— А скажи — она не зараза, Володьки Дрыжикина жена? — Семеновна возмущается. — Зараза одно ей название!.. Такой мальчишоночек был, а теперь пьет и пьет — она его довела… Только он со двора — она на танцульки, только со двора — она накрасится, намажется — на танцульки!..
Теперь моя очередь доставать пиво, я берусь за веревку, и темная вода под бидоном в колодце опять глухо чмокает и долго плещется потом, слегка серебрясь, а я доливаю кувшин, плавно опускаю бидон обратно в уже затихшую воду, и теперь я спрашиваю у Жоры:
— Плеснуть?
Из-за дома выходит мама и Семеновна, идут к нам, и я вижу, что глаза у мамы смеются.
— Дак Семеновна не ко мне, а скорей к вам, — говорит она, улыбаясь. — Я ей: «Ребят проси, а я чего это буду их с места на место перекладывать, у меня он — гости!»
— Да чиво их тут — перекласть? — удивляется Семеновна. — Да если хотишь, Тосечка, мы сами, бабы, придем да и перекладем урас…
Мы с Жорой встаем с тулупа.
— Да ребята сделают, ты их только попроси хорошенько…
— От молодцы, сделаете?
— Так ты покажи им сначала!
Вслед за Семеновной мы идем через грядки и останавливаемся перед нашим глухим забором, под которым лежат, прикрытые сверху толем, с почерневшими торцами поленья — мы с младшим братом кололи их еще несколько лет назад, но мама почему-то все оставляет да оставляет их про запас.
— Вот отсюдова убрать о-от столько! — говорит Семеновна, останавливаясь около штабелька и широко растопыривая руки. — Чтоб три-четыре бабы поместились со стульями.
— А ты ничего не путаешь, Семеновна? — спрашивает мама.
И Семеновна говорит горячо:
— Вот тебе крест, Тосечка!.. Царица небесная не даст сбрехать — Шурка из посудного сама сказала. «Сто стаканов граненых, — говорит, — взяли. Да пятьдесят люминивых вилок…» Ну ты сама вот так раскинь: зачем бы им столько стаканов, если б не свадьба? — Семеновна оборачивается к нам с Жорой. — Ну так, жишь?..
Я вспоминаю голенастую девчонку, которая несколько лет назад на высоком мужском велосипеде носилась по улице и кричала еще за километр от тебя: «Ой, отойдите в сторонку, а то наеду!..»
— Это Люся, — спрашиваю, — невеста?
— Да, а то ш хто? — говорит Семеновна горячо и, вытягиваясь, поглядывает за забор, словно боится, что нас услышат. — Люська — невеста, а жених жишь оттуда, со Спокойной, где они раньше жили. И гостей небось оттуда и ждут — я ж вам говорю, только сто стаканов граненых… Сваты там такие казаки, по-старинному небось играть будут. — Семеновна снова тянется через забор, и голос у нее становится тише. — Только они ж такие нахальные — рази пригласят, думаешь, ково со своёй улицы?.. Да никада!.. Стыд не дым, глаза не выест — и вся тута!.. Ой да и не надо — ну их от-то к черту!.. А мы тут дрова уберем, щелки в заборе проделаем, если дырок в ем нету, да и сядем с бабками, как у первом ряду, да и будем сидеть, как у-то из райкома!..
Мы с Жорой не в силах сдержать смех и смеемся сначала тихонько, потом погромче, и нам немножко неловко, и оттого мы покачиваем головами: ну и придумает же, мол, эта тетя Дуся!..
А Семеновна упрекает:
— О! О-о!.. Смешно им!.. Да вам-то, конечно, чего — в Москве-то!.. То в цирк, то за цирк, то на Райкинова — на одного его небось зарплаты не хватит… А мы-то тут с бабами от век изжили. От повидали!.. Дак хуть ут-тут посидеть, да на невесту у фате посмотреть, да поплакать — ну рази не так, Тосечка!..
И мама тоже отчего-то вздыхает.
В тот же вечер мы перекладываем дрова, и нам смешно, что мы это делаем, — мы, два современных парня, два только что окончивших факультет журналистики молодых спеца… И в то же время это поднимает нас в собственных глазах: вот, мол, разве мы не щадим слабостей человеческих?
О маленькая наша, тихая станица!.. Это потом уже мы будем тосковать по тебе и с болью будем вспоминать и благостные твои летние вечера, наполненные тихоньким — как будто сокровенным — звоном сверчков, и журавлиный крик над пустою и оттого звонкою степью, и первые заморозки, и когда иней оседает на холодных лепестках поздних цветов, и черных галок на таком пушистом снегу, и неторопливый говор, и неприкрашенную людскую простоту… Но все это потом, потом, а пока мы — два слишком уверенных в себе, два совсем молодых человека, одному из которых через несколько дней — путь на свою старую родину — Северную Осетию, другому — в незнакомую, очень далекую и такую холодную Сибирь.
А пока мы с Жорой перекладываем дрова, подмигиваем друг другу; и то один, то другой из нас, бросив на штабелек очередную охапку и отряхнувшись от почерневших щепок да паутины, разводит руками, говоря:
— Н-ну, если сто граненых стаканов!..
А что, тут как раз Семеновне в логике не откажешь, точно, но это нас очень смешит, к этому мы, в очередной раз улыбнувшись, все возвращаемся, и нам приходит забавная мысль: а что, если мы попробуем подбросить Семеновне две-три другие логические задачки, чуть потруднее этой?
И мы начинаем думать, и перебирать один вариант за другим, и в конце концов останавливаемся на таком посыле: старый дед Грибанюк проскакал по нашей улице верхом на красивой лошади.
Если сто стаканов, то вообще-то ясно — свадьба, а вот что бы это могла означать дедова джигитовка, если последние шесть-семь лет он всю зиму лежит на печке, а летом, подперев себя толстым костылем, сидит на корточках у своего плетня и тихонько дремлет — если подойти совсем тихо, можно услышать, как он сопит.
Назавтра, опять лежа за домом на разостланном тулупе, мы ждали Семеновну — не могли дождаться.
И вот она появилась — идет по улице неторопливо, чуть задирая голову, поглядывает то влево, то вправо, и под мышкой у нее торчит серп, обернутый пустым крапивенным мешком — видно, Семеновна идет за травой для своих кроликов. Кроликов этих раньше держал ее сын Витька, но лет восемь назад он завербовался на Колыму, и с тех пор от него ни слуху ни духу, только кое-когда передаст привет кто-нибудь из земляков, приехавших оттуда в отпуск, а Семеновна все ждет и ждет его самого, и все кормит его кроликов, которых развелось уже видимо-невидимо и из-за которых Семеновна постоянно ругается со своими соседями.
Мы, чтобы обнаружить себя, покашливаем, и Семеновна останавливается у колодца с той стороны и ласково с нами здоровается.
— Так мы, — я говорю, — уже убрали дрова. Принимайте, Семеновна, работу…
— От молодцы, от уш молодцы! — нахваливает Семеновна. — Наберу травы да зайду потом посмотрю. Ну а удобно ш там, чи не пробовали?
— Хорошо видно…
— От уш молодцы!..
— А вы деда Грибанюка не видели? — спрашиваю я как будто бы между прочим. — Пронесся тут сейчас верхом чуть ли не в галоп — куда это он?
— Старый Грибанюк? — удивляется Семеновна. — Митрофаныч?.. Да чего его черт на лошадь занес — как он только на ее залез? Интересно…
— А конь — красавец! — добавляет Жора. — Цц-ц-э, жеребец!
— А не обознались вы? Может, другой кто?..
— Да что ж мы, — спрашиваю я, — деда Грибанюка не знаем?
— Интере-есно, вот прямо интере-есно… — растерянно говорит Семеновна. Она покачивает головой, как будто сама с собой рассуждала, и глаза у нее, как у всякого, кто напряженно думает, совершенно отсутствующие; она моргает и руку подносит ко рту — словно затем, чтобы подышать на пальцы. И вдруг решительно рубит воздух и радостно говорит: — Знаю!.. Ну точно, знаю, а то нет, што ли? — Лицо у Семеновны покрывается ярким румянцем, она говорит волнуясь: — От старый, жишь, черт, от черт старый — да когда вже они ее напьются? Это ж он с истребительным батальоном связался!
Тут уж нам приходится удивляться:
— Что за батальон такой?
Семеновна поводит рукой куда-то на центр станицы, говорит небрежно:
— А, да я их так называю, этих стариков, что около ларька с утра до ночи толкутся, роятся, как мухи, не отгонишь. Кто пьянкой да гулянкой токо одну жену свел в могилу, а кто уже две да теперь за третью, да бабы плачут, а имь хоть бы хны, и черт их не берет. Все пиво пьют, да еще за ту германскую, да кто казак, а кто нет, да в грудки себя, аж по станице гудёт…
Из своего двора выходит Андреевна с плетеной кошелкой, и Семеновна еще издали кричит ей:
— Да чи ты слышишь!.. Дед Грибанюк тут сычас на лошади
— Да ты што, Семеновна? — не верит наша соседка. — Вечно ты выдумываешь, ей-богу!.. Да он в жизни никогда — на коне…
— Дак чиво они, черти, за эту водку не сделают! Бабка денег не дает, дак он на поллитру поспорил! Ладно бы еще молодой, а то…
— Да не может быть!..
— Дак што ш я, брешу, по-твоему?.. Только сейчас видела ут этими глазами! — уверяет Семеновна. — Едет и палку эту свою ут тута, где у меня серп, под мышкой держит. Я кричу: «Да чи ты сдурел на старости, Митрофаныч?..» А он кричит: «Да поспорыл!.. Ну как я еще ничего казак?..» Да чуть и не
— Да какие у него дружки? — все сомневается Андреевна.
— Да какие? Да весь истребительный батальон! Они подсадили, они и ссадют…
Лицо у нее теперь прямо-таки пылает, глаза светятся правдой, и голос такой уверенный, как будто это вовсе не мы рассказали ей про деда Грибанюка всего три минуты назад, а и в самом деле это она его видела на лихом жеребце — ну просто удивительно, как это мы ей не верим!
— И конь красивый? — спрашиваю я и сам чувствую, как глупо ухмыляюсь.
— Да что ты — красавец, а не конь! — уверяет Семеновна. — О! Жеребец, я таких раньше и не видала! Либо где достал у черкесов?
С этого все и началось…
Теперь мы с Жорой целыми днями выдумываем совершенно невероятные истории, а Семеновна разносит их по нашей улице.
Еще перед тем как пойти на речку, мы сидим на скамеечке, за домом, отложив газеты, покуриваем, а она спешит к нашему колодцу.
— Ну как жа там чиво-нибудь слыхать? — нетерпеливо спрашивает Семеновна, и щеки ее начинают медленно покрываться румянцем.
А мы бесстрастными голосами сообщаем Семеновне очередную «новость», что в станичном парке дружинники поймали гориллу, убежавшую из краевого зверинца; что муж старой Микишихи, который ушел с немцами, прислал письмо из Бразилии, просит свою Микишиху выслать ему чесноку и теплые носки; что доярка из колхоза «Рассвет», что на другом краю станицы, родила тройню, все мальчики, и один из них — китаец; что рябая тетка Лукерья Асташкова выходит замуж за киноартиста Рыбникова, с которым она познакомилась, когда ездила в Сочи семечки продавать…
— Што делается, это што ш делается, ай-яй-йя! — покачивает головой Семеновна. — Это што жа… Ну да мине бежать нада, побежала!
Она так и уходит с пустым ведром, даже забывает набрать воды.
Пожилых женщин, которые так же вот, как наша Семеновна, слишком охочи до новостей, на картинках изображают обычно с длинным носом, который им нужен якобы для того, чтобы совать его в чужие дела, и с громадными, как радары, ушами, которыми они якобы слышат сказанное за три квартала от них. У Семеновны ничего подобного не имелось; нос у нее был маленький, даже слегка приплюснутый, и уши под густо седеющими волосами виднелись небольшие, и старинные сережки висели в них совсем крошечные, а вовсе не громадные, не цыганские, которые увидишь все на тех же картинках. Лицо у Семеновны, несмотря на седину ее, моложавое, зеленоватые глаза веселые, без хитрости и без тайны. Однако есть в них какая-то словно бы нарочитая многозначительность: вот, мол, а я-то знаю!.. А когда начинает Семеновна вам что-нибудь доказывать, то вместо многозначительности этой в глазах у нее появляется такая убежденность, что вам, если вы еще не согласились с Семеновной, становится просто-таки не по себе.
Но самое удивительное у Семеновны — это ее румянец. Вот вы сказали ей что-то, и кожа на моложавом ее, хоть и с морщинками, лице начинает медленно розоветь, и она покачивает головой, как будто еще не веря, как будто только привыкая к тому, что услышала; потом Семеновна переспрашивает вас, и румянец ее становится гуще; и вдруг она сама уже начинает пересказывать вам то, что только что от вас услышала, и тут уж лицо у нее делается пунцовым, краснеет шея, и от Семеновны прямо-таки пышет жаром.
Иногда теперь сама наталкивает нас на очередную «новость», и теперь мы имеем возможность познакомиться, так сказать, с творческой лабораторией Семеновны.
— Симка Труфанов бумажки везде расклеил, што хату продает. И чиво б это он иё продавал? — спрашивает Семеновна, с надеждой поглядывая то на одного, то на другого из нас.
— Это который у больничного сада живет?
— Ну да, а то какой жишь!
И мы говорим первое, что приходит в голову:
— Так там ведь, кажется, должны тянуть железную дорогу.
— Дорогу?
— Да, дорогу…
— Железную?..
— Ну да, железную.
— От оно, от оно што — теперь понятно, — покачивает головой Семеновна, и голос ее постепенно набирает решительности. — А он первый, значит, разузнал — это ш такой хитричок! Кто его обдурит, тот и три дня не проживет. Этот везде вывернется, от уж хитрячок — да, как да! Это ш от он кричит везде, что пенсия ему идет маленькая, а он жишь вроде пострадал при немцах. Как черт ут это он брешет! Што ш мы, бабы, не знаем? Он, жишь, пока наши отступали, в копне просидел, а при немцах и вылез. Дружки у его эти появились — полицаи. Все самогоном их поит, да песни играют, да пляшут, да матюками кричат. А потом кудай-то на хутор поехали, свинню там — зда-аровова кабана! — у каковой-то отобрали, привезли, да к ему в сарай и загнали — сычас, мол, самогонки еще добавим, да потом у-то и зарежем. Ну, пока выпили, стемнело, да кабан зда-арова-ай вертится, они ножиком под лопатку попасть не могут. Свиння вижжит, аш у Бухаресте небось слыхать. А Симка тада первый рассердился да и говорит одному: «Ты на дворе с обухом стань — за дверью спрячься, а как я иё вытолкну, — тут так же, мордой вперед, — ты ей обухом в лоб». Тот вышел, стал, ут так с топором стоит, а свиння не идет, свиння-то свиння, а чует!.. Пихал иё Симка, пихал, а потом разозлился, схватил за уши, да сам задом из сарая попятился… Только задницу это свою наружу выставил, тут ему полицай по ей обухом ка-ак вда-арит!..
Мы громко смеемся, но Семеновна и бровью не поведет, она только разошлась, ей почему-то вовсе не смешно.
— Копчик ут этот ему и разбил, — продолжает Семеновна. — Дружки его полицаи устроили вроде ево сначала в немецкий госпиталь, а потом же поперли их: видно, и своих девать стало некуда, по хатам прям разносили — ухаживай да корми, дак они его и вытурили обратно домой. А тут наши… Глядим, а к Симке под двор машина, сгружают продукты. Да што ш за черт?.. Глядим, а Симка уже кричит, што это ево полицаи с немцами пытали да били, а кто-то ут это с молодых бойцов стоял на квартире да поверил. И с год почти Симка потом в нашей жишь больнице отлежал, а потом пенсию стал себе требовать как пострадавший. Бабы сначала смеялись: «От даеть стране угля!..» А потом он жишь сохнет да сохнет, а про немцев вроде уже и забывать стали, уже другое на уме: то холод, то голод… Ну и чего ш: на тебе, Сима, пенсию!.. Дали. Ну рази ут это не хитрячок?.. А он теперь про дорогу узнал первый да хочет продать быстренько — опять всех обдурить! Надо будет баб там предупредить, чтоб тоже продавали, пока не поздно!
— Да это еще не точно! — пробуем мы дать задний ход.
— Чевой-то не точно? — удивлялась Семеновна. — Раз Симка продает — значит, ут точней некуды… Кто его, черта, обдурит, тот и три дня не проживет — рази я его не знаю?.. Да меня чуть на этом краю за ково спроси, да а хучь за любова в станице — про всех знаю!..
А знала Семеновна и в самом деле обо всех очень много, и можно было только удивляться ее умению восстанавливать события по какой-то одной, другому ничего не говорящей, подробности.
Как-то мы стояли с ней у колодца, когда мимо нас прошел еще молодой, но очень толстый человек в белом льняном костюме, в брезентовых — тоже белых — туфлях и в капроновой кремовой шляпе с дырочками. На фоне всего этого светлого его одеяния ярко выделялся многоцветный синяк под глазом, и Семеновна долго смотрела вслед человеку с этим синяком, а когда он уже порядочно отошел, крикнула, будто спохватившись:
— Вань, а Вань?..
Тот нехотя обернулся.
— Пришел Толик? — крикнула Семеновна.
— Пришел, ну его к черту!..
— А матери, дажно, не было, што не задержала…
— Да кто ее!..
И толстый человек понес свой синяк дальше по нашей улице, а Семеновна еще долго смотрела ему вслед, покачивая головой, а потом обернулась к нам, сказала решительно:
— Так ему ут это и надо!.. Не будет брехать на людей…
— А кто это?
— Да кто, кто?.. Это ж Ванька Ченцов… шофер. Это он с Толиком Дивулиным взялся на энтой сельской лавке работать, что будка-то зеленая на машине, ут тут по улице ездит. Ну Толик жишь как раз больной был, а Ванька растрату сделал, а потом прибегает до Толика да на колени. «Давай, — говорит, — скажем, что вдвоем, тада не посадют, а я потом деньги отдам один». А Толик жишь Дивулин такой мальчишка доверчивый. «Да чи мне, — говорит, — жалко?..» А на суде стали Толика первова допрашивать, он говорит: «Виноватый я, граждани судьи!» А Ванька тада: «Мол, слышитя? Сам сказал: виноватый!» И давай все валить на его, на Толика. Тот тада: «Да я ж больной был, как жишь тебе, Ваня, не стыдно? Ты ж сам меня и уговаривал, на коленки вон становился». А судья говорит: «Представьтя документ, что больной». А документа у ево и не было, он жишь дома лежал, он жить не пьет, Толик, а они выпивали, шофера да начальство, да давай смеяться над им: «Какой жишь ты, мол, казак?» Да смеялись, смеялись, а потом и бросили в степу одново, а в декабре, да это ж он всю ночь и шел домой в одном пиджачке, а потом крупалезная воспаление легких… А потом сообразили, что его бросили, да спугались, «Да ты, — говорят, — на больничный не иди, договорилися, тебе так заплатют». Он жишь и не пошел. А теперь судья за документ, а его нету. Два года ему и дали. А он, када уходил жишь с суда, говорит: «Ну, Ваня, спасибо, открыл ты мне глаза на друзей! Приду, дак тебе морду разукрасю, а потом за других возьмуся». А это же ему срок, а мать его, Гаша, на базаре и говорит: «Упаду, — говорит, — в ноги, дай, скажу, Толечка, чесное слово, што гамно трогать не будешь!.. А то ж, — говорит, — так доверчивый да простой, а как сказал што — дак хоть умри». Вот, не успела, видно, и уговорыть его, а он Ваньке уже разбил харю, и правильно!..
Наше с Жорой «агентство» работает безотказно.
Расходясь вечером по домам, мы договариваемся хорошенько подумать и сочинить для Семеновны что-нибудь
Так что утром, когда Семеновна приходит к колодцу, нам приходится врать, что называется, на ходу; иной раз мы и сами стыдимся своих «уток» и смеемся потом, когда Семеновна уходит неестественно бодро.
Не мудрено поэтому, что, исчерпав довольно большой запас информации о всякого рода удивительных происшествиях, о которых в газетах и журналах обычно печатают мелким шрифтом, мы докатились наконец и до новостей самых низкопробных.
Однажды утром я равнодушным голосом сообщил: — Шпиона, говорят, вчера поймали…