Заслушавшись романтической и горячей речью молодого человека, профессор Коротченко не дал, однако, застать себя врасплох; он тихонько пошевелил короткими пальцами правой руки, до сего времени спокойно лежавшей на краю письменного стола и, словно вспомнив нечто совершенно неотложное, несколько раз погладил свою бритую и гладкую голову.
— Так, так, так, уважаемый коллега, — мягко кивал он. — Вопросик, вопросик можно? Чувство национального достоинства, национального самосознания, — хорошо, хорошо, хорошо! И тут же — чувство национальной исключительности — один, заметьте, один лишь малюсенький шажок… А далее? Пропасть… В глазах темно… Из сей же удушливой пропасти то и дело высовывается рожа… да, да, да — рожа национализма, а проще — фашизма.
— И опять вы высказываете недюжинный ум, профессор! Разумеется, критика необходима в любом творческом процессе. — Меньшенин позволил себе слегка улыбнуться. — Но здесь ваши сомнения вряд ли правомерны. В русском человеке никогда не было подобного национализма, допустим, такого, как у немцев, англичан или японцев. Я уже не говорю о евреях или других небольших народах. У русского человека крайнее проявление национального отмечалось лишь в его глупейшей способности бросаться грудью на пулемет или с гранатой под танк… конечно, когда ничего другого не оставалось. А так у него вообще, к сожалению, и на беду ему, национализм, этот могучий инстинкт самосохранения, полностью атрофирован, — то ли заслуги ваших дорогих норманнов, то ли еще что…
— Мне, конечно, очень поучительно следить за вашим диспутом, — вмешался Одинцов, почувствовав излишнее напряжение и при этом слегка откидывая голову с густой гривой волнистых, хорошо сохранившихся, но уже облагороженных тусклым серебром волос. — Простите, коллеги, через полчаса мне необходимо на совещание, отложим разговор. А вам, Алексей, обещаю все продумать… прощупать в нужных инстанциях, — на нашем уровне мы этого осилить не сможем, решить тем более.
— Ага, все стало на место, — сказал Меньшенин, вздыхая. — Вы хотите посоветоваться в верхах, не повредит ли моя, странная, на ваш взгляд, затея
А между тем, Меньшенин действительно испытывал в этот момент сильнейшее затруднение и почти непреодолимый разлад с собою, словно кто взял и перевернул картину жизни, показывая ее в истинном свете и значении. Его живое воображение тотчас нарисовало нечто фантастическое: он увидел перед собой непроходимый заслон из бесчисленного множества Одинцовых и Коротченок; плечом к плечу сидели они перед ним рядами, все с философским выражением лица, и все выставив вперед и положив одна на другую пухлые ладошки; вот тут он и понял, что ему вовек не прорваться сквозь эту глубоко эшелонированную оборону. Еще пытаясь нащупать выход, он вертел головою в разные стороны и везде видел одно и то же; ни с тылу, ни с флангов прорваться было нельзя; но и показать своего поражения вот так просто нельзя было.
Заставив даже невозмутимого профессора Коротченко вздрогнуть руками, Меньшенин вскрикнул, бросился к Одинцову.
— Я вас расцелую, Вадим Анатольевич! — восторженно кричал он. — Можно? И вас расцелую, Климентий Яковлевич, дорогой мой учитель и указующий перст!
Он лез, и очень напористо, к Одинцову, широко раскинув руки, хотя тот упорно не допускал его близко и энергично отпихивал.
— Да что такое? — волновался солидный, в годах, ученый. — Да вы наконец объяснитесь! — решительно требовал он. — Объяснитесь, а тогда и целоваться будем!
— А я объясню! Объясню! — возбужденно говорил Меньшенин. — Вы ведь меня спасли, я свет увидел! Я только теперь, сейчас, вот в этом кабинете, — тут он топнул ногой в пол, — все понял! Главное, действительно,
— А ты, Клим, что-нибудь понял? — озадаченно подал голос Одинцов, стараясь остановить и успокоить зятя, но Коротченко лишь молчаливо пожал плечами и вновь сложил на краю стола пухлые ладошки, — стал остро и неотрывно смотреть на Меньшенина, словно ожидая чего-то еще более интересного.
— Ладно, не надо притворяться, — оскорбился молодой человек и примиряюще заулыбался. — У народа свой тайный гений есть, он все равно вас вокруг пальца обведет!
— Вот ахинея, какой еще такой гений?
Окончательно огорчившись, Одинцов махнул рукой, и Меньшенин, убедившись, что его верно поняли, энергично поклонившись и даже вроде бы задиристо прищелкнув каблуками, вышел, а два умудренных жизнью ученых довольно долго и молча сидели и, переглядываясь, отдувались и пыхтели, причем профессор Коротченко, поджав губы, по-змеиному философски глядел на свои толстые, похожие на сдобные, праздничные оладьи, ладошки на краю стола, а хозяин кабинета дважды или трижды, и всякий раз в ином значении повторив свое любимое: «Ну, знаете ли», как можно дальше выпятил нижнюю губу, как-то сразу успокоился и потянул к себе очередную кипу бумаг для подписи. Старые соратники, единомышленники и друзья, несмотря на столь различные характеры, давно стали одним едино действующим целым; они понимали друг друга и без лишних слов.
— Разухабистый пошел после войны молодой народ… А этот — артист, артист, — вздохнул наконец профессор Коротченко. — Так и норовит нахрапом, без всяких трудов, в дамки! Так и норовит! Ты уж не обижайся за своего зятя… Раз, два — и готово, вот что ему нужно. Мы всей жизнью высокое утверждали, доказывали, мучились, ошибались, они же вот так напролом норовят, они тебе сразу гоголем норовят. В физиономию! в физиономию! — для вящей убедительности повторил он, часто и беспорядочно помаргивая белесыми, припухшими веками, что с ним случалось только в минуты сильного душевного волнения. Одинцов потянулся и дружески, легонько и ободряюще, похлопал его по руке, всем своим видом говоря, что волноваться до такой степени и расстраиваться нет никаких причин.
— Нет, нет, к черту! — окончательно огорчился профессор Коротченко, злясь и на себя, и на старого друга. — Ты мне скажи, он, твой зять, действительно пятнадцать языков знает? Как ты это объяснишь?
Одинцов долго глядел на него, затем развел руками и заметно побледнел.
— Необъяснимо, но это так, Клим… Немецкий, английский, французский, испанский, греческий — понятно… Литература, философия, история… Но японский и арабский? Какого дьявола? Ну, латынь… я тоже ее зубрил, но парфянский-то с древнееврейским, то бишь, арамейским?.. И ведь владеет совершенно свободно, словно и родился где-нибудь в Сирии…
— Парфянский? — не удержавшись, опять удивился профессор Коротченко, чувствуя какую-то новую и ненужную тяжесть на душе. — А может, он, брат, того, — профессор поднял к своему, ставшему шишковатым, лбу сложенные щепотью пальцы, — гм, переусердствовал? Парфянский, арамейский, а? Ну, ничего, мы это как-нибудь раздемократим и вычислим…
— А ты, Клим, что сам думаешь? — возвращаясь к более реальным делам, кивнул, брезгливо поежив губы, на лежащее на столе заявление зятя Одинцов. — Положа руку на сердце?
— Твой, твой зять, Вадим, — не стал ходить кругом да около Коротченко. — Мне здесь особо думать не приходится. Родственные связи всегда сила, движут общество, историю. Но это истина не для коммунистов! — опять усиленно заморгал он, однако успел заметить мелькнувшую на лице Одинцова иронию, явно относящуюся к тому, что всего два месяца назад он, профессор Коротченко, пристроил своего совершенно тупого и бездарного отпрыска на весьма выгодную научную должность. — Конечно, конечно, у нас еще достаточно родимых пятен, — тут же отвечая другу, еще пуще заморгал профессор. — Но! Но, еще раз повторяю я! Мы отлично осознаем свои пятна и стараемся скорее от них избавиться. Мы их скребем, мы их непрерывно с болью, с кровью… вместе с собственной кожей сдираем с себя! Вот в чем разница. С другой же стороны, ты, Вадим, и твой зять стоите совершенно по разную сторону баррикад. И я — твердо помни! — я всегда по твою сторону, всегда и во всем! А твой талантливый зять, в этом ему никак не откажешь, прежде всего хочет одним ударом разрушить все, что мы с тобой складывали по кирпичику всю жизнь! Парфянский! В его годы! Откуда? Зачем? И, однако, приходится еще раз повторить — талантлив! — крякнул профессор Коротченко со вкусом, словно еще и еще вгонял по самую шляпку гвоздь в сумрачную, раздосадованную душу своего коллеги. — Вот тебе мое принципиальное мнение…
Одинцов ничего не ответил, лишь лицо его еще больше потускнело; профессор Коротченко, опытнейший боец на ринге жизни, проводил куда более значительные схватки, а здесь ему даже усилий особых не потребовалось; да дело было и не в этом. Он, закулисный мастер самых невероятных операций, от которых даже у такого знатока, как сам Вадим Анатольевич Одинцов, дух перехватывало, был на сто с лишним прав; и опять, не в этом было дело, а в том, в чем именно он прав. Что-то невнятно проворчав, Одинцов с иронией уставился на блестящую крепкую лысину старого друга.
— А мы с тобой, Клим, на что? — проникновенно поинтересовался он. — Не для явления ли молодежи примера неподкупности, принципиальности, умения и необходимости выбрать верный путь? Не так ли? Не горюй, Клим. Дурь зеленая схлынет, опамятуется… Сам знаешь, орлы бьются, а молодцам перышки достаются.
— Если прежде нас с тобой не слопает, — теперь уже вставил свою шпильку Коротченко. — Ты послушай, о чем потихоньку шепчутся в институте, кстати, очень и очень многие.
— Сплетнями никогда не интересовался. — Одинцов даже некрасиво поморщился. — Да и не о чем особо шептаться…
— Шепчутся, шепчутся! — профессор Коротченко неодобрительно и укоризненно помолчал. — Шепчутся! О том, например, что молодых бы в руководство института, того же Меньшенина, твоего дорогого зятя, тогда бы и наука двинулась… Вот так и слопают. Да и куда бы она двинулась, наука?
— Ну, знаешь, на всякий зуб свой кулак отыщется, — засмеялся Одинцов, и у него на чисто выбритых щеках проступили ямочки. — Ты же сам видишь, какие это разбойники, — детский лепет. Да разве можно на такую тему докторскую пробить? — Тут он в высшей степени неодобрительно глянул на оставленное зятем заявление. — Ну кто, скажи, выделит нам средства на подобную, мягко говоря, научную тему? Поездка в архивы монастырей Австрии, Греции и Палестины, раскопки в архивах армянских и грузинских монастырей… Почему не Эфиопия? А Рим? И с такой просьбой обращаться туда! — Одинцов ожесточенно ткнул несколько раз указательным пальцем у себя над головой в направлении потолка. — Что там могут подумать? Моему талантливому зятю на подобный аспект начхать, сел и написал, а дальше?
— Понимаю, понимаю, потому и советую быть подальше в подобных обстоятельствах, одно дело — семья, другое — служба. Так я захвачу? — кивнул он на стол, на заявление Меньшенина. — Правда, если дойдет до крайней точки, привлечем Вязелева, как-никак профсоюз. Поддержит, мужик умный, во сне бредит о докторской. Договорились, все беру на себя…
Тут они почему-то одновременно пристально поглядели друг другу в глаза; прошло несколько секунд. Оба отлично знали, что при желании Меньшенину можно и разрешить его поиск, и во многом помочь, но оба знали, что новое дело таит в себе массу всяческих сюрпризов и неожиданностей, может проскочить незаметно, а может и вызвать обвал, и рисковать совершенно незачем. И в любом случае задуманное Меньшениным невыгодно и даже в ущерб для научного авторитета самого Одинцова, но лично ему самому как-то совсем уж нехорошо загонять молодого талантливого ученого, да еще и родственника, в яму, отрубать ему надежду на будущее, а вот если пустить в ход посторонние силы, все будет отлично, а сам Вадим Анатольевич всегда умел платить долги…
От такого взаимного понимания в их глазах переменилась, соответственно, целая гамма сложнейших чувств, произошла настоящая буря; профессор Коротченко, как и положено младшему и подчиненному, отвел глаза первым, однако Одинцов не отпустил его.
— Мы с тобой, Клим, критический рубеж в своих взаимоотношениях давно перешагнули, — сказал он просто. — Мы нужны друг другу, шагать нам до конца вместе. Созреет плод — будет видно.
Еще раз внимательно перечитав оставленное зятем заявление, подумал, выпячивая нижнюю губу, ставить ли свою резолюцию, решил не делать этого и пододвинул бумагу профессору Коротченко, тотчас небрежно, с хрустом сунувшему ее в свой старый пузатый портфель, подробно известный в институте и дальше, чуть ли не всему ученому миру Москвы, под гипнотизирующим и всеобъемлющим названием
9.
В теплый августовский вечер, убитый на столь долгий и бесполезный разговор ученых мужей, в природе, по утверждению одного мудрого философа, шел нескончаемый и непрерывный круговорот вещей. Где-нибудь на Брянщине, Псковщине или Смоленщине потихоньку поднималась и расправляла крылья упрямая, получившая невиданную закалку нуждой и немыслимыми трудностями послевоенная молодежь, все эти лопоухие русские Ваньки, Митьки, Маньки и Пашки; по всей Руси неохватной они пахали и сеяли, копали руду и плавили металл, добывали нефть, строили бараки, другие убогие жилища, — лишь бы обрести крышу над головой; они образовывали семьи и даже активно рожали и тетешкали детей, а по праздникам собирались в бурливые людские потоки и с энтузиазмом кричали «Ура!» гениальному вождю народов всей планеты Сталину, до слезливой восторженности любили ещё более незабвенного дедушку всех детей на земле Ленина, гнали хлеб, железо, нефть, танки и самолеты в бескорыстную помощь обиженным и угнетенным народам, отстраивали Варшаву и Берлин, возрождали к новой жизни убогое прибалтийское захолустье, сооружали порты и дороги в братских республиках Средней Азии и Закавказья, возводили госпитали и плотины в Африке и Азии, а между тем где-нибудь в самой серединной России становилось все запущеннее и тише, разъезжались люди, особенно молодые, проваливались последние дороги, взрывались на щебенку и разбирались на кирпич редкие после антиправославной бури в двадцатых — тридцатых годах храмы. Давно уж забылся провозглашенный великим Сталиным тост во здравие русского народа, да и вообще, само слово «русский», как-то угрожающе стихийно разросшееся в военное лихолетье и вызвавшее тем самым понятное недовольство и опасения просвещенной Европы, все упорнее задвигалось за кулисы как нечто весьма и весьма неприличное в употреблении среди высоких интеллектуалов и становилось политически ошибочным и вредным. Само невыговариваемое слово «русский» не вмещалось в непорочные уста почти всех без исключения и отечественных политических деятелей, начиная с мудрейшего дедушки Ленина, так и не обзаведшегося хотя бы каким-нибудь пегеньким потомством, который, мило картавя, с удовольствием и страстностью произносил в данном случае лишь одно благоухающее в его устах новосочетание
Вокруг русского солдата и русского народа тотчас стали образовываться всякие воронки и водовороты, заплясали черные смерчи, в омывающих его землю морях и океанах, вблизи его берегов, хищно залегли на боевые дежурства всевозможные подлодки. Трудно перечислить действия и противодействия, поднявшиеся в мире только потому, что русский солдат, спасая свою землю и свой народ, в порыве национального вдохновения спас и остальных. Гордый, исторически импотентный поляк возмутился просто от выпавшей на его долю необходимости жить рядом, а онемеченный чех вознегодовал просто по причине своего онемечивания. И отуреченные болгары и окатоличенные словаки и словенцы, и утонченные до вырождения французы, и безжалостный ростовщик американец, и, правда, сильно разбавленные желтой и черной расами, демократически консервативные англичане, и вырванные из топок крематориев в концлагерях, и оттого еще более озлобившиеся евреи, и они даже особенно — все спасенные и освобожденные за сверхчеловеческий подвиг русского народа воздали ему клеветой и ненавистью. И радетели русского народа, издавна проникшие в самый его состав, размножившиеся там и жирно живущие за счет его каторжного труда, тотчас в вопросе ненависти к русскому человеку объединились с ненавидящими его внешними силами, также жадно и самозабвенно сосущими богатства русской земли и всеми способами истощающими русскую силу, и это зловещее двуединство оформилось в липкую паутину десятков, сотен и тысяч всяческих лож, партий, фондов, клубов, миссий, течений, учений, университетов, центров, сект, профсоюзов, и стало видно, что цивилизация космического льда на время лишь притихла и затаилась и, не успев дождаться, пока остынут в петлях трупы ее верховных рыцарей, силы тьмы, слегка перегруппировавшись, слегка переделавшись из немцев в американцев, вновь устремились в наступление. Таинственные подземелья раскрылись, и на завоевание мира вновь двинулись дремавшие в них многие тысячелетия гиганты-люди, должные повелевать с помощью тьмы и зла, — свет и добро не пошли человечеству впрок, утверждали они, и теперь нужны диаметрально противоположные методы строительства вселенной. Верховный архитектор сменился, и пришла эра льда и огня; мол, ее германские пророки во главе с Гитлером несколько поторопились, а вот теперь самый срок.
В воздухе стоял густой, разогретый запах асфальта, и стены дышали зноем; профессор Коротченко, освободившись наконец-то от многочисленных обязанностей, отправляясь домой, решил пройтись немного пешком, подумать, кое-что проанализировать; его непонятные и странные мысли, весьма далекие от его работы в институте и еще более далекие от его печатных трудов, были весьма скоро прерваны; едва успев отойти от института, он был остановлен, посажен в машину и увезен куда-то за Москву вместе со своим знаменитым портфелем. Вначале, увидев перед собой невыразительное, незапоминающееся лицо человека, произнесшее его имя, профессор возмутился, и ему тотчас был явлен некий таинственный знак и сказано всего два слова, после чего он, несмотря на свою всегдашнюю самоуверенность, заметно постарел и, поджавшись, покорно сел в машину, а минут через сорок оказался на одной из дач, затерявшихся в подмосковной глуши, одной из тех, где подчас творятся дела поважнее, чем на Старой площади или даже в Кремле, и мгновенно решаются вопросы, годами киснувшие в какой-нибудь самой высокой международной инстанции или безрезультатно прожовывающиеся на многочисленных встречах глав государств и правительств в течение десятилетий.
Профессор сидел в большой, сумрачной комнате, обставленной мягкой, темной и удобной мебелью, в просторные окна гляделись вековые сосны — глухой лес укрывал двухэтажное строение из массивных лиственничных бревен. Он ни о чем не хотел думать, ничего не предполагал, — он лишь старался подготовиться к предстоящему, предельно собраться и любую неожиданность встретить во всеоружии опыта; его неразлучный портфель мягко и непреклонно ему посоветовали оставить в прихожей, и теперь ему все время чего-то словно недоставало.
В большой комнате, отделанной мореным дубом, веяло прохладой и хорошо дышалось, под потолком, усиливая впечатление прочности, почти монументальности, роскошествовала старинная бронзовая люстра о шести рожках, изображавших прихотливо изогнутые ветви все того же дуба в редких разлапистых листьях; профессор, сразу уловивший ее скрытый магический смысл, не успел более точно определиться. Он ощутил на себе долгий пристальный взгляд; он не понял, каким образом в комнате появился кто-то еще, и подумал о потаенной двери в панелях. Можно было встать и почтительно поклониться, а можно было сделать вид, что он ничего не замечает, и Климентий Яковлевич выбрал второе, хотя в затылке у него появилось неприятное ощущение легкой изморози — неслышный ветерок шевельнул остатки вроде бы вновь отросших волос. И, еще не видя вошедшего, профессор узнал его, и тогда чуть ли не священный восторг охватил его, в груди приятно отпустило и потеплело, и ликующе бухнула мысль: «Вот оно, вот! Звездный миг, ради него я и явился на этот свет, терпел, страдал, унижался, я ведь и думать себе запретил, сколько раз прикидывался в этом свинцовом аду идиотом, а как завершается! Нет, нет, не завершается, начинается! Ах, эта звездная дорога могущества! Эти безмозглые, орущие толпы, навоз для грядущего величия подлинных героев! Сам, в миру, хе-хе, некто Сусляков Николай Александрович, на самом же деле… хе-хе…»
Пугаясь преступной в данном положении вольности мысли, решительно оборвав себя, хотя его и сжигала внутренняя буря предчувствия самых фантастических перемен в своей судьбе, профессор закаменел, в лице у него ничего не дрогнуло, — это входило в ритуал встреч такого высокого ранга. А дальше для неосведомленного человека произошло нечто совсем уж непонятное и таинственное. Вошедший, невысокий приземистый человек, с тяжелой бульдожьей челюстью, с непомерно высоким, неестественно выступающим вперед лбом, скалой нависающим над остальным лицом, в котором небольшие приплюснутые глаза чуть-чуть угадывались, слегка прихрамывая, сделал несколько шагов к Климентию Яковлевичу и приветливо протянул ему левую руку, — профессор с ликующим сердцем встал и ответствовал хозяину тем же, и ему стало совсем хорошо.
— Разбей папскую тиару и растопчи королевские лилии, — внятно разделяя слова, с усмешкой произнес хозяин и, высоко подняв левую руку, стал прямо в воздухе писать, или, скорее, изображать прямым указательным пальцем таинственные знаки. И тут затвердевшее лицо профессора переменилось, стало одухотворенным, глаза засияли. Он опять ответил — вдохновенно, волнующе, что то дорогое начертал левой рукой в воздухе у себя над головой. Хозяин опять продолжил этот странный диалог, и вновь получил, судя по его лицу, ожидаемый ответ, и так продолжалось до шести раз. Затем они, и хозяин, и гость, похожие на каких-нибудь важных и неприступных жрецов седой древности, сделали еще несколько таинственных жестов по прижиманию все той же левой, открытой ладони то ко лбу, то к груди, а то и откидыванием ее в сторону или, опять-таки, поднятием ее над головой, затем хозяин, надув толстые, в складках, щеки, отчего плоские его глазки совсем исчезли, произнес неразборчивый звук, должный, видимо, означать что-то весьма и весьма важное, что-то вроде завершения молитвы или заклинания, где слышались удивительные слова: «О, сера, соль, Меркурий великого Моле!» И хотя это было произнесено, пожалуй, даже и не по-русски, профессор Коротченко сразу все понял, лицо его окончательно отмякло, он тоже произвел некий щелкающий звук, явно не русский, и затем они, и хозяин, и гость, превратились в обыкновенных пожилых мужчин, изрядно уставших и потрепанных жизнью, и к тому же мирно сидящих за небольшим уютным столиком, — жреческие покровы с них ниспали. И перед ними сияли изморозью света в гранях три хрустальных сосуда, в каждом из которых проступала чудодейственная цифра «6», а все вместе они составляли магическую формулу «666», явленную только высшим посвященным, — профессора Коротченко принимали по первому разряду. Выпили старого крымского муската, цифра «6» на хрустальном бокале налилась темно-розовой густотой, какой-то ощутимой плотностью, и профессору сделалось совсем тепло и хорошо; теперь мобилизующая и вдохновляющая цифра словно оказалась у него в груди и затем теплым током ободряюще разошлась по всему телу, словно глоток хорошего, доброго коньяку; Климентий Яковлевич пожевал губами и положил на тарелку себе несколько сизых маслин, ложечку паюсной икры с кружочком лимона, добавил ломтик слезящейся свежестью семужки. Хозяин же, часто прихлебывая вино, ограничивался зеленью и куском зажаренной, аппетитно румяной телятины с гранатовым соусом, — полугодовалый бычок, удостоенный чести вырезания из своего тела этого раздражающе пахнувшего деликатеса, еще ровно два часа назад игриво взбрыкивал в загоне в экологически чистом подмосковном хозяйстве Беловидово, снабжавшем продукцией только самые высшие инстанции государства, вернее, самую привилегированную верхушку этих инстанций, питая и тем самым сохраняя ее для грандиозных дел и преобразования человечества и высших свершений во благо народа; такие крамольные мысли промелькнули в перевозбужденном мозгу профессора, и он слегка прищурился, — главный разговор, ради чего он, собственно, и оказался здесь, был, разумеется, впереди.
От обильной еды и вина толстые щеки хозяина пошли болезненно багровыми пятнами, Климентий Яковлевич же, наоборот, слегка побледнел и построжел в лице, а гладко выбритая голова у него даже слегка потемнела.
После кофе с рюмкой коньяку хозяин, перейдя с гостем к другому столу, с придирчивой тщательностью выбрал сигару, обрезал, раскурил и, окутавшись душистым дымом, некоторое время наслаждался молча, а затем откуда-то, словно с горной вершины, послышалось:
— Ну, и как, брат? Не хотите ли сигарку? Превосходная гавана.
— Завидую и вынужден отказаться, запретили врачи. — В голосе гостя прозвучало горькое сожаление.
— Категорически запретили? — поинтересовался хозяин.
— Совершенно категорически, — опять сожалеюще вздохнул профессор.
— Имеются важные новости, и решено довести их до вашего сведения, — изрек хозяин, и из-за дымной завесы на гостя сверкнули два холодных, неприятно прожигающих лезвия. — Да, да, брат, подобное давно прогнозировалось для этой страны. Дело идет о некоей русской патриотической организации, поставившей себе целью противодействовать нашему великому делу объединения мира. На нее еще не вышли, и здесь надежда на вас. Корни заразы, конечно же, необходимо искать именно в среде так называемой интеллигенции, в этом маразматическом болоте. У вас, брат, в вышеобозначенной трясине, старые наработанные связи, я вас прошу сосредоточиться и работать строго в заданном направлении. Мы должны уничтожить заразу в зародыше. Мы не можем отдать землю наших предков в руки стадного хаоса вторично, пусть себе на здоровье мычат и трясут рогами! Найти и любыми способами беспощадно выжечь! Атомным огнем выжечь! Вечно недовольные, напялившие на себя личину русских патриотов, отныне объявляются вне закона! Мы пройдемся с мелкой сетью по всем континентам, заповедное число близится!
Профессор слушал, опустив тяжелые веки, — при последних словах хозяина он завозился, устраиваясь удобнее, однако глаз не поднял. Он знал дисциплину — вопросов задавать не полагалось, все необходимое будет сказано. И, выждав приличествующее время, он позволил себе слегка, одними губами, улыбнуться.
— Да, — сказал он, — ничего конкретного угадать нельзя, сфера — необъятная. Университеты, общества, творческие союзы, фонды, академии… давно известно — стихия без берегов.
Стряхивая толстый столбик пепла в малахитовую, на четырех когтистых лапах пепельницу, хозяин понял: гостю требуется хоть какое-нибудь маленькое пояснение.
— Дело уже давно отработанное. — Он опять благодушно улыбнулся, удоволенный минутой покоя, а еще более просто вдохновленный своими тайными мыслями. — Здесь ничего хитрого — вычислить, определить и уничтожить. Пока без конкретностей, присматривайтесь и анализируйте. Якобы самая древняя германская кровь оказалась наиболее восприимчивой к ереси варварских легенд. Вотан, Атлантида, из нее, якобы, и вышла германская раса, а затем и Грааль и борьба льда с огнем, вся прочая чушь — вот из какого чрева и вынырнул Гитлер со своими безграмотными теориями, вернее, идеологией, со своей особой идеей цивилизовать человечество, с возвращением к расе героев и вечных господ, до сих пор скрывающихся в тайных подземельях, и к расе должных их обслуживать рабов, то есть нас с вами. Последняя мировая война никакая не классовая, по утверждению ортодоксов, не национальная и даже не расовая — просто закономерная схватка старой, отживающей свое так называемой христианской цивилизации и цивилизации грядущего. Хе-хе-хе, — дробненько рассмеялся хозяин, вспоминая что-то особо приятное. — Все их тайные ордена контролировались и направлялись другими силами, теперь их опыт обобщается… хе-хе-хе, вероятно, где-нибудь за океаном. Все дело заключалось лишь в том, что Гитлер сотворен не на небесах, на земле… Выполнил свое и до свидания! Исчез! Вот в чем вопрос! Вот в чем вся парадигма! — Хозяин входил во вкус и даже несколько раз во время своей речи взмахнул сигарой, просыпая пепел на дорогой, во все помещение, совершенно необыкновенный по расцветке и узору, персидский ковер. — Вот в чем вопрос! Кто подготовил, начал и выиграл эту войну и вместе с тем раз и навсегда перечеркнул новую германскую цивилизацию, по теории льда и огня? Этого никто не знает. — Хозяин еще раз энергично взмахнул рукой, но Климентий Яковлевич, напряженно и внимательно, стараясь не пропустить ни одного слова, слушавший откровения хозяина и хорошо знавший, что ничего случайного на таком уровне быть не может и не бывает, тотчас все понял. Вновь восторженный и даже слезливый холодок тронул его — не только кожу, но и мозг, на мгновение широкая физиономия всемогущего хозяина поплыла и отодвинулась. Великое доверие не только кружило голову, за ним, этим беспредельным доверием, вставало нечто леденящее, и теперь слова и мысли хозяина как бы рождались у самого профессора — это были его слова и мысли, его могущественный и необозримый мир.
— Цивилизация на земле едина, и всегда будет едина, и Бог един, и другого людям не дано, — отдавалось в мозгу у профессора Коротченко. — Никакие фальсификации, никакие подмены и никакие иные парадигмы недопустимы, кощунственны, их необходимо пресекать немедленно. Не хотите ли еще рюмку коньяку, брат? И я с вами, день завершается, вечер сегодня свободен.
Гость внутренне вздрогнул, словно выныривая из какого-то сияющего пространства.
— Что ж, благодарю, еще рюмку можно, — улыбнулся он, стараясь скрыть свое состояние благоговейного страха и почти убивающего, смертного вдохновения и решимости всего себя отдать великой и вечной цели обновления мира.
Они еще выпили; хозяин, удобно расположившись в просторном кресле, явно продолжал наслаждаться отдыхом, хотя мысль его непрерывно работала.
— Что-то, подобное крамоле идеологии, породившей Гитлера, вновь пришло в мир, — тихо и спокойно и как-то очень уж буднично вновь заговорил хозяин. — Теперь, скорее всего, среди славянства. С немцев тоже нельзя глаз спускать, что немцы, что русские… одним словом, два сапога — пара, — вот генеральная наша цель в преддверии числа. Рад выразить вам благодарность за верность нашему делу, остальное не заставит себя ждать, вам в свое время все станет известно. Я же должен сказать вам кое-что еще…
С покатившимся внезапно куда-то вдаль сердцем, профессор Коротченко непроизвольно встал; лицо у него пылало, глаза горели, и дыхание было жарким; он ругал себя за несвойственную его возрасту юношескую резвость, но ничего не мог с собою поделать. Внезапно он сильно побледнел, и внимательный хозяин тотчас встревожился.
— Что с вами?
— Ничего, ничего, сердчишко взыграло, — поспешил успокоить его Климентий Яковлевич.
— От радости не умирают, — тотчас суховато и любезно успокоил его хозяин и предложил перейти в соседнюю комнату, в кабинет, где и продолжился более конкретный, пожалуй, и самый главный разговор о предстоящих трудах и задачах, и хозяин, предоставляя гостю возможность несколько привыкнуть к обвалившемуся на него потоку и осмотреться в глухом, с двойной сейфовой дверью, без окон, помещении, затянутом серым сукном, некоторое время просматривал кипу бумаг на узком длинном столе. Затем он резко отодвинул от себя очередную папку, устало сощурился, потер глаза, и Климентий Яковлевич поежился, — перед ним сидел совершенно новый человек, опять незнакомый и далекий, недоступный.
— То, что вы сейчас услышите, брат мой, знают не многие, — начал хозяин. — И это знание должно с вами и уйти — мир приблизился к заповедной, давно определенной черте. У нас нет причин медлить, — грядет жатва. Теперь главное… В мире, с центром скорее всего здесь, в России, в Москве, существует древнейшее славянское братство, последовательно и упорно борющееся против нас и наших замыслов. По нашим разработкам, оно много древнее нас и держится на глубоко скрытых родах — их сила передается генетически от отца к сыну и восходит, по их мистическим легендам, к недосягаемым временам, к проиндийской и этрусской цивилизациям, — они их считают праславянскими, а эти народы своими предками…
— Какой-то бред! — не удержался профессор Коротченко, и сразу осекся, встретив холодный взгляд хозяина.
— Слушайте дальше, брат, — продолжил хозяин. — Дело не в этой бредовой, разумеется, теории, а в том, что они, эти избранные роды, действительно обладают могучими и загадочными знаниями, — они могут контролировать и направлять сознание людей. И якобы свои знания переданы им пришельцами из Вселенной еще за две тысячи лет до новой эры. Каким путем, никто не знает, но многие наши аналитики предполагают, что внедрены генетически и бесконечно. А, каково?
Климентий Яковлевич потупился, он был надежным и бесстрашным бойцом, никакой фантастики не признавал и очень не любил оказываться в глупом положении.
— Ага! Не верите! — с едва уловимой иронией воскликнул хозяин, неожиданно развеселившись. — Напрасно, брат, совершенно напрасно. Здесь есть над чем очень серьезно поразмыслить. Сейчас самое подходящее время, мы тоже закладываем в песок свои яйца, из них лет через двадцать — тридцать вылупятся бойцовские птенчики и завершат великое наше дело… Увенчают победой труды десятков и сотен поколений наших братьев! Бессонных и безымянных тружеников грядущего числа! До положенного срока никто не будет знать их имена, этих вершителей пирамиды, хотя они уже вычислены и обозначены. Мир станет един, и он будет принадлежать достойным… А теперь вернемся к нашим баранам, достопочтенный брат.
— Я весь внимание, — качнулся в сторону хозяина Климентий Яковлевич, и тот почему-то рассмеялся, показывая превосходные жемчужные зубы.
— Я хочу, брат, чтобы вы правильно уяснили себе задачу, — сказал он. — Необходимо с широкой сетью пройтись по высшим учебным и научным заведениям страны, выявить все подозрительное и сосредоточить на нем свое внимание. О, нет, нет, брат мой, ни в коем случае! — воскликнул хозяин в ответ на беспощадный и хищный жест гостя. — Ни в коем случае! Нам не нужна их смерть, нам нужны их знания, и мы должны их получить… если это не мифы и не старый иудейский страх… И тогда мы станем всесильны, вселенная будет принадлежать и служить нам — избранным!
В глубине зрачков у него вспыхнули две расплавленные точки, и во всем его лице и облике проступило нечто фанатичное, даже цепенящее, — жреческое. Страдая от своих сомнений и стараясь не выдать себя, профессор все-таки не удержался от мысли, что перед ним еще один сумасшедший, правда, забравшийся слишком высоко в заоблачную даль, где совершенно невозможно что-либо рассмотреть… И вроде бы такая невыразительная мирская фамилия — Сусляков Николай Александрович… Сусляков — ха, ха, что это такое? И это, по сути дела, главное в государстве лицо, его властная рука бессонно находится на пульсе всего происходящего…
В эту ночь профессор Коротченко так и не смог заснуть. И мучнистая, расплывшаяся жена, говорившая заботливые слова о необходимости себя беречь и больше отдыхать, показалась ему не такой вульгарной.
Услышав ее и приобняв за пухлые плечи, он, сославшись на срочную работу, попросил постелить ему на диване в кабинете и, оставшись один, включил торшер, лег в халате и тапочках навзничь. Сна не было ни в одном глазу. Недавняя встреча и разговор не умещались в голове; вся его жизнь всколыхнулась заново, вспыхнула неведомыми красками и несколько раз пришлось глотать успокоительное, — ведь с самого начала тридцатых он был погружен во тьму и одиночество, и уже начал привыкать, и теперь его оглушило — дело, потребовавшее и унесшее лучшие годы его жизни, не только не затухло, но, оказывается, даже разгорелось, приобрело вселенский характер, пронизало всю жизнь человечества, этого бессмысленного, безглазого чудища, и теперь именно такие вот, как он, незаметные и неутомимые строители, призваны были дать неукоснительный и непреложный закон бытия, раз и навсегда установить веру и самого Бога и расписание жизни от рождения до ухода десяткам и десяткам новых поколений; в эпоху безвременья и гонений он потерял форму, а ведь все случившееся необходимо было немедленно забыть, изгнать из памяти ради собственного спокойствия и безопасности; сам того не желая, страдая и мучаясь, он по-прежнему наслаждался приобщением к безмерной власти над людьми и целым миром, — со вчерашнего вечера он стал одним из высших посвященных и в его руках… Одним словом, было отчего голове идти кругом, а это непозволительно ни при каких обстоятельствах, необходимо думать о деле, наметить дальнейший путь и выработать план, правильно вчера было сказано, что каждый должен стать воином Отпадшего и внимательно оглядеться вокруг себя.
И профессор, заставляя себя не торопиться, стал методично и подробно перебирать долгие годы жизни и работы, знакомых, далеких и близких, собрания, заседания, встречи, дискуссии. Вначале было непривычно и трудно, но скоро прорвало, хлынул бурный поток, и ученый муж положил на воспаленные глаза ладонь — применил испытанный прием. Голова работала с непривычной ясностью; мысль почему-то сосредоточивалась на Одинцове, вернее, на его ершистом зятьке, — вот кого уж действительно следовало прощупать в первую очередь…
Забылся Коротченко уже перед самым утром; зазвенели первые вышедшие на линию трамваи, стены дома наливались особым предрассветным гулом уже обреченного высшими силами на забвение и разорение вознесшегося в неимоверной гордыне города. И Климентию Яковлевичу было ничуть не жаль. Чуждый высшей воле избранных, город, как новый Вавилон, слишком возгордился в своих дерзких мечтаниях и понесет за это жестокое наказание, могучая и беспощадная рука тьмы сотрет его ложный свет, и восторжествует единый и неотвратимый закон рациональности разума, единого и неделимого космоса. И воля
И еще на кого-то профессор мучительно обиделся за напрасно проскочившие в зябкой слякоти одиночества и неверия годы; он готов был без всякой жалости все подряд крушить и жечь; только теперь, в мятущуюся и чудную ночь, мирно плывущую над Москвой, профессор Коротченко в полной мере осознал свое предназначение, определяемое особым словом и высшим числом.
10.
У Меньшенина нарастало поэтическое настроение, и он напряженно раздумывал о предстоящем повороте своей жизни, Одинцов же становился все флегматичнее, и, наконец, через месяц или чуть больше с извиняющей улыбкой заявил зятю, что в его просьбе отказано вышестоящими инстанциями, и решительно посоветовал ему года на два, а то и на три, махнуть рукой на свою нелепую затею, — для подобного решения, мол, есть самые веские основания. Меньшенин, давно уже привыкший к любым неожиданностям, удивил своего именитого шурина, — он лишь по-детски беспомощно пожал плечами и хотел было идти, однако не любивший ненужных нелепостей Одинцов остановил его в самый последний момент.
— В чем дело, Вадим? Вы еще не все сказали? — спросил зять, стоя у двери и всем своим видом выражая полнейшую безмятежность.
— Вы ничего не ответили, — напомнил Одинцов, с трудом заставляя себя по-прежнему улыбаться, но Меньшенин все так же молча дал понять, что говорить по данному вопросу ему нечего.
— Конечно, нечего! нечего! — вспылил шурин. — Заварил кашу и забыл, другие расхлебывайте.
— Зачем волноваться, Вадим, — вполне искренне озадачился зять, — на тебя не похоже… Ну, не вышло, и пошли они к черту, придется отступить, другого не придумаешь.
— Хорошо бы к такому разумному выводу прийти раньше, — не удержался еще от одной колкости Одинцов. — Все ваше нынешнее смирение — так, маска, поди, опять детская игра. Те же свои недозрелые теории вы начинаете незаметно проводить в лекциях… вводить в смущение неискушенных, едва-едва оперившихся юнцов. А вам не страшно за их души, за их будущее? И надо наконец поставить все точки… Зачем вам понадобилось шельмовать перед теми же студентами мой последний учебник, мой самый дорогой труд?
— Шельмовать? — широко раскрыл потемневшие, даже где-то в глубине искристо взблеснувшие от неожиданности глаза Меньшенин. — Вы в самом деле так считаете? Остается лишь развести руками… А впрочем, вы хороший капитан…
— Что, что?
— У вас, дорогой родственник… вы не обижаетесь, что я так интимно вас называю? Нет? Ну и слава Богу, я так и думал, все-таки мы у себя дома… Так вот, у вас превосходная футбольная команда, — интернациональная, блеск! Вы прекрасно осведомлены о самых незначительных интересующих вас начинаниях…
— Не хамите, Алексей, это вам не идет… тон, тон! — опять возмутился Одинцов, теперь уже совершенно позабыв о первоначальном варианте разговора. — Потрудитесь обдумывать свои слова!
— Обдумываю, обдумываю, как же иначе? Знаете, давление слишком поднялось, пора, пожалуй, расходиться, — сказал зять. — Женщин волновать незачем. Спокойной ночи…
— Алексей…
— Да?
— Не хотите ли рюмку коньяку? — предложил шурин, с несколько виноватой ноткой в голосе. — Женщины женщинами, разумеется, это важный предмет, но нам как-то придется договариваться… жить ведь надо.
— Жить надо, — согласился зять, опять с насмешливым блеском в глазах. — И коньяку выпить надо… что ж, коньяку выпить неплохо.
Он вернулся на свое обычное место, Одинцов достал бутылку и рюмки, и вскоре они уже чокнулись и выпили; зять сразу до дна, а шурин едва-едва смочив губы.
— Вот и хорошо, — сказал Одинцов с облегчением. — Может быть, тебе, Алексей, дать рюмку побольше?
— Можно больше, — согласился Меньшенин, ощущая какое-то странное состояние отрешенности и пытаясь понять, что это такое; он взял из рук шурина большой хрустальный фужер старой ручной работы с каким-то вензелем, чуть ли не до краев налитый золотисто-темной жидкостью, и поблагодарил кивком, затем вздохнул. — И все-таки, Вадим, жизнь хороша, и я желаю ей продолжаться вечно, — сказал он, отпивая из фужера. — Хороший коньяк, даже я, дилетант, вряд ли ошибусь в оценке. Что с вами, Вадим?
Одинцов, застигнутый врасплох, не стал скрывать своей растерянности.
— Почему-то мне сегодня немного не по себе, — признался он. — С утра голова болела, с трудом дождался вечера. И возраст не такой уж преклонный, а я иногда… вот как сейчас, кажусь себе неимоверно старым…
И тут их глаза встретились.
— Давно известно, многие знания, многие скорби…
— Не надо, Алексей, к чему? — остановил зятя Одинцов. — Дело ведь не в том, что придется умирать, данная формула не подлежит обсуждению… вот кому свое дело оставить?
— У вас, Вадим, какое-то необъяснимое, упадочническое состояние. Кроме того, рядом с вами такая многогранная личность — профессор Коротченко, я думаю, он спит и видит себя в директорском кресле… А жить он будет долго! — Меньшенин засмеялся, разом допил свой бокал. — Новый интернациональный тип проклюнулся в эпохе: все уметь, ничего не делать, всем руководить и жить не менее ста лет. А самое главное, все контролировать:
— Что, что? Ах да, как же! Вы все шутите, — не принял его тона Одинцов. — Команду какую-то придумал… налить?