – по крайней мере, Бенни так показалось.
Признаться, свадебная церемония вышла неловкой – полностью на языке каренов, в построенной из бамбука баптистской часовне в центре деревни недалеко от Рангуна, где жила ее мать. Кхин была прекрасна в длинном белом традиционном платье, с волосами, уложенными в шиньон, который подчеркивал очаровательную округлость ее лица, молочно-белую кожу и сияющие темные глаза, за ухом к волосам были приколоты желтые цветы. Поначалу она казалась отстраненной, какой-то отчужденной, будто отплывала все дальше и дальше от него, стоя рядом у алтаря, но потом вдруг вернулась в реальность и устремила на Бенни теплый, ободряющий взгляд.
По правде говоря, ее мать и сестра ни разу ему не улыбнулись. Священник был из тех женоподобных очкариков, что в яростных проповедях непременно предостерегают насчет демонов и грозят вечными муками (Бенни дважды почудилось слово «Сатана»), а мать и сестра впитывали его речи с такой невозмутимой серьезностью, что Бенни в попытке хоть чуточку развеселить их принялся корчить рожи, изображая, что ни бельмеса не понимает, о чем им тут вещают. Кхин, решил он, слишком смущена и растеряна, чтобы обратить на это внимание, тогда как все прочие приветствовали его гримасы одобрительными смешками. Все, кроме матери и сестры, которые явно сомневались – пусть он в том и не был уверен, – что Бенни подходит для Кхин. Но укоряющая суровость, с какой они взирали на Кхин, подсказывала, что осуждают они не Бенни, а его невесту.
– Отныне ты принадлежишь ей, – сказала ему мать через энергичного священника, который по окончании церемонии немедля обратился в персонального свадебного переводчика.
– Да будь я проклят, если нет! – выпалил Бенни, пытаясь растопить холод в ее глазах, прорваться сквозь сжатые в ниточку губы.
Но даже после витиеватого перевода губы эти не дрогнули. Может, подумал Бенни, мать просто не поняла.
И на церемонию, и на последовавшие за ней гуляния набежала толпа хихикающих деревенских тетушек и мужчин с каменно-суровыми лицами, каждый из которых норовил и поддеть его, и выразить восхищение, и непременно проехаться по поводу его размеров. (А может, они потешались не только над его ростом и мышцами, громадными по сравнению с их собственными, но и над его пенисом, который под брюками был гораздо более заметен, чем под саронгом – традиционным одеянием местных мужчин?) Оно было немножко непристойным, их веселье, Бенни прежде не встречался с таким, это веселье одновременно и покорило его, и ввергло в недоумение. И все гости беспрестанно поминали дух отсутствующего отца Кхин, о котором говорили с опасливой отстраненностью, от чего ощущение чужеродности у Бенни лишь нарастало – вместе с осознанием полной своей невежественности по части истории и культуры народа своей невесты.
– Очень печально, но такова жизнь, – пробормотал один из мужчин по поводу отца и его предполагаемой кончины.
– Он был пьян, и вот чего случилось, – сказал другой.
– Не было ни малейшего шанса, даже призрачного, – чуть более милосердно предположил священник, поедая карри прямо пальцами. – Явились ниоткуда, дакойты!
Дакойты, как уже знал Бенни, были одной из проблем, с которыми столкнулись здесь британцы. Бирманские бандиты, которые шныряли по сельской округе, вооруженные мечами и дремучей верой в татуировки и магию, они известны были своей безжалостностью и полным отсутствием морали.
– Хорошо, что ты не подал прошение о зачислении в полицию, – сказал как-то Даксворт. – Я знавал одного полицейского, друга моего отца. Помню, как он рассказывал, что банда дакойтов сотворила с младенцем – истолкли его в желе в рисовой ступе прямо на глазах у матери.
– Но
На что Даксворт лишь усмехнулся, словно намекая, что Бенни и представления не имеет о тьме, бурлящей вокруг, которая однажды вспыхнет слепящим светом. И до определенной степени в том, что касается дакойтов, для Бенни все еще царила тьма; их безжалостность, казалось, неявно проистекала из того же источника, что и бирманский национализм, ныне охвативший всю страну и винивший во всем колониальный режим. В те несколько недель перед свадьбой, когда Бенни вернулся в Рангун, чтобы подготовить новую квартиру на Спаркс-стрит, его постоянно настигали новости о том, как молодой адвокат Аун Сан – лидер протестующих, скандирующих лозунг «Бирма для бирманцев!», – основал новую политическую партию, выступающую против поддержки войны Британии с Германией. Он призывал к немедленному освобождению Бирмы от ига империализма и, насколько мог понять Бенни, подчеркивал превосходство этнических бирманцев, тем самым равняясь на нацистские идеи главенствующей расы (нацисты, как Бенни узнал из последних радиопередач, приняли чудовищный закон, что евреи старше двенадцати лет обязаны носить повязку с изображением звезды Давида). Бенни только начинал понимать, что если ты
И он никак не мог выбросить из головы это слово –
– Это часть нашей культуры, – пояснил восторженный священник, указывая на шеренгу деревенских жителей. – Вы должны дать им рупии.
Бенни поймал смущенный взгляд Кхин, потом взял ее руку и вложил пригоршню монет, которые она приняла невозмутимо, почти нехотя, и он поразился ее хладнокровию.
Посмеиваясь, она принялась швырять монетки, которые разлетались сверкающими дугами над веселящимися крестьянами. И Бенни упрекнул себя, что не радуется, что чувствует себя таким неуместным, таким нежеланным, пусть он и устроил целое представление, вывернув карманы и якобы озабоченно демонстрируя, ко всеобщей потехе, свою полную нищету (и зачем он опять изображал из себя кретина?).
Ну да, свадьба и последующие события наградили его чередой тяжких разочарований. Но тем не менее.
Бенни сам обустроил квартиру, выбрал мебель из тика и красного дерева, включая застекленный буфет и туалетный столик, на который положил благоухающий сандаловый гребень изысканной работы. Именно к этому гребню Кхин потянулась в их первый вечер, когда он проводил ее через маленькую гостиную в спальню, где и поставил ее чемоданы. Ее глаза внимательно исследовали размеры комнаты – не в панике, не в поисках пути к бегству, как ему показалось, но чтобы оценить масштабы жизни, которую ей предлагали. Взгляд задержался на гребне, затем она шагнула к туалетному столику и взяла вещицу в руки.
– Это тебе, – сказал он, и, кажется, она поняла.
Провела пальцем по зубчикам, а он наблюдал за ней. Вот он, благородный и только ему предназначенный образ женщины, в интимный момент осознания и принятия. Теперь ему позволено смотреть; в последний раз такая степень близости была доступна лишь с родителями, которые полагали, что своим примером они помогут ему понять, что значит близость с другим человеком.
Кхин не улыбнулась, но гребень ее определенно растрогал, и Бенни видел, что она успокоилась. Перемена была едва заметна, просто плечи слегка опустились. Покой, родившийся из осознания, что теперь на нее смотрит только он.
Так и не присев за туалетный столик, Кхин повернулась к зеркалу, положила гребень и взглянула на отражение Бенни за ней. Он любовался ею при желтом свете лампы: смотрел, как она смотрит, как он смотрит на нее, смотрел в собственные восхищенные глаза, впитывая новое и такое древнее наслаждение от того, что удовлетворяешь желание другого быть увиденным. Теперь он видел, как различны они с ней – насколько вообще человеческие существа могут отличаться друг от друга: он по меньшей мере на фут выше и почти вдвое шире, лицо его – полная противоположность ее лицу (он прежде и не обращал внимания, какая вытянутая и узкая у него физиономия, столь контрастирующая с плоской округлостью ее лица). Различия возбуждали и пугали, он чувствовал, как кровь приливает к одним местам, одновременно отливая от других, он хотел быть с ней, смотреть на нее и чтобы она смотрела только на него.
На миг она потупила глаза и осторожно потянула пояс своего саронга. Одеяние упало вместе с кружевной нижней юбкой, и он увидел (белья на ней не было!) белую плавность ее ягодиц и пышных бедер, а в зеркале – густой пучок темных волос. Она торопливо вскинула руки и сбросила черную расшитую блузу, и его глазам предстала складочка на талии, неожиданно тяжелые груди с темными окружьями. Теперь ее глаза смотрели на него в упор почти бесстрастно, как будто сообщали, что она на знакомой территории и отныне она диктует условия.
Смущенная улыбка робко осветила ее лицо, она все смотрела на него, сочувствие и симпатия тенью мелькнули в ее глазах. Внезапно она показалась такой уязвимой, напуганной, будто вот-вот расплачется, точно происходящее все же в новинку для нее и она растерялась, не зная, что делать дальше.
Он решительно шагнул к ней, и опустился перед ней на колени, и повернул к себе, и прижался к теплому влажному лону, глядя вверх, за нависающие над ним груди, прямо в ее напуганные, ожидающие глаза.
– Ты счастлива? – спросил он.
Она ответила взглядом.
Ему было двадцать, ей восемнадцать. И они нашли друг в друге временное спасение от всепоглощающего одиночества.
И все же обретенная близость не была идеальной. Кхин, как он выяснил, почти свободно говорила по-бирмански – на языке бирманцев (совершенно не похожем на язык каренов, как он узнал, но, видимо, из той же тоновой группы). Вскоре Бенни обнаружил, что если приложить немного усилий для взращивания в себе ростков бирманского, которые зачахли со времен его рангунского отрочества, ветви синтаксиса дадут побеги в его разуме. Но язык этот никогда не был для него родным, каким он был для нее (даже когда он свободно говорил на том забытом детском бирманском, его
– Я был… продвинут! – заикаясь, лепетал он, пытаясь сообщить ей о своем повышении до должности старшего офицера Таможенной службы.
– Очень хорошо! Очень… счастливый! – слышал он в ответ.
– Мы… у нас ребенок, – несколько недель спустя, когда измотанный вернулся из порта, а она кинулась к нему, радостно и застенчиво, и он понял, что она хочет сказать.
Она распустила волосы, а лицо припудрила, подвела брови и надела маленькие сапфировые сережки, его свадебный подарок.
– Мы… ребенок.
По-бирмански. Как будто то, что она вообще сообщила ему о беременности, о ребенке, уже неприлично.
– Очень хорошо. Очень счастливый, – почему-то спопугайничал он.
Он хотел сказать ей
– Тебе нравится? – так он понял ее вопрос однажды за ужином, когда, вытирая глаза и нос, с удовольствием ел обжигающий острый суп, который она называла «
– Вкусно! – прогудел он.
Вкусно. Ну в точности бирманский ребенок, сражающийся с непривычностью кухни каренов, в которой ему очень нравилось малое количество масла и акцент на свежих овощах, горьких и кислых вкусах (не говоря уже о чили!), а он хотел бы восхвалять ее в длинных цветистых фразах. Вкусно. Как же он ненавидел в такие моменты себя, жрущего молча и с дурацкой улыбкой. Словно компенсируя недостаток слов и похвал, она придвинула маленький горшочек с ферментированным рыбным соусом (который она называла
Но так ли это? Их бестолковые беседы оставляли во рту привкус разочарования. Нет, он не был разочарован
Его начали тревожить тайны, которые она хранила, – например, что произошло с ее отцом, попавшим в лапы к бирманским дакойтам, и почему мать и сестра смотрели на нее с таким упреком. Или был ли у нее сексуальный опыт до того, как они впервые легли как муж и жена? Ее самозабвенная страсть каждую ночь, так резко контрастировавшая с ее застенчивой безмятежностью днем, одновременно питала и смущала спокойствие его духа. Вдали от нее, на дежурстве, он живо представлял ее обнаженной и ублажающей какого-нибудь бывшего любовника из каренов. И в то же время он все тоньше осознавал различия между своими подчиненными бирманцами и каренами: первые легко приходили в ярость, если к ним относились свысока, в то время как вторые предпочитали затаиться – даже если к ним относились с гораздо бо́льшим пренебрежением, чем к первым.
Бенни никогда прежде не рассматривал ни мир, ни свою жизнь сквозь призму расовых различий – возможно, это было его привилегией как «белого» (хотя и с оливковым оттенком) гражданина Британской Индии. Он не вспомнил о расовом вопросе, когда внезапно решил жениться на Кхин, – единственное, что его смущало, так это непонимание, насколько карены отличаются от прочих народностей Бирмы. Если уж быть до конца честным с собой, он осознал, что с самого начала не признавал существования расовой проблемы. Национальная идентичность его еврейских тетушек отдавала самодовольством, чувством превосходства – не меньше, чем претензии Даксворта на английскость его происхождения отдавали ненавистью к себе. Но сейчас Бенни чувствовал себя загнанным в угол расовыми проблемами. Это специфическая черта
Но со всей очевидностью, однозначностью было ясно, что она прилагает неимоверные усилия, чтобы ненароком