Вернадский писал, что в XX веке человек становится новой геологической силой. В этом кабинетном обобщении вся современная наука с её печальной слепотой к вещам существа. Живя в Советском Союзе эпохи великих строек коммунизма, учёный и мыслитель обязан был вникнуть в сущность происходящего и написать определённее: человек становится
Советская автократия, желание отгородиться от мира «железным занавесом» — это обособление геологической реальности от исторической.
Прямой контакт человека с геологической предысторией происходит ежеминутно. Всякий раз, когда из буровой штанги вываливается пёстрая колбаска керна, когда ковш экскаватора на глубине ста метров вгрызается в толщу рудоносных метасорфитов, когда малец-бойскаут, лазая по склону горы, выковыривает из породы каменные тельца белемнитов или морских ежей, когда курортник, прогуливающийся по пляжу вдоль прибалтийского глинта, наклоняется, чтобы подобрать поразительно похожее на мушкетную пулю ржавое марказитовое стяжение, мы напрямую общаемся с силуром или каменноугольным периодом. Мы привыкли к этому и не находим здесь ничего необычного. Мы мыслим категориями стратиграфии, а стратиграфия исключает обратную связь между природными системами, центр значимости которых необратимо смещается в ходе мирового процесса в область эволюционных приобретений. Вулкан не может навязать свои чисто геоморфические задачи сине-зелёным водорослям, как те не могут свести роль млекопитающих в биоте к санации водных масс и приращению осадочного чехла строматолитовыми известняками. В иерархии стоящих перед человеком задач геогенез занимает подчинённое положение относительно биогенеза, а этот последний — подчинённое положение относительно «ноогенеза», если понимать под ним выявление личности. Только в кошмарном сне можно представить себе человека, низведённого до кристалла или железобактерии. Но если это случилось, мы вправе говорить о противоестественной ситуации хищного вторжения в историческую повседневность замкнутой на себя геологической предыстории.
Всякое общество может быть описано в терминах экономики, социологии и политики, и в каждой из этих сфер выявятся приоритеты, комплекс которых отразит существо модели. С советским «обществом» этого сделать нельзя.
За пределами анализа всегда остаются какие-то исходные предпосылки, которые только и дают отобрать необходимый инструментарий: приступая к исследованию цивилизации, мы делаем заведомое допущение, что она центрируется на человеке. Мы не можем представить себе социум, где «мера всех вещей» — простой эрг или килограмм веса и где субъектом действия является то, в чём они количественно преобладают. Мы справедливо скажем, что это вулкан, мир косного вещества, но никак не социум.
Когда Сталин, в отличие от Вернадского, прекрасно чувствовавший, какого рода «ноосферные» механизмы управляют его сатанинским режимом, поинтересовался у следователя, ведущего дело Каменева, признал ли последний инкриминированные ему злодеяния, и услышал, что подследственный никак не «раскалывается», он спросил, сколько, по мнению следователя, весит Страна Советов?
Чекист не понял и растерялся.
— Ну, — пояснил Сталин, — заводы, фабрики, элеваторы, паровозы, МТС, танки… Сколько всё это весит?
— Не знаю, наверное, миллионы тонн, — осторожно предположил чекист.
— Правильно, — кивнул Сталин. — А теперь идите и больше не говорите мне, что вы не можете добиться у Каменева показаний.
Не ручаюсь за текстуальную точность, но смысл разговора передан исчерпывающе.
Также исчерпывающе выражены приоритеты и суть эволюционного тромба. Иерархию задач венчает геогенез.
В последнее время у нас много пишут о бессмысленности, пронизывающей все сферы производства и общественной деятельности. Крестьянин препятствует земле родить, сталевар льёт никому не нужный чугун, машиностроитель клепает никому не нужный комбайн, педагог, воспитатель угнетает познавательные способности ученика и умерщвляет нравственность воспитуемого, наука не изучает мир, а ищет подтверждение мифам господствующей идеологии и так далее до бесконечности. Голос здравого смысла при виде жутких и неисчисляемых нелепостей готов сорваться на крик. Однако, нелепости эти только кажущиеся. В эволюционном тромбе человек не более, чем породообразующий или эрозионный агент, а в конечном счёте — универсальное средство дезинтеграции. Не горняк добывает магнетит, не сталевар льёт металл — это рудное тело руками человека превращает себя во вторичный — ювенильный — расплав. Не бетонщик месит бетон, не строитель возводит ужасающую многоэтажку — это песок, гравий и мергель руками человека превращает себя в горную породу, отвечающую структуре конгломерата, и слагаются в новую форму рельефа. Не крестьянин обеспложивает почвенный слой сульфатами, нитратами и обломками железных сеялок — это сама плоть земли руками человека бессмысленно рассредоточивает свои прежние накопления, формируя новые залежи аммиака, мирабилита и оксидов железа. Перед нами первичный, приоритетный процесс, слепое действие гильотинированного естества. Ему подчинено биологическое вырождение, некая «зазеркальная» эволюция — разрушение отравленной средой обитания и жёстким отбором на взыскуемую неполноценность структур живой плоти — в первую очередь человека, но также доместикатов и вообще всего дышащего и ветвящегося. И, наконец, на самом заднике — неподвижная, косная «ноосфера» — набор простейших сигналов, какими система оповещает человека о своих нуждах и которые в идеале требуют строго однозначных реакций. Вот этот задник мы и можем описать в терминах экономики и социальных наук, а дальше будем вынуждены перейти на язык «Апокалипсиса», на язык платоновского «Котлована» — этой точной и страшной картины материально-энергетического самоуничтожения: яма, которая увеличиваясь, увеличивает в бытии лишь меру пустоты, меру страдания и смерти.
Традиционное, личное зло, зло Аттилы, зло Яго свирепствует на пространствах бытия. Оно не в силах подорвать его основы. Абсолютное зло, то, что называется сатанинством, Антихристом, перемещает само поле битвы за пределы мирового процесса. Здесь оно может царствовать почти безраздельно, здесь оно торжествует конечную победу над благом, ибо если в нормальном бытии зло — лишь полость, окружённая твердью естества, то в границах эволюционного тромба оно — сама пустота, окружающая островки спонтанно, в таинстве зачатия и рождения, возникающего в ней блага.
Предел, к которому неудержимо стремится советский режим и где он являет себя наиболее адекватно — это концлагерь. Не огороженное колючкой и набитое людьми пространство времён англо-бурской или гражданской войн, а сталинская и современная советская «зона». Людей там нет — есть представители обесчеловеченных каст «воров», «мужиков» и «чушков». Есть такой же безличный «трудовой ресурс», «рабсила», задействованная анонимным хозяином и вне какой бы то ни было связи с тем, к чему человек склонен или на что способен. И, наконец, расторжение самого механизма естественного воспроизводства — педерастия в мужских лагерях и лесбиянство в женских — манифестирует принцип обязательного и необратимого самоисчерпания системы и пополнения её путём активной инкорпорации — с «воли», а в глобальных масштабах — из-за «железного занавеса». Агрессия для эволюционного тромба не прихоть, а безусловный внутренний и внешний императив. «Долина Эннома» стремится пожрать и уподобить себе всё, что не в состоянии ей воспротивиться.
Этой характеристикой советской действительности я ограничусь. Её ужасающие реалии и без того прекрасно описаны Шаламовым, Солженицыным, Гроссманом, а недоумения социологов и экономистов перед тем, что именует себя «советской экономикой» и «советской общественной системой», достаточно выражены в соответствующих публикациях…
Но как же, спросят меня, в этой парящей над миром гулаговской Лапуте, в этом «аду кромешном», в этой «тьме заокраинной» может сохранится человек, личность? Может — именно благодаря парадоксу, который являет из себя эволюционный тромб. Осуществляя геогенез, он пользуется развитой техносферой, а поддержание её в рабочем режиме требует достаточно развитых моделирующих систем, в частности, языка, который настолько глубоко связан с человеческой природой, что, подобно спруту, постоянно ускользает от навязанной ему роли дезинформатора, оставляя на месте былых полнокровных символов расплывающиеся словеса-фантомы и обнаруживая своё живое присутствие в вещах и связях, на которые наложены табу. Чтобы окончательно убить личность, нужно извести язык на оруэлловской «новояз» или лагерный сленг, но я полагаю, реально такая попытка может быть предпринята только в далёком будущем. Даже в советской действительности довольно реликтов прежнего — природного — социума, чтобы человеку было, за что зацепиться. В той мере, в какой советский «трудящийся» не идёт на поводу у официальной лжи и собственных соглашательских заблуждений, он остаётся человеком и личностью. Предвосхищение Бога в ипостасях воли и нравственного начала даруется от рождения — если полноценна, не отравлена, не изуродована сома (а «биогенез» в эволюционном тромбе как раз нацелен на деформацию генных структур). Нет «злой воли» — есть распад воли, как нет «коммунистической нравственности» — есть распад нравственности.
Усвоит ли Запад тяжелейший российский урок, подвигнет ли себя на разрешение открывшихся противоречий бытия в новом религиозном сознании — ибо повторю ещё раз: зримо Бог являет себя лишь ангелам, человек же должен довольствоваться верой и знаком, — сумел ли превозмочь житейское благополучие, здравый смысл и этническое одряхление, возвысив эгоистически-видовую идеологию «зелёного движения» до «этики природы», о которой мечтал Олдо Леопольд, обратится ли для этого к бесценному опыту Индии, Китая, Японии, признает ли равенство перед лицом Бога и сокровенную родственность себе всякой плоти и откажется ли (хотя бы в идеале) рассматривать её как бесправное средство, — вот вопросы, начертанные на вратах нового Дита рядом с сакраментальным: «Оставь надежду всяк сюда входящий».
Прежде, чем закончить, я считаю себя обязанным попытаться онтологически обосновать нарисованную мной картину армагеддона, фронт которого развёрнут во всём континууме истории, и в решающей (но не обещающей когда-нибудь завершиться) схватке которого мы участвуем.
Деятельно познавая себя через человека, естественно обнажает свою дотоле скрытую сущность. Механизмы распада и разрушения, столь тесным образом взаимодействующие в ней с механизмами созидания и согласования, что сущность представляется неразъёмной, теперь, в истории, являет себя в таком чистом виде, что, поистине, обретают качества «мурохо», способных осилить мировой оборот, погасить волнение элементов и привести Природу в Нирвану, полость которой есть вечное прекращение существования. Ханаянисты, наделившие Нирвану высшей реальностью относительно всех остальных дхарм, только обрисовали ситуацию «ноогенеза». Когда поздние школы буддизма поставили казавшийся им логичным вопрос, каков, собственно, характер реальности этого Абсолюта, если в пределе успокаивающиеся в нём феномены получают бытие — тоже ведь реальное — в чём-то иное, и потому отказали Нирване в высшей субстанциальности, они были не правы. Дело в том, что начало и конец феноменального мира действительно в разном. Его путь — от Создателя до Ничто, куда феномены неизбежно вольются, растлив между собой всякие связи, утратив качественные различия и уединившись в вечном покое, который хуже, чем плотская смерть, который есть освобождение от всего божественного, ад сугубо материального небытия, избывшего не только разность энергетических потенциалов, но и сам этот потенциал, а с ним и надежду на воскрешение. Энтропия, вселенский каток, выглаживающий уровни, от которого не ускользнёт никакая плоть.
Какие бы варианты саморазвития ни избрало естество, оно неизбежно сформирует внутри себя механизмы растления и дезинтеграции. Становление в потоке пространства-времени возможно лишь через саморазъятие. Зло не изначально — зло вторично, но на поздних стадиях эволюции — начиная с истории — оно обнаруживает себя в такой незамутнённой самости, что божественная витальность дополняется полюсом автономного некро, предельное, всеобъемлющее и абсолютно свободное от Создателя выражение которого — в материально-энергетическом Конце Света. Вот из этого Будущего, ещё не состоявшегося, но неминуемого на любых путях плотского становления, и взята владеющим Вечностью Творцом затравка зла, затравка распада, которой иначе неоткуда взяться в плодах взращенного Им в собственном Царствии Небесном Мирового Древа. Как и человек, сущее разворачивается в реальностях плотской и трансцендентной, и чем выше пики, тем глубже и мрачнее пропасти. Всё, что есть в естестве от жизни, восполняет себя, вынося в запредельное и покидая сию юдоль, — всё, что есть в нём от небытия, от некро, необратимо наращивает себя в шкалах, которые оставляет прошлое будущему. Время зла течёт вспять, отсюда и эффект «эволюционного тромба», отбрасываемого из истории в детстве геогенеза. И потому, я думаю, будущее человечества не обещает ему ни покоя, ни гарантий против новых «империй зла» — ведь плотский мир неумолимо погружается в собственную могилу, и важно только не дать ему похоронить себя заживо.
В своей схеме я оставил последнюю колонку пустой. Теперь я рискну спуститься «к кольчецам и усоногим» и, глядя оттуда в створ эволюции, на выходе которого в тёмную бездну возможного негасимой вехой сияет личность, попытаюсь различить того, кто наследует человеку. Я назову его Proteus gnarus, протей знающий. Это существо, восполнившее сому органом, способным распознать Бога с той же очевидностью, с какой наша мысль распознаёт самое себя в извивах рефлексии. Человеку нужно знать, кому он оставит землю — хищному временщику или рачительному заботливому хозяину — ведь и его железный век когда-нибудь согласно сольётся с золотым веком животных и вольётся в новый эон.
В Библии упомянуты два чудовища, рыбы Левиафан и Рахаб. Это остаточные сгустки той неопределимой изначальной хляби, которую индуистские божества сбили Змеёй-мутовкой в упорядоченный прекрасный Космос. Одно из них проглотило пророка Иону, когда он ослушался Бога и бежал от возложенной на него миссии вещать людям о каре, которую привёл к их порогу запах их собственных блуда и злодеяний. Левиафан творил волю Божью, и по одному этому мы можем признать в нём брата по естеству. Ибо Левиафан — это прекраснейшее из порождений Природы, истинный венец её. Белый Кашалот, Моха Дик.
Остаётся рыба Рахаб. В пасти этого ненасытного чудища сгинули уже целые страны. Я не знаю, за какие грехи мы ввергнуты в нее Господом. Но я знаю точно, что если она кого-то отрыгивает — душе этой нужно не медля вызнать дорогу и пуститься в путь, ибо чаши Божьего гнева полны, а она должна успеть в ещё наслаждающуюся историческим бытием Ниневию.
Виталий Кальпиди
«ФРАЕРА» РУССКОЙ КУЛЬТУРЫ
(фрагмент)
[…] И всё-таки: почему «фраера»? Эта «марка» применительно к Высоцкому, Есенину, Ерофееву, Булгакову, Ильфпетрову не аргументировано никаким её ожиданием, напротив: от частых и восхищённых взглядов в сторону этой когорты их образы покрылись жирными мозолями святости. Поэтому «фраера» звучит как оскорбление. Что не допустимо. Хотя почему, собственно? Есть оскорбляющий и оскорбляющийся, и состояние второго очень часто не связано с действием первого.
И всё-таки, мне всегда было неловко, когда некто после довольно обильной порции словарного перца (или до оной) в сторону своего визави говорил: «Ну, это, старик, без обид». И «старик» чаще всего покорно кивал интеллигентной головой, с которой уже капали помои оскорблений. Я этого не требую. Мне всё равно не найти тот верный тон для своих мыслей, чтобы не оскорбить чью-то любовь к… Саму любовь оскорбить я не смогу и не хочу. А вот её дегенеративную форму — «любовь к…», видимо, буду вынужден.
Я утверждаю, что Есенин, Высоцкий, Ерофеев, Булгаков, Ильфпетров — фраера русской культуры. И доказывать это не собираюсь, уже только потому, что начинающий «литургию» доказательств никогда никому ничего не докажет. Доказательство всегда появляются там, где не хватает веры. А там, где не хватает веры, я лично вообще предпочитаю не появляться.
Фраза: «Владимир Высоцкий, Сергей Есенин, Венедикт Ерофеев, Михаил Булгаков, Ильфпетров — фраера русской культуры» не принадлежит правде. Более того, с точки зрения правды эта фраза — ложь. Но правда и ложь (и тут не стоит заблуждаться) всего лишь уровни кодирования информации, не очень, кстати, высокие уровни. Это что-то вроде близорукости и дальнозоркости, т. е. аберрация зрения, хотя, справедливости ради, стоит заметить, что само зрение тоже всего лишь аберрация. […]
Сакральность имени Владимира Высоцкого — порождение массового сознания, т. е. коллективного бессознательного. И сама статуарность Высоцкого суть одно из самых ожидаемых клише этого сознания. Как и его коллеги по парадигме, он является «национальным героем». Определимся. Герой — это человек, преодолевший уровень автобиографии и вошедший в пласты Судьбы. Античный же герой — человек бесполезно борющийся с вектором судьбы, иногда даже осознающий бессмыслицу этой борьбы, но тем не менее её (борьбу) до поры до времени продолжающий. Продолжающий до момента, пока не наступит (и такое случается!)
— Средний характерный актёр с довольно сильным, хотя и хаотичным темпераментом в одном из самых социально ангажированных театров «ушедшей эпохи», во главе которого стоял, на мой непросвещённый взгляд, посредственный режиссёр — Юрий Любимов (посредственный в соседстве с Товстоноговым, например, или Эфросом, опять же на мой взгляд). Кинематографическая же судьба Высоцкого — вообще мультипликационна: она двигалась по накатанной колее: от сальной шутки в эпизоде фильма «Живые и мёртвые» до жлобского Жеглова, через плакатные «первомайские» краски в роли Брусенцова («Служили два товарища»). Я оставляю без комментариев нелепые образы, созданные им в фильмах «Опасные гастроли», «Интервенция», а Дон-Гуан, видимо, недавно окончивший в исполнении Высоцкого с отличием гишпанское ПТУ, меня вообще не интересует.
— Певец, поднимающий со дна исторической памяти любого индивидуума невоплощённые национальные мечты, основанные на идентификации себя в эмоциональном режиме песен с героями этих песен, чем славится алгоритм деятельности всей кээспэшно-туристической братии; певец агрессивный, талантливый (талант — всего лишь условие творчества, а не его достоинство) с уникальными голосовыми данными (с уникальными на «входе», а на не на «выходе»). […]
— Оставим без комментариев его «кавээновский репертуар», его балаган, выдаваемый за чуть ли не народное творчество, которое само по себе — блеф чистой воды, если, конечно, в данном случае корректно применение эпитета «чистой»; народного творчества вообще не существует, фольклор — адаптация коллективным бессознательным уже существующих феноменов личного творчества, через их снижение, «анти-сакрализацию», приспособление под существующие клише. […]
— Особенно лично меня возбуждает «военное» творчество Высоцкого — его антихристианская бестактность, героизация и лесть бессознательным представлениям народа о роли и значении Воина, (сюда же отнесём весь альпинистский цикл?) естественно поддержанные (и это действительно
ВОТ ВАМ ФАНТАЗИЯ: русские люди отказываются убивать, Германия завоёвывает Россию, дракон насыщается. Через 10, 100, 1000, 10000 лет человечество опомнилось бы (практика показывает, что
— Смысл приблатнённого репертуара Высоцкого, все эти «робин-гудовские» синдромы, свойственные любому мужчине как потенциальному воину (в частых мечтах — даже пахану, а уровень конкретной интеллигентности влияет лишь на модификацию «паханства») и как воину, нуждающемуся в собственном оправдании (хотя бы на подсознательном уровне), — ясен как божий день. Я отсылаю читателя к размышлениям на этот счёт Варлама Шаламова в его Колымских рассказах. […]
— Высоцкий много пел о каком-то нерве, на котором он играл, мучительно рвал его, как струну; пел, как стоял на канате без страховки, как страдал…
— Не будем останавливаться на том, что биография Владимира Семёновича Высоцкого, мягко скажем, не соответствует роли борца, страдальца, гонимого. И эта очевидность несоответствия, простите за тавтологию, — очевидна. Не будем колоть правдой глаза, учитывая то, что глаза вообще не стоит ничем колоть. В том числе и правдой. Успокоимся на том, что Жизнь — лишь интенсивное действие в сторону прекращения действия. В этом-то и вся наша надежда. (Или нет?) […]
Литература существует для того, чтобы её писать, или для того, чтобы её читать? Вопрос, увы, не праздный. Отбросим сразу компромиссную невнятицу типа: она существует и для того, и для другого. Более предпочтителен ответ, что литература существует, чтобы перестать и читать, и писать. Между тем, есть только один верный ответ, но он настолько тривиален, что его, пожалуй, и приводить не стоит.
Многообразие культуры считается её неоспоримым плюсом. Но многообразие, позволительно будет заметить, всего лишь срединная стадия распада. Многообразность — параметр барахолки или, скажем, начала пищевого тракта. Искусство — демонстрация наличия творчества, но не само творчество. Демонстрация, действительно, может быть сколь угодно разнообразной, но само творчество — узко, прохладно, единоо́бразно. И это настолько очевидно, что смотреть в сторону данной очевидности никто и не собирается. Творчество не нуждается в потребителях уже потому, что не потребляемо в принципе. Потребители же (читатели, зрители, слушатели, т. е. все мы в тот или иной момент нашей жизни) не нуждаются в творчестве по той простой причине, что в момент потребления могут и нуждаются только в потреблении. У творчества нет продуктов — это нас обманули, что они есть. Ибо Творчество не результативно, а процессуально. Все же, кто апеллирует своими «творческими» вибрациями к сегодняшнему человеку или тем паче — к его подсознательным клише, как это делают Высоцкий и К°, по-официантски
ПРОЗА
Евгений Мусихин
ВДАЛИ ОТ АРКТИКИ
FAR FROM THE ARCTIC
Екатеринбургский литератор Верников предложил мне рукопись на английском языке. Объяснил: «Автор живёт в Каменск-Уральске, он не писатель; всё, что описано в рассказе, — правда; собственно и сам рассказ написан с целью, чтобы один из его героев, который вряд ли когда вернётся в Россию, имел бы хотя бы теоретическую возможность прочесть (а он воспитывается теперь в англоязычной среде) о том, о чём написано в рассказе; попытки опубликовать данный опус за рубежом и в других российских изданиях — принесли то, что принесли, то есть ничего; и вот поэтому, может быть «НЗ» возьмётся, хотя я понимаю… и т. д.»
Я благодарен Александру Верникову, что он избрал именно наш журнал для публикации рассказа Евгения Мусихина «Вдали от Арктики», ибо предоставить журналу шанс пусть даже теоретически поучаствовать в реальности через литературу — это большая удача (во всяком случае для нас). Мы только попросили Евгения Мусихина (помня о собственных читателях) перевести рукопись на русский и теперь публикуем оба текста в подбор. Надеюсь, не стоит говорить, что мы желаем Евгению Мусихину и его сыну. Это настолько очевидно, что… ну и так далее…
The town stands on the high banks of a swift meandering river which cuts its way through massive rocks grown over with pine and birch trees. At one of its countless bends the stream forms a large deep hollow, and if you appear on its eastern verge you will see a marvellous panorama of the old burg whose small ridge-roofed houses are scattered over the slopes of the river banks. Have you ever seen seaside settlements squeezed between mountains and sea-waters? Their houses are dotted here and there on hill-sides and resemble a flock of children who once appeared at the top of a mountain and then all of a sudden ran headlong downwards, to the sea, and only the immense mass of brine stopped the first of them just on the shore. And so do houses of the town — in the same way they resemble a flock of children who rushed down, to the water — although the obstacle here occurred to be not so considerable as the endless expanse of sea, and some of the runners managed to skip over the narrow band of the river; but too much of their energy had been spent on this vehement running, and only few of them found strength to climb the opposite slope of the hollow — and not very high. Simile of such a kind — the one above being not faultless, though, — inevitably comes to the mind of a beholder who stands on the brink of the hollow fascinated by the perspective lying before his eyes.
Impressive as it is, the picture of the old burg would not be so charming without a church which towers above the right bank and the houses clustering thereupon. Not a chef d'oeuvre of architecture, an edifice of clumsy and awkward appearance — when you examine it from near — it looks magnificent and at the same time exquisite at a distance which conceals its architectural drawbacks and emphasizes merits, the perfect combination with the landscape being the first and incontestable one. Viewed from different points of the vast hollow where the town is strewn, the church blends with the scenery in different ways, but invariably reigns over the locality. Like a conscientious custodian called upon to retain the town in its original antiquity, the church keeps the primeval fascination of the old modest dwellings, with its magnificence ousting high newly-built structures, such as a TV-mast or a factory stack, but into the background of the sight.
Houses on the left bank are not so numerous though are bunched as densely as their counterparts on the other side. This half of the hollow is scarred far and wide with deep ravines, their steep slopes grown over with young pines about twenty feet high, their beds shadowed with old thickset poplars — mixture of woodland and urban trees. There are several brooks flowing into the river, their channels overrun with tall weeds and stunted bushes; they dry up in hot summers and get frozen down to the bottom in winters. Quite an unsophisticated landscape, judging by the words describing it; but when it opens up before your eyes from elevation you can't but feel that our trivial three dimensions wouldn't have been sufficient to create the intricate yet precise contours of this picture — a projection of the bizarre terrestrial relief, a fragment of the multifaceted space brought into being a long time ago.
Situated almost in the middle of a great continent the town stands far away from ocean coasts though sometimes cold breath of the Arctic or warm and moist air of the Atlantic — regardless of season — reach it and make townsfolk grumble customarily about changeability of the weather. But a little boy who one cold windy day at the beginning of June strode along a path winding between hills and ravines of the left bank didn't intend to complain of the climatic vicissitudes to a man who was with him, for all these chats about the weather are the privilege of mature age, whereas the boy was only five and had a lot of more interesting things to talk about.
Slim and in a childish way slightly awkward in movements, he went hand in hand with the man continually throwing up his head to glance at his companion and talking something in a clear voice with lively boyish intonations. His big brown eyes were sparkling, and his auburn hair was showing from under his knitted cap giving his lovely face a bit mischievous yet serious expression — that of an experienced traveller.
The boy's companion was a burly man with green eyes and dark hair. He had recently reached the age of John Bonham — the unexcelled genius of drum-craft who passed away in a desolate cottage in 1980 being thirty-one years old and was now the subject of a conversation between the two.
'Was John Bonham born by a mummy, like me?' the boy asked.
'Of course, kiddy.'
'And Robert Plant too?'
'And Robert Plant too.'
'And Jimmie Page too?'
'And Jimmie Page too, and John Paul Jones too. All the people are born by their mothers. So don't ask all the same about each.'
'I see,' said the boy, customarily throwing up his head and giving the man a look of his brown eyes. 'Do you know why I like him? Because I like the way he plays drums… Oh, let's go here!' he shouted when they got to the very brink of a steep ravine, and pointed downwards, at a lazily flowing brook.
'Why here?' the man asked.
'Cause I want,' the boy responded, in a-matter-of-course way, but not capriciously — just trying to explain the reason of his choice.
They cautiously descended the steep slope and stopped by the babbling flow for a minute. Then the boy pointed upwards, at the opposite brink of the ravine:
'Let's go there.'
Now they had to surmount an almost vertical ascent. Having clasped the boy's hand tight the man began to scramble up the slope, with his free hand clinging to stones and stems of trees and tall grass. Soon they stood on a path which stretched along between the brink of the ravine and a dense wall of young pine trees. The boy went to the right; having covered about thirty yards he stopped and looked back at the man who was after him.
The place where the boy lingered occurred to be a tiny glade of regular octangular form. Pines surrounding it restrained gusts of cold wind and filled the space with calming murmur, and their spreading crowns formed a kind of an almost impenetrable vault.
'Daddy, look what I've found!' the boy shouted not taking his eyes off the man who was approaching him.
'"Well, what have you found?' the man asked with a smile on his face.
"Daddy, that'll be our castle and we shall live here,' the boy declared standing in the middle of the glade. 'You know, Daddy, I've been looking for a place like this for such a long time. I say, that'll ekzactly be our castle.'
'But why castle?' asked the man keeping a smile, 'Can't it be just a log cabin?'
'No, this is a castle,' his son answered. 'There's a forest all around, don't you see?'
'D'you mean that log cabins don't occur in forests?'
'Yes, they do, but castles do too And this one — look, it stands just by the edge of a precipice, like a real castle.
…But it's shaky,' he added after a pause. 'Let's strengthen it, Dad. Go and bring a lot of stones, please.'
His face was radiant with a happy smile. Making two steps the man squatted down and took the boy's hands into his — they were ice-cold.
'You're all frozen, sonny,' he said.
'Certainly, I am,' the boy agreed. 'But if we build firm walls of hard stones, it'll be warm indoors, yes?'
'And where have you seen stones?'
'Why — this one, for instance,' said the boy and picked up a dead pine branch from the ground. 'Look, Daddy. There's a lot of them, don't you see? Help me gather them.'
They went in opposite directions and soon returned each with an armful of dry wood. After that they began to arrange them lying on the ground in some intricate way which was to imply a precise and fastidious masonry.
'That's O.K.' the boy said to his father when they finished to fix up this two-dimensional structure on the ground. 'We shall always live here in our castle together with you, Daddy.'
The man felt his heart wrought at these words — partly because of the sheer impossibility of his son's fantasy coming true, and partly because of the very tone of this phrase. There wasn't any note of superiority in the boy's voice when he was praising the man — being entirely carried away by his game, he was rejoicing at the results of their work and just wanted his father to know about it.
'Kittie,' the man said very softly, 'Do you want to fly?'
The boy tossed his head to his father's voice and began to skip with joy stretching his arms forth to meet the father's.