Действие развертывалось стремительным вихрем. Люди в тогах и чалмах плясали и кувыркались, ссорились и мирились, любили и ненавидели. Иегуда, сын Иакова, ревел львом, свирепо бил себя в грудь и выкатывал глаза. Иосиф всячески прятал свои девичьи формы и полные руки, пел женским голосом и юношески басил. Предки еврейского народа выгодно продали родного брата и предались разгулу… Восторженная галерка откликалась оглушительными хлопками и неистовым «браво». Только Шимшон оставался спокойным. Спектакль не приносил ему больше радости. Фантазия его исказила благородные черты праотцев, и со сцены на него глянули знакомые лица Зинделя Резникова, Янкеля Тартаковского и Юкеля Державца… Они дерзко гладили свои привязные бороды и посмеивались над ним.
Занавес уверенно соскользнул вниз, в театре зажглись огни.
С галереи неслась трескотня, точно там по команде щелкали орехи.
Муня повел Шимшона в буфет и угостил плиткой шоколада. Глаза его были грустны, и морщинки вокруг губ как бы молили: «Не надо нападать на Нухима, он очень болен…»
Шимшон спрятал свинцовую обертку шоколада, пальцами зачесал волосы за ухо и подумал, что Муня, пожалуй, прав, купец первой гильдии почти тот же выкрест, никаких тягот — одни радости: в синагогу он заглядывает не чаще двух раз в году — в дни рош-гашоно и иом-кипур; субботы не соблюдает, торгует, курит и даже хвастает этим… Он не говорит по-еврейски, ест трефное и под фраком вряд ли носит лапсердак…
— Кстати, Нухим все еще в руках пристава?
Муня ответил не сразу.
— Отпустили… Вогнали в чахотку и отпустили… Скоро умрет…
Шимшон привскочил от удивления. Он знал, что людей гонят на каторгу, на поселение, сквозь строй, в тюрьму, но впервые слышит, чтобы вгоняли в чахотку… Такого наказания как будто и нет… Неужели пристав сам его придумал? Что ж, не беда, на всякую хитрость можно ответить хитростью…
Благодатная мысль, она пришла тихо и незаметно, как будто с черного хода:
— Нухим может излечиться, и очень даже просто… Надо пить молоко с салом…
Как хорошо, что он вспомнил рецепт!
Муня устремил глаза к потолку и прошептал:
— Поздно, он дышит уже одним легким.
Шимшон не совсем понимал, почему Нухим дышит одним легким, но по всему заключил, что делается это не из роскоши…
— Ты, — жаловался Муня, — назвал Нухима цацей, а я тебе скажу, что он сидит у меня вот здесь…
Рука легла на сердце и задрожала. Дрогнули и пальцы Шимшона на груди.
— Не надо отчаиваться, все пройдет благополучно… Сало и молоко поставят его на ноги…
— Ты глупости говоришь, Шимшон, он дышит подушкой… Настоящей резиновой подушкой…
Шимшону было далеко не ясно, почему «настоящая» подушка — «резиновая» и что за причуда — ею дышать…
— Будем надеяться на бога… В его руках и пристав, и полицмейстер, и даже губернатор…
Надежды Шимшона доконать пристава поддержкой свыше впечатления не произвели.
— Хоть Нухим и не верит в бога, — несмело пояснил Шимшон, — все-таки скажи ему…
Муня не дал приятелю договорить. Он оборвал ею спокойно и холодно, как обрывают кипение самовара ледяной водою:
— Отстань от меня… По-твоему, бог это — все, а по-моему, его, может быть, даже нет…
Ничто уже не могло вернуть Шимшону покоя: ни трогательная песня на мотив «Ах, истомилась, устала я», ни обращение полногрудого Иосифа в солидного мужчину. Со сцены нагло усмехался выкрест Резников, и у могилы Рахили мерещилась тень мертвого Саваофа.
ШИМШОН ТОМИТСЯ
— Я сказал ей: «Рухл, такой уж у меня характер, и не вам его переделать… Согласны на мои условия — сыграем свадьбу. Не угодно — освободите меня… Мне нужна жена покорная и тихая. Если я среди бела дня скажу: «Сейчас ночь», чтоб она без лишних слов легла спать…» Мне незачем рассказывать вам, Сура-Гися! Вы были свидетельницей…
Дувид-портной склоняет голову набок и оглядывает себя в зеркале. «Ты прав, — говорит ему оттуда другой Дувид, — жена должна быть покорной…»
За окном курносая Сура-Гися, торговка леденцами, заламывает руки и тяжко стонет:
— Как вам не стыдно! Какой уговор? Где? Когда? Стыдитесь! Отец семейства — и такие речи… Срам!
Она может так продолжать бесконечно.
Дувид больше не слушает ее: курносая Сура-Гися просто лгунья. Внимание его занято женой.
— Калека! — надрывается он. — Портачка несчастная! Как ты пришила подкладку?..
В голосе его столько отчаяния, в лице такой гнев, что кажется — он сейчас уничтожит ее…
Рухл поднимает изуродованное флюсом лицо, молча смотрит на мужа и опускает голову.
За окном показываются Нафтула-пьяница, Сэндер-тряпичник и синагогальный служка. Они с любопытством заглядывают в дом и глазами ищут Рухл. Портной радуется, как ребенок: уж эти, не в пример Суре-Гисе, поймут его… Особенно Нафтула… Старик на веку своем натерпелся, ему страдания других понятны: трех жен похоронил, с двумя развелся, а шестая от него сбежала…
— Боже мой, Нафтула, ведь мы — бесправные, хуже арестантов… Работай, как каторжный, страдай и молчи… Кто им дал право командовать нами? Почему я не могу спустить шкуру с ребенка, раз мне этого хочется?.. Возьмешь ремень в руки — она тут как тут, на выручку… Прикажешь безбожнику моему молиться, служить богу сердцем и душой — плохо, станешь его наставлять на путь — опять не угодил…
Портной смотрит исподлобья в зеркало и читает на своем лице: «Ты — жертва, Дувид, не сдавайся…»
— Закрой уж свой рот, — молит его Рухл. — Кому ты жалуешься? Кого ты позоришь?
За окном толпятся нищие, сосед-сапожник — буян и сквернослов, торговка живностью и пьяный биндюжник Элек. Портной уверен, что это — друзья его. Они пришли выразить ему свое сочувствие. Он не видит лукавых улыбок, не слышит насмешек, ему хочется говорить, говорить без конца.
— Я вытащил ее из нищеты и сделал своей женой… Она должна мне ноги мыть и воду пить… Скажите это ей, не стесняйтесь, вот она…
Пусть весь мир знает, что его, тихого и спокойного человека, редкого мастера, блестящего певца, честного семьянина, непьющего, низвели до уровня раба!
— Закрой окно, — чуть не плачет Рухл, — не срами меня…
Закрыть окно? Ни за что ни про что обидеть людей? Никогда! Если ей не нравится, пусть убирается в другую комнату…
Шимшон сидит за книжкой, он не читает. Он слышит речи отца, его брань и думает о Наполеоне. Великий полководец был нежным супругом и уж наверно не назвал бы «портачкой» свою жену.
Бедная мать, как ей не повезло… Почему она не обручилась с Генрихом Наваррским, с графом Монте-Кристо или Гарибальди?.. Благородные люди, они дрались бы из-за нее на дуэли, целовали бы ее перчатку и называли «донной»…
У нее всегда озабоченный вид, грустные глаза и руки, мертвые от усталости. Они варят, скребут, нежно касаются Шимшона и изнемогают в работе… У них свой язык, и Шимшон знает его: вот они тянутся к верхней полке буфета — это обещает что-то вкусное… может быть, кусочек пирога, ломтик пряника, несколько крошек халвы. В тайниках, замаскированных, как неприятельский секрет, она находит огрызок яблока, остатки компота или сушеную сливу… Надо же было, чтоб на пути этой редкой души стал Дувид, портной, жалкий портняжка…
— Закроешь ты, наконец, окно? — решительно спрашивает Рухл. — Долго я буду терпеть?
Она откладывает работу, поднимается и резко захлопывает окно.
Портной сразу умолкает. Решительность действует на него угнетающе. Самоуверенность сменяется унынием, и грустные размышления смыкают его уста. Так пройдет много времени: немой и суровый, с затаенной обидой, он будет носиться по дому, думать о своей жизни, перебирать в памяти годы и месяцы и неизменно вспоминать одно и то же.
Овеянная сытым покоем, надвигается суббота. Суетливая пятница угасает, как ярмарка в ночи. Еврейки с закатанными рукавами и подоткнутыми подолами уже разделались с буднями: поскребли и вычистили хатенки, приготовили субботнюю трапезу и расставили на полках румяные калачи.
День близится к концу. Закрыты лавки, обезлюдели мастерские, все сбросило покров суеты, чтобы погрузиться в покой. Умытые и чисто одетые дети застенчиво жмутся к порогам. Солнце опускается за ветряной мельницей. По базарной площади пылит последняя фура с бородатым балагулой[7] на облучке.
В бледных сумерках идут евреи в длинных сюртуках, с молитвенниками под мышкой. Они важно ступают, молчаливые и строгие. Во дворе синагоги их встречает суматоха. У ворот, вокруг каменного забора посреди двора — кучками собрались люди. Их лица возбужденны, у всех на устах имя Дувида-портного, нового подмастерья Герша Соловейчика. О нем говорят с почтением, с гневом, с брезгливым отвращением, с восторгом. «Золотые уста», — настаивают одни. «Трефняк портняжка», — брюзжат другие. «Стриженая борода», — издеваются старики. Спор разгорается. Напряженные голоса не к добру поминают родителей, сыплются обиды, угрозы, вот-вот начнется свалка.
Виновник раздоров сидит на амвоне в кругу старост, дайона[8] и резника[9]. Он очень молод, едва ли ему больше двадцати трех лет. У него бледное лицо, низко подстриженная бородка и длинная худая шея. Голова его льнет к правому плечу, поднимается и снова склоняется набок. На нем черный изящный сюртук с атласными отворотами; худые плечи его покрывает талес, обшитый золотой парчой.
Все взоры обращены к нему. Мальчики в люстриновых сюртучках, отцы в шелковых ермолках, молодые люди в крахмальных воротничках тянутся на скамьях, чтобы его разглядеть.
В женской половине — тревожный шепот. Из-за тюлевых занавесок высовываются девичьи головы. Жадные глаза устремлены на кантора. Его знают, веселого подмастерья Соловейчика, распевающего романсы у окна мастерской. Рядом с кивотом он выглядит степенным и даже важным, но все это кажется комедией, ловкой затеей… Сейчас он сбросит с себя талес, затянет любовную песенку и пустится в пляс.
Один Дувид спокоен. Назло фанатикам и всему миру, он, портняжка-трефняк со стриженой бородой, певец непристойных песенок, будет сегодня молиться у амвона. Он закатит им такой «Лху нранну» и «Мизмор шир»[10], что они голову потеряют…
Портной сидит у захлопнутого окна, счастливый и улыбающийся. Рухл заново пришивает подкладку, и крупные слезы падают из ее глаз…
В тот вечер, в канун субботы, Дувиду мерещилась у амвона пустыня Синайская: он бродил под пламенным небом и пел… Ноги его не знали устали, голос был свеж и нежен. Подмастерье Соловейчика удивил евреев, примирил молодых и стариков, вольнодумцев и фанатиков. Они поднялись по ступеням алтаря, чтоб пожать ему руку и похвалить его, но он предупредил их:
— Что, евреи, слышали вы что-нибудь подобное? Какой голос, какие трели?.. Хорош портняжка, а?
Озадаченные евреи переглянулись и, смущенные, разошлись.
Назавтра к нему явилась сваха Двойра-Сося. Она говорила о Рухл нараспев — на мотив из Талмуда, целовала собственные пальцы, плакала от умиления и целомудренно опускала глаза.
— Предупреждаю вас, — сознался он ей, — со мной гуляли девушки-принцессы… И я требователен, как принц…
В тесной мазанке сапожника Тодриса жених почувствовал кислый запах теста и увидел кучу мух. Рухл, крепкая и розовая девушка, ни разу не подняла на него глаз.
— Сирота, — шептала ему сваха, — покорна, как ягненок… Она будет тебе ноги мыть и воду пить… Богу и людям угодишь…
Подмастерье Соловейчика уступил. Воспитанная в глуши, Рухл ему, конечно, не пара, но как не пожалеть сироту? Девушке повезло, и пусть радуется.
На свадьбу съехалась родня — брат невесты, солдат, тетушка из дальнего края, Нусон и Рива — родители жениха. Соловейчика пригласили шафером, сваху щедро наградили, веселье обещало быть на славу, но перед самым венцом жених показал себя. Он потребовал три шелковых косынки, лисью ротонду и фату из дорогой кисеи… Старый Тодрис ответил отказом. Невеста забилась в истерике. Тогда брат ее, закройщик полковой швальни, подтянул солдатский пояс, отозвал жениха в сторону и, нелюбезно поблескивая глазами, сказал:
— Мы зарезали двенадцать гусей. Трех я свезу моему командиру, а девять мы съедим на радостях, что избавились от тебя… Шагом арш под венец или налево кругом пошел вон отсюда!
Подмастерье Соловейчика снова уступил…
Дувид сидит у захлопнутого окна и думает, что уступать не следовало. Он мог жениться на красивейшей женщине в мире, она была бы тихой и покорной женой, мила бы ему ноги и воду пила…
Ему ни в чем не везло. Неудача — суженая подруга его — шла за ним по пятам. Его рано потянуло петь. Неведомо откуда явилась жажда вторить, подпевать. Точно полная до краев чаша, он изливался песней, трелями расписывая мир. Слепцы, шарманщики и уличные певцы стали источником его вдохновения. Он завидовал всем, кто мог заставить себя слушать: кантору — счастливцу в бархатной феске, с великолепной осанкой первосвященника; чтецу торы — старику с опавшими щеками и голосом глухим, как стон.
Шестнадцати лет он впервые молился пред амвоном. На дверях синагоги висел тяжелый замок, никого внутри не было, один Дувид, тайно проникший в молельню, полный ужаса и восторга, выводил трели. Из запертой молельни неслось бурное ликование освобожденной страсти. Прохожие испуганно шептали молитву, со страхом проходили мимо синагоги. Неистовая душа томилась до рассвета. С первыми петухами пение умолкло…
Шли годы. Он добивался места в театре, играл в любительских спектаклях и, сломленный неудачами, пришел к синагогальному амвону. Евреи слушали его пение, упивались его голосом.
— Кто вы, молодой человек? — любопытствовали они. — Откуда?
Певец заворожил их, блаженны его родители, блажен народ и город, взрастившие его…
Что-о? Ремесленник? Портной?.. Жаль, но они не могут оставить его кантором. Простолюдин у амвона — позор для всей общины… Будь он торговцем, пусть мелким, разорившимся, кем угодно… Но ремесленник?! Неисповедимы пути всевышнего! К чему портняжке такой талант?
Так повторялось всюду. Они клеймили его позором, точно игла его была топором, а он — заплечных дел мастером. Он мечтал обмануть их, уехать далеко на запад, объявить себя сыном почтенных родителей, ешиботником[11], добиться денег, славы и потом открыться. Высмеять этих жестоких людей пред всем светом, доказать им, что портной тоже человек…
Дувиду душно у захлопнутого окна. Рухл пришила подкладку и возится у печки на кухне. Удачный момент вернуть себе свободу. Дневной жар спадает, и воздух уже, должно быть, остыл… Ему не сидится, одиночество томит его.
Он открывает окно и, словно выпорхнувшая на волю птица, поет, радуется и насвистывает. На улице собираются прохожие, очарованные его пением; они подмигивают ему, зажигают своим одобрением и терпеливо ждут новых песен… «Каково? — говорит его счастливый взор. — Сейчас я вам скопирую знаменитого Сироту… Без примерки смастерю… Пальчики оближете!..»
Пусть знают, как несправедлив мир, как топчут талант в грязь. О, старостам синагог не поздоровится… «Вы разбойники, — скажут им эти люди, — вы убиваете гениального человека! Дайте место Дувиду! Освободите для него амвон!..»
Он мечтал обмануть их, но из этого ничего не вышло. У него не было ста рублей, чтобы уехать, сбросить свое прошлое, как сбрасывает с себя тюремную одежду беглый арестант.
Сто рублей — не большие деньги, но где взять их?..
Как это бывает только с праведниками, дверь открылась, и посланец счастья, коллектор реб Иойль, встал на пороге.
«Вот тебе, Дувид, сто рублей, — означал этот приход, — пользуйся и не ропщи».
Старик поцеловал мезузу, буркнул приветствие и со вздохом опустился на стул. И на этот раз, как всегда, он был в крахмальной сорочке, желтой от пота, и в почерневшем от грязи воротничке.
Портной отложил работу и осторожно, точно опасаясь вспугнуть влетевшую жар-птицу, приблизился к гостю. Шимшон отложил руководство по гипнотизму с эпиграфом «верный путь к богатству» и высунулся из дверей. Рухл сделала шаг к Иойлю, встревоженная и млеющая.
Коллектор потер отекшие ноги и снова вздохнул.
— Что слышно?
Черты его желтого, застывшего лица безучастны. Дувид пристально разглядывает их, ищет ответа на свой вопрос.
— Говорят, бога нет, небо — сплошной пар и сверху само по себе сыплет и каплет. Спрашивается: откуда знает нога Иойля, что сегодня будет дождь?..
Метеорологический экскурс коллектора никого не тронул. Метеорология занимала портного не чаще двух раз в году — осенью и весной. Осенью он обычно говорил: «Слава богу, покончили с летом», а весной: «В добрый час, выпроводили зиму». Заказ его природе носил узкопрофессиональный характер: предпасхальные дни должны были быть теплыми, а предрождественские — холодными.
Шимшон слушал коллектора и мысленно убеждал себя, что никакого выигрыша нет; надежда всегда обманчива, удача приходит, когда ее меньше всего ждут. Он шепотом повторял себе: «Пиши пропало», «Черта с два выиграешь», — а любопытство томило его: неужели силы неба тогда водили его рукой?
— Что слышно, реб Иойль, где наш крупный выигрыш?
Голос Рухл звучит насмешкой, безверием вконец разочарованного человека. Старик высоко поднимает правую бровь, прищуривает левый глаз и произносит:
— Э-э-э! Обязательно крупный… Як мед, то и с ложкой?
— Женская логика… — вмешивается Дувид. — Не слушайте вы ее…
Следует молчаливое кивание головы, долгий взгляд прищуренных глаз и протяжное «э-э-э!..». Женщина остается женщиной, стоит ли уделять ей внимание…
«Говорите, Иойль, не томите!» — мысленно надрывается Шимшон, проклиная старость с ее рыбьим темпераментом.
— Вы не забыли, реб Иойль? Лотерейный билет тянул я… Это был ваш совет… Мне хочется знать…