За сим Хомкин и Бонов, видя, что все уже кончено, что соседние дома будут отстаивать, отправились домой.
Что же далее?
Разумеется, Хомкин, убедясь в важности услуги, оказанной ему Боновым, умел склонить сожительницу свою к соединению Григория Александровича законным браком с Аннушкой. Они жили и живут превесело, здесь, в Петербурге. К несчастию, на днях переменили квартиру, так что я вам не могу наверное сказать, куда они переехали. О Братшписе и обо всем зле, которое он им наделал, у них не было никогда и речи; воспоминание о нем причислено к числу дурных снов, иногда нас тревожащих. У г. Бонова недавно родился сын. Я был на крестинах. Славный мальчик.
Хомкин совершенно исправился и выздоровел. Он вовсе не играет в карты и даже боится их видеть в руках женщин, раскладывающих гран-пасьянс. Его лицо приняло прежний вид; он потолстел и представляет теперь совершенно ту же фигуру, как мы видели его на первых страницах этого рассказа. Одни только волосы седы. Ему ведь около шестидесяти! Марья Алексеевна по-прежнему вяжет чулок. Она выдумала новый способ как-то искусно вывязывать пятку и намерена на днях объявить об этом в газетах и просить привилегии на исключительное право вязать чулки с такими хитрыми пятками.
Вот, кажется, подробный отчет о всех лицах. А княгня-то? Ба, ба; я, было, и забыл о ней. Впрочем, дамы хорошего тона любят быть в хорошем обществе. Я весьма премудро сделал, что не говорил о ней в одно время с плебяенами, поставивши ее одну-одинехоньку в…
Утро.
Княгиня сегодня, как и всегда, ужасно страдает головною болью. Она сидит, раскинувшись живописно в широких креслах, и слушает рассказы двух дам, приехавших навестить ее.
— Скажите, княгиня, — спросила одна из них, — где ваша компаньонка, эта милая девица, которою мы так все восхищались?
— Было чем восхищаться, признаюсь, — отвечала княгиня. Vous ne savez donne pas?
— Non, rien, absolument rien.
— C’est une horreur[7]. Она замужем.
— Так что ж? Тут нет ничего дурного.
— Не в том дело. Она осмелилась принимать здесь, у меня в доме, в этой комнате, j’en meure de honte! своего возлюбленного; уверяла, что это ее братец двоюродный из Казани, из Рязани, из Калуги — Бог знает откуда. Этакая мерзость, и что всего хуже, c’est une abomination![8] я сама с ним около получаса говорила.
— Карета вашего сиятельства подана, — сказал вошедший лакей.
— Excusez, mesdames, мне надобно выехать, доктор непременно велел ездить гулять. Que dites vous de cette petite? Какова?
— Mais c’est une horreur, madame la princesse.
— Une detestation![9] Прощайте, княгиня, до свидания.
Василий Ушаков
ГУСТАВ ГАЦФЕЛЬД
— …Нынче на эту штуку никого не подденешь! Передержка тогда удается, когда ее не подозревают или понятия о ней не имеют. А теперь, благодаря просвещению — и это я говорю не в насмешку над просвещением — теперь, пятнадцатилетнему известны вы все игрецкие фокусы!
— Да, как же! — сказал усач. — Все известны! Полагайся на это! узнают старое — изобретется новое. Ум человеческий неистощим на выдумки. Карты существуют и будут существовать до скончания мира. Не думаешь ли ты, что дело их ограничится коммерческими играми, бостонами, вистами, дураками и, наконец, безгрешным гран-пасьянсом? Дожидайся! Ни просвещение, ни философия, ни совесть, ни честь, ничто не сделает из карт вещи безгрешной: яд всегда будет яд, — не приучишь к нему человеческих желудков.
— А в аптеках яд держится для здоровья! — сказал Гацфельд с живостью и видимо обрадовавшись удачному возражению.
— Умно сказано! — спокойно отвечал усач. — Только, несмотря на аптеки, слово «отравитель» не выходит из всеобщего употребления и не исключается из словарей…
— Не об этом речь, приятель! — возразил Кардинский. — А ты сказал, что карты будут существовать до скончания мира. Откуда им далось такое бессмертие? почему ты знаешь, что картежная игра не будет иметь одинакой участи с рыцарскими турнирами, которые в свое время почитались делом важным, необходимым и почетным, а теперь остались только в воспоминании, да на сцене, — пожалуй, еще на картинах!
— Другое дело. Рыцарские турниры прекратились вместе с рыцарством, а рыцарство прекратилось вместе с изобретением пороха и…
— Довольно, братец, довольно! Мы, с позволения твоего, займемся этим неистребимым злом… Подайте нам карты!
Составился бостон, в котором не участвовали только Гацфельд и усач. Последний молча курил трубку; а первый, взявши старую колоду карт, метал ею банк, часто останавливаясь, и что-то нашептывал. Это продолжалось с полчаса. Наконец усач спросил:
— Вы, верно, гадаете?
— Нет, — отвечал Гацфельд. — Я доискиваюсь расчета, по которому можно угадать карту наверное… Надобно считать очки каждого абцуга, и сколько выйдет более пятидесяти двух, такую карту ставить. Вот, например, здесь в четырех абцугах вышло пятьдесят семь, — надобно ставить пятерку. Вот… убита, злодейка!
— Видно, расчет не совсем верен! — сказал усач, улыбаясь.
— Дело в том, что иные считают фигуры, валета за одиннадцать, даму за двенадцать и короля за тринадцать; другие — фигуры вовсе не считают; а еще можно каждую фигуру полагать в тринадцать.
— Да на что вам это?
— Как на что? годилось бы, если бы узнал штуку! Выиграть сотню-другую тысяч — не худо!
— Не худо их иметь, если можно получить законным образом, только не картами.
— Почему же не картами? Ведь не плутовски, не обыграть кого наверняка, а сорвать где-нибудь, в чужих краях, публичный банк…
— Или в своем отечестве облупить порядком шайку записных игроков? Это было бы почти доброе дело, если бы самое средство не было слишком гнусно.
— Какое средство?
— Ну, самая игра в карты. Разве это хорошее средство?
— Да почему же нехорошее? Ведь нет греха выиграть в лотерею?
— Нет греха выиграть, а играть, по моему мнению, большой грех. Какая душа, какой ум могут сохраниться в человеке, который половину дня всем сердцем, всею крепостию и всем помышлением предан разбору и расчету тринадцати карт, попеременно попадающих ему в руки? Если излишняя ученость иссушает душу, что и справедливо — то что же делают карты, которые требуют не менее и даже более внимания, нежели самое глубокомысленное изыскание археолога, антиквария, математика, философа и… всей ученой братии!.. Видно, вас это очень занимает? — сказал наконец усач Гацфельду, который все перекидывал карты.
— Ему досадно, что ты его не слушаешь! — проговорил один из играющих.
Гацфельд равнодушно отвечал:
— Занятия тут нет никакого. А так… от нечего делать… шалю!
— Вредная шалость! Такими опасными вещами не шутят!
— Лежат вам на душе эти карты. Не беспокойтесь, я совсем не игрок.
— Можете им сделаться!
— Навряд! Мне уж двадцать восьмой год.
— Не прошло ли двадцать восемь минут с тех пор, как вы сказали, что не худо бы выиграть сотню-другую тысяч?
— И теперь то же скажу.
— Вот и первый шаг к картежной игре! Стоит только узнать расчет или другой легкий фортель.
— При всем моем уважении к вам, — сказал наконец Гацфельд, — не могу не заметить, что ваши опасения и предостережения довольно забавны.
Усач покраснел.
— Забавны! прибавьте: основаны на слабоумии, на суеверии, потому что я верю гаданию в карты, да, верю! А таинственному, дьявольскому расчету, посредством которого можно, к собственной погибели, поработить себе счастие, удачу, непременный выигрыш, — этому расчету я не только верю, я в нем убежден. Он существует, и полковник Лихаев, которого вы знаете лично, может вам засвидетельствовать, что, назад тому пятнадцать лет, он сам воспользовался таким расчетом и тем избавился от большой беды. Спросите у него.
— И он не скажет! — проговорил Кардинский.
— Скажет! — возразил усач. — Да, скажет, что это была шутка, что он выиграл тогда наудачу, а не на расчет. А назовите ему Ивана Адамовича Шица, и он в минуту побледнеет или покраснеет.
— Что за Иван Адамович Шиц? — живо спросил Гацфельд.
— О, как загорелось ваше любопытство! По совести, мне бы не следовало сказывать; но, так как я уже проговорился, и сверх того вы объявили, что вам двадцать восьмой год и вы искушения не боитесь, то узнайте, что Иван Адамович Шиц таинственное лицо, каждый год являющееся в Киеве, особливо во время контрактов. Неизвестно, чем он живет, какой его промысел, и даже какое происхождение. Знают только, что он крещеный жид, чисто говорит по-русски, очень хорошо образован, не богат и не беден. Он-то открыл Лихаеву важную тайну картежной игры, а сам ею не пользуется.
— Да что за важная тайна? — сказал Кардинский. — Лихаеву удалось как-то выиграть пятнадцать тысяч. Велика сумма!
— Да, пятнадцать тысяч на четыре карты. Сумма очень велика, если рассчитать, что Лихаев мог поставить только тысячу, которую занял у того же Шица; да и банк был такого рода, что немного более можно было взять. А важно то, что Лихаев накануне проиграл восемь тысяч казенных и хотел застрелиться. Следовательно, секрет Шица спас ему и жизнь, и честь; это стоит миллиона!.. Однако, мне пора. Прощайте. А вам, милостивый государь, — прибавил он, обращаясь к Гацфельду, — я оставил на память задачу, которую вы потрудитесь сами решить… А что без решения вы ее не оставите, за это я готов отвечать головою.
Все засмеялись, и усач ушел.
— Его шутки далеко заходят! — сказал Гацфельд с недовольным видом.
— Не сердись! Он в молодости поссорился за вистом с добрым приятелем и отличным офицером, которого за эту безделицу убил на дуэли. С тех пор он сделался заклятым врагом карт, и, когда зайдет о них речь, он всегда и всем читает такую же мораль, как тебе.
Это происходило в 1819 году, в Украйне, в штабе дивизии, которой свитский капитан Густав Гацфельд был квартирмейстером. Это звание доставляло ему знакомство с старшими офицерами, в числе коих знал он, довольно коротко, полковника Лихаева. Но на другой же день после бессвязного, истинно военного разговора, в котором угрюмый усач вывел наружу картежную тайну Лихаева, Гацфельд и не думал о задаче, с такими угрозами оставленной ему на решение. У него была другая забота, забота важная, вместе и горе, и счастье, и непростительная ошибка, и необходимейшая потребность нашей юдольной жизни. Эта забота была не иное что, как любовь, слишком далеко заведенная.
По должности своей, Гацфельд часто объезжал города, местечки и деревни, занимаемые дивизиею. В четырех верстах от штаба отыскал он небольшое поместье, которое держал на аренде старый польский пан, живший там с женою и племянницею. Местоположение деревни было прекрасное; домик чистенький, окруженный плодовыми садами; хозяин, пан Гулевич, оказался человеком веселым и радушным; супруга его была отличная домоводка, славно варила кофе и делала пунш мастерски; племянница, панна Анеля, по-русски Ангелика, была живая, веселая, прелестная девушка, правда, за двадцать дет, но все еще в полном блеске молодости и, можно сказать, красоты. Все это очень понравилось Гацфельду, и, по собственному его признанию, напоминало Саксонию или берега Рейна, которые тогда не выходили из головы у русских воинов, делавших знаменитые кампании 1813 и 1814 годов. Вдобавок к тому, сам пан Гулевич пожаловался господину квартирмейстеру на свое несчастие, что не удостоился он иметь на постое офицера, а принужден был держать
Это продолжалось около двух месяцев, и сделалось любимым занятием Гацфедьда, которым он не делился ни с кем из товарищей. Правда, у него их и не было в полном смысле слова: он был один в своей должности, и маленький его эгоизм насчет приятного посещения дома пана Гулевича был делом довольно естественным и не подстрекал ничьего любопытства. Его амуры с панною Анелею были чистые польские
Это обещание всех успокоило. Густав и Анеля поплакали; дядя с теткою также; потом все расцеловались, и остаток страшного дня объяснения провели очень весело. Но дня через два, пан Гулевич приступил к объяснениям другого рода. Он вменил себе в обязанность предуведомить Гацфельда, что нареченная его — круглая сирота, чистого дворянского происхождения, но не имеет ничего; что он, пан Гулевич, скопил для нее две тысячи рублей серебром в приданое; да по смерти его и жены достанется ей столько же, что составит капитал очень и очень умеренный, даже для дешевой украинской жизни. Гацфельд, с своей стороны, был чистосердечен, и, не следуя примеру молодых хвастунов, признался, что и он очень небогат. Обстоятельства его были таковы.
Отец его, лифляндский дворянин, воспитывался в Пруссии, в военном заведении короля Фридрика Второго. Оттуда перешел он в русскую службу, по инженерной части, где впоследствии был генералом. Он не имел никакого наследственного состояния, и уже в зрелых летах женился на небогатой русской дворянке, псковской помещице, которой деревня была почти на границе Лифляндии. По смерти генерала Гацфельда, вдова его получила пожизненную пенсию в тысячу двести рублей серебром, которую получал ее муж. Оставшийся после генерала дом в Петербурге и драгоценные вещи были проданы в пользу его малолетнего сына Густава. Вырученный капитал взял к себе его дядя, Гацфельд, лифляндский помещик, бездетный вдовец. Этот дядя признал себя должным племяннику десять тысяч рублей серебром, с которой суммы, вместо процентов, присылал ему ежегодно по три тысячи рублей, да его же назначил наследником своего поместья, приносящего в год до восьми тысяч рублей, с таким условием, что, вместе с получением имения, уничтожается его долг молодому Гацфельду. Старшая сестра Густава была замужем за псковским помещиком, и была наследницей восьмидесяти душ, принадлежащих ее матери, которая и проживала в своей деревне верстах в пятидесяти от дочери и почти в таком же расстоянии от лифляндского имения Гацфельда. Старая генеральша, вместе с пенсиею, получала в год до семи тысяч рублей, но, так как привыкла жить в изобилии и прилично своему чину, то не могла ничего уделять из своих доходов сыну, а иногда присылала ему в подарок триста или пятьсот рублей.
Из этого подробного отчета видно, что Густав был в совершенной зависимости у своего дяди, который всегда имел право выплатить ему небольшой капитал и лишить наследства; сверх того, генеральша Гацфельд неоднократно изъявляла желание, чтобы возлюбленный ее Густав приехал в отпуск и выбрал бы себе одну из трех невест, псковских помещиц, которых она ему прочила. У старой генеральши лежало на душе то обстоятельство, что сын ее родился в Голландии, где она с мужем провела два года, и там, по нужде, был он крещен в протестантском исповедании, в котором оставался до сих пор. Итак, мудрено было думать, чтобы генеральша, в довершение такого разноверия с нею и с ее дочерью, позволила ему жениться на католичке. Все это сам Густав пересказал пану Гулевичу, но прибавил к тому, что в его отношениях к панне Анеле совесть и честь страждут слишком много, почему он решился с нею объясниться и просить ее согласия на брак с Анелею очень и очень настойчиво. То же должно было быть и с дядею, человеком строгом и довольно раздражительным. Но время объяснения Гацфельд откладывал до получения чина подполковника, которого ждал очень скоро. Тогда, по мнению его, он будет иметь верное средство получить место, приличное человеку женатому и небогатому. Этому намерению должно было способствовать и то, что он был ранен два раза, а служил хорошо, что доказывалось полученными им во время кампании двумя чинами и тремя знаками отличия, кроме прусского ордена пур-лё-мерит[10]. Обеспечивши себя таким образом насчет службы, он мог подвергнуться года на два или на три гневу матери и дяди, хотя это и почитал он большим несчастием.
Во всем этом было в виду более горя и затруднений, нежели радости и прочного земного счастия. Но последнего-то и надеялся молодой Гацфельд. Его должны были доставить ему не доходы и не поместья, а любовь его милой Анели, ее кроткий, веселый нрав, ее привычка к порядку и к домашней экономии, которыми Густав дорожил более, нежели хорошим приданым. Так, по крайней мере, он говорил. Сверх того, его Анеля умна, порядочно говорит по-французски и играет на фортепьяно; эти два пункта ее воспитания должны были еще усовершенствоваться, и он этим сам займется, потому что знает сам очень хорошо французский язык и отлично играет на скрипке. Он будет вместе с Анелею читать лучшие книги, разыгрывать дуэты, будет ей пояснять красоты словесности и музыки, и непременно образует ее вкус. Такую миленькую, хорошенькую, образованную женку не стыдно будет показать ни в Лифляндии, ни в Псковской губернии, ни даже в обеих столицах. И матушка и дядюшка полюбят ее без души. О доброй сестре и говорить нечего: та нежно любит милого брата, и все любезное ему будет близко ее сердцу… счастье, одно счастье в виду.
Товарищи кое-что проведали о жителях так называемого увеселительного замка Гацфельда, и начали подтрунивать над прекрасною Анелею, которой насчитали двадцать пять лет от роду. Но Густав прекратил все шутки, объявив ее своею невестою. С тех пор он начал являться с нею и в городе, и все его знакомые и товарищи обходились вежливо и даже почтительно с будущей его супругою. Многие радовались, что в штабе у них заведется милая дама, с которою приятно будет проводить время. Это очень льстило Гацфельду и усиливало его любовь.
Между тем, по праву жениха, он не только начал делать подарки своей Анеле, но стал даже исправлять многие потребности дома ее сродственников. Часто недоставало того или другого: Густав не хотел, чтобы в чем-либо был недостаток; он брался все сам закупить, и на дельные замечания бережливой тетушки Гулевичевой отвечал, что это стоит безделицу; правда, не более и стоило, но чрез полгода оказалось, что на исправление этих безделиц потрачено более пятисот рублей. А Гацфельд, получавший очень хорошее годовое содержание для неженатого офицера, не привык нуждаться в деньгах и в чем-нибудь себе отказывать. Лишние расходы заставили его прибегнуть к расчетливости, и он приступил к ней не со стороны ограничения своих издержек, а со стороны возможного увеличения доходов. Он смекнул, что дядюшка, посылая ему ежегодно по три тысячи, платит ему только семь с половиною процентов с его капитала; а от родного опекуна и благодетеля не грех получать по десяти процентов. Он решился объясниться об этом с дядею, и написал к нему превежливое, даже пренежное и преубедительное письмо… Но ответ был неблагоприятен, гораздо свыше всех ожиданий. Послание старого Гацфельда начиналось упреками в неблагодарности и в гнусном корыстолюбии; засим следовало напоминание, что за дом и вещи покойного генерала было выручено только семь тысяч триста сорок рублей
All, diantre![12] Вот это называется несчастием! Вместо чаемой прибавки, оказывается убыль в будущих благах; а если Бог продлит дни дядюшки, то легко может статься, что благомыслие и нежные чувства вынудят его передать еще какую-нибудь мызу племяннице бескорыстной г-жи Брандт!.. Это заставило призадуматься Густава Гацфельда, и он, вместо требуемого дядею раскаяния, почувствовал, что не худо человеку в его положении иметь свое независимое достояние. Да где его взять?
Другое, маловажное обстоятельство усилило в нем эту думу. Он как-то достал билет гамбуржской лотереи, о котором мало думал. Вдруг один из его знакомых поздравил его с выигрышем, а во сколько, он не знает. Обрадованному Гацфельду многое впало в голову. Он справился о своем счастии, и… что же оказалось? Рублей шестьсот или семьсот в последнем классе, где бывает и стотысячный выигрыш! Да это насмешки со стороны фортуны!.. Как тут на нее не пожаловаться! А знакомый, обрадовавший его пустою надеждою, сказал равнодушно:
— И это годится! Рискни в карты твой выигрыш; авось, возьмешь более!
— Я в карты не играю, — грустно отвечал Гацфельд.
В таком-то был он положении, когда, для шутки, начал доискиваться секрета верного картежного выигрыша.
Полковник Лихаев был, что называется у молодых военных,
Лихаев очень благоволил к Гацфельду, которого всегда называл
— Вы мне приказывали, полковник…
— Да, любезный Густав Федорович, приказывал, именно приказывал! Я должен с вами поговорить серьезно; об вас носятся странные слухи; я не хотел ничему верить, не справившись сам порядком… Вы меня извините.
— Что вам угодно?
— Я всегда был об вас хорошего мнения, и теперь еще не имею причины его переменять. А скажу вам откровенно, что вы затеваете большую глупость… Не прогневайтесь!
Лихаев обыкновенно говорил Гацфельду «ты»; а когда делался вежливее и употреблял местоимение во множественном — это доказывало его неудовольствие.
— Объяснитесь, полковник!
— Вы намерены жениться. Это большая глупость! Извините!
Гацфельд усмехнулся.
— Вспомните, полковник, что вы сами виновны в такой же глупости.
— Именно! неоспоримо! Я сделал эту глупость, и потому считаю себя вправе предостерегать от нее других.
— Это сознание — не слишком лестный комплимент для Елисаветы Андреевны!
— Не об ней речь, любезнейший! Женитьба дело доброе и почти неизбежное; да когда за это дело принимаются необдуманно, без расчета — то это называется глупостью!
— Кто же вам сказал, что я не обдумал и не рассчитал? — спросил Гацфельд с недовольным видом.
— Самое дело это доказывает. Не сердись, любезнейший Густав Федорович, а лучше выслушай меня терпеливо. Ты, конечно, обдумал и рассчитал по-своему, так как и я во дни оны рассчитывал! Ты любишь свою невесту, она тебя любит. Ваша любовь требует удовлетворения; следовательно, ты должен жениться. Ты небогат: она и подавно. Что за беда? вы малым будете довольны! Любовь вам заменит все. Зачем тебе терять прочное счастие любви из каких-нибудь суетных, даже гнусных, корыстных расчетов? так ли ты думал?
— Положим, что так! — с досадою отвечал Гацфельд.
— Вот видишь, я угадал! Теперь выслушай мой расчет. Женитьба есть важный и даже важнейший шаг в жизни; следовательно, требует большой осмотрительности и побудительных причин к его совершению. Осмотрительность ты отложил в сторону, а причин других не имеешь, кроме любви. Но любовь есть страсть, а страсть должна быть удерживаема в границах благоразумия, даже побеждаема им. Это обязанность человека, и в этом состоит вся его мудрость, наука его жизни. Ежели бы ты не упустил ее из вида, то не забыл бы и другого, обстоятельства: например, ты вспомнил бы, что у тебя есть мать, природная дворянка, чиновная дама, которой никак не может быть приятно, если сын ее женится на бедной польской шляхтянке, которая по-настоящему и не дворянка, и вдобавок просидела в девках до двадцати двух лет, разумеется, по недостатку женихов, следовательно, как будто забракована мужчинами равного ей звания. Этим ты огорчишь и оскорбишь свою мать. Положим, что дело уладилось бы с этой стороны. Но ты берешь жену, существо слабое, которое должно в трудах и болезнях рождать детей, следовательно, вправе ожидать от тебя помощи, успокоения, облегчения всех забот жизни. Можешь ли ты ей все это обещать, имея самые ограниченные средства к содержанию одной своей особы, а что всего важнее — не имея надлежащего понятия о всех потребностях семейного быта! Ты скажешь, что твоя невеста готова все терпеть, все переносить. Но терпеть и переносить не значит быть счастливым. Какая же крайняя надобность подвергать ее несчастию? Поверь мне, я все это испытал на себе, потому что женился в молодых летах, без состояния и без надлежащего расчета. Мне не хотелось бы, любезный Густав Федорович, чтобы и ты все это испытал, когда дело может обойтись без такого истязания.
— Очень вам благодарен, полковник, и в свою очередь попрошу вас меня извинить за откровенность. Ваше рассуждение основано на непрочности человеческого счастия; это такое горе, которого избежать нельзя: много забот в супружестве, много их в одиночестве, если даже не больше. А надобно быть в том или в другом состоянии! Если бы женились только богатые или замуж выходили только девушки с большим приданым, то, позвольте спросить, много ли состоялось бы браков в целом мире? А между тем, люди женятся и живут без богатства! Укажу вам не на крестьянский и не на пастушеский быт, а на нашу братию чиновников, живущих одним жалованьем, которое бывает и менее моих доходов. Сколько мы их видели, живущих без крайней нужды?
— А где это мы их видели?
— Ну, хоть в чужих краях; сколько раз в Германии…