Сначала я думал, что виной тому синяя, порядком уже выгоревшая рубаха с погончиками на латунных пуговках и с желтой эмблемой Союза свободной немецкой молодежи на рукаве — мы, пришедшие в университет в традиционных вельветках на «молнии», с удовольствием потом носили такие рубахи: они были для нас как бы знаком не только нашего студенческого, но и интернационального братства.
Легко представить сцену: по лесу осторожно пробирается группа добровольных охотников за шпионами, и видят: перед какой-то черной штуковиной на треноге — ну, точно, передатчик! — замер нездешний человек в наушниках, вертит черные ручки — ну ясно, что-то передает!..
С великим сожалением свернул я однажды вечером и положил в рюкзак такую рубаху…
Однако ничего не изменилось ни после этого, ни после того, как я, повздыхав, расстался с темными очками и с гордостью моей — кепочкой из черного бархата с крученым синим шнурком и лакированным козыречком — такие носят шахтеры в Силезии — с кепочкой, которую подарил мне поляк Здишек, тоже мой однокурсник.
Потом-то уже я понял, что есть у меня такая черта — привлекать внимание. Если на остановке толпа, то давно ли не было автобуса, спросят обязательно у меня, я, а никто другой должен объяснять на улице, как пройти куда или проехать, и что здесь происходит, если что-то такое произошло, должен объяснять тоже я и дать недостающие пятьдесят копеек на билет небритому человеку, который отсидел двадцать лет и которого ждут не дождутся дома малые, понимаете, дети — опять я…
Может быть, дело было именно в этом, может быть, в чем-то другом, до чего я так тогда и не додумался, но сперва меня забирали чаще, чем других, а потом и вообще стали забирать только меня одного.
Не знаю уж, по какому принципу формировались маленькие добровольческие отряды, может быть, каждый день заново, но только иногда среди тех, кто окружал тебя в очередной раз, попадались уже знакомые, и ты обращался к ним с надеждой, что они выручат, что они-то все сейчас объяснят. Но знакомые эти почему-то всегда отмалчивались, а когда ты сам начинал взывать к ним, глухо говорили: «Я, мол, что?.. Я-то, может быть, и знаю, да остальные как?»
И опять складывай прибор, взваливай его на плечо…
Раза три или четыре забирали меня в присутствии того дедка, который вместе с другими связывал Юрку Нехорошева, и в том, что этот дедок и в самом деле очень вежливый, я имел случай убедиться, потому что уже на второй раз он ласково так поздоровался, приподняв шляпу, а на третий вел себя и совсем по-дружески, но на вопрос, почему же это опять меня забирают, только пожимал плечами.
Теперь уж я думаю вот что: наверное, им было очень скучно ходить по лесу, так никого и не находя, и они забирали нас, чтобы как-то себя подбодрить — ничего, мол, вот так же поведем, если попадется настоящий, с заграничным клеймом.
А может быть, это была игра, целиком захватившая маленькую, затерянную в лесной глуши деревеньку?.. Просто забавная и чуть странная игра, которая привыкшим к будничному однообразию людям предоставила возможность почувствовать причастность свою к большому и тревожному миру и свою перед ним ответственность?
То с одной, то с другой группой ходил наш Никола, только он обычно отставал, хромал позади и догонял своих новых друзей уже только у сельсоветовского крылечка.
— Если бы вы, Николай Федотыч, согласились опознавать на профиле наших лаборантов, — сказал ему однажды Бурсаков. — Забирают его, а вы: «Наш!» В таком случае я бы решился принять вас на полставки… По совместительству.
— Я и так буду говорить, — согласился Никола. — Я и так…
Однако в тот же день группка, которой командовал он сам, привела с поля Юрку Нехорошева, который громко кричал по дороге, что он поквитается с Николой, выдернув ему и вторую ногу, а наутро такая же, что и Нехорошева, участь постигла и меня.
— Ну ты чего, Коля? — пытался заговорить я с ним по дороге. — Ты ж меня знаешь, слава богу, третий сезон…
— А мне что знакомый шпион, что незнакомый — нет разницы, — бормотал Никола. — Нет разницы — я поважать не люблю!
— Да ты чего, Коль?..
— Ладно, ладно, иди, — ворчал бывший наш повар. Но, проявляя великодушие, предлагал: — Хошь, прибор понесу, а? Понесу, а?
— А вдруг он заминированный? — засомневался кто-то из деревенских.
— Афиметр-то? — удивился Никола. — Да ну! Кто бы его, к чертям, минировал? Кому он нужен?
На этот раз Бурсаков смотрел уже как будто бы сквозь меня. Запас юмора у него, видно, уже истощился, и голос был усталый и мирный, когда он, вздохнув, произнес:
— Ты знаешь, о чем я думаю?
Я вежливо осведомился:
— О чем?
— По какой бы статье тебя уволить, чтоб тихонечко… Как-то так — чтобы по душам…
После этого я решил, что стану работать на профиле в неурочное время: например, поздней ночью.
Знаете ли вы эти северные белые ночи?
День, день и день… Потом неземные, почти мгновенные полусумерки, таинственная тишина над бескрайними лесами, доходящая в эти часы до такой пронзительности, что неизвестно отчего забьется вдруг сердце, и потом серая темь, неслышная, как летучая мышь, и короткая, как волшебное помавание рукой.
Как хороша была и мирно спавшая на холмах, просвеченная белым наша деревенька, и замершая рябь озера внизу, и застывшие над ней светлые облака, и удивительные зоревые краски, бесстыдно красивые глубокой ночью!..
Этой порой ребята наши бросали волейбол и тихонько покуривали перед сном, молча поглядывая на запад.
Этой порой я собирался и шел на профиль.
Не потому, что я боялся — Бурсаков уволит, вовсе нет. На то были у меня свои, как говорится, причины…
Одна из них умещалась в шести словах, отпечатанных телеграфным аппаратом: «Работайте прецизионно Григори надеюсь вас Волостнов».
Так вот, пора рассказать о Волостнове.
Познакомились мы с ним в мой первый сезон, на Урале, дня через два после моего приезда.
Накануне вечером старший рабочий Уральской геофизической экспедиции Академии наук Юрий Нехорошев, выпив сэкономленного от протирания приборов спирту, пришел к начальнику Бурсакову и, хватанув о край золотого зуба, произнес яркую речь, из которой следовало, что если он, Нехорошев, еще и завтра пойдет по профилю вместе с Черной Бородой — так за глаза называли шефа, — то обратно в наш лагерь, увы, никто из них не вернется. Шеф Черная Борода на веки вечные останется лежать в трясине со стальным «перышком» в боку, а старший рабочий Юрий Нехорошев пешком добредет до трассы, поднимет руку и поедет в Челябинск, чтобы добровольно отдать себя в руки правосудия.
— Я, пала, на Матросской Тишине верхушку держу, а он мне: «Вы, вы, Юрий Егорыч!..» — захлебывался Юрка от обиды. — Нет приказать чтобы — так он, гад, просит, понял, да еще и кланяется…
Начальник экспедиции Игорь Михайлович Бурсаков с беспокойной своей должностью справлялся великолепно. Теперь он вышел из-за стола, протопал коваными сапогами с пряжками на боку по железному полу полевого вагончика и не очень осторожно несколько раз заставил качнуться старшего рабочего Нехорошева с носка на пятку. После этого старший рабочий Нехорошев, не вынесший интеллигентного обращения Волостнова, заявил, что ладно, пусть шеф Черная Борода еще поживет, а пусть умрет он, Юрка, пусть он медленно умрет как личность от употребления спиртного, которое у него припасено на этот случай!
Это было уже ближе к правде, и начальник открыл дверь полевого вагончика спиной старшего рабочего Нехорошева, и когда проем освободился, кликнул меня и сказал, что завтра вместе с Андреем Феофанычем Волостновым, кандидатом наук и лауреатом Государственной премии, на профиль пойду я.
Шефа до того я видел только мельком.
Наутро же он предстал передо мной в нашей брезентовой столовой, когда все спокойненько допивали чай и спокойно покуривали, откашлялся, сморкнулся очень странно в платок — так, словно продували тромбон, — и тихоньким, но невсамделишно звонким голосом спросил:
— Ну-с, мой юный друг?
Все сидевшие за столом посмотрели на меня жалеючи.
Я отставил кружку с чаем и перелез через плаху, служившую нам скамейкой.
— Как вас изволите величать? — спросил шеф, когда я сбегал за прибором и остановился рядом с ним у машины.
— Вообще-то меня зовут Григорием…
И шеф посчитал нужным уточнить:
— Что значит, извините, «вообще»?
Пришлось рассказать, как девятнадцать лет назад в бюро записи актов гражданского состояния родной моей станицы Благодатной на Кубани сделали ошибку, забыв написать в имени последнюю букву, и как три года назад начальник паспортного стола, бюрократ такой, не захотел эту ошибку исправить, так что в документах у меня так и значится до сих пор: Григори.
— Ну что ж, — сказал шеф, — мы можем обойтись и без этого «и краткого» на конце… Итак — Григори.
Уже из этого можно заключить, что шеф был всецело человеком науки, строгим сторонником фактов, как бы причудливы порой они ни были.
— В порядке любезности, Григори, — продолжал шеф. — Оставьте вашу курточку в лагере. Вам она, уверяю вас, не понадобится. Только, пожалуйста, сделайте это как можно быстрей…
Из брючного кармана на животе шеф вытащил секундомер и щелкнул кнопкой.
— Спасибо, Григори, — сказал он, когда я вернулся. — Вы управились за одну минуту сорок восемь секунд…
Сейчас мне смешно, сейчас мне хочется задним числом придумать какой-нибудь достойный ответ на это замечание шефа, но в то время оно у меня — и правда! — вызвало только желание в следующий раз избавиться от курточки, предположим, ровно за одну минуту. А может быть — точно теперь не помню, — я поклялся не брать ее с собой — хоть камни с неба, во всяком случае, тогда меня на это хватило бы, был я тогда положительный-преположительный, не успевший еще обтереться на факультете журналистики деревенский парнишка. В тот день мы с шефом начали работать.
Боже мой, что это была за работа!..
— Тридцать восемь! — выкрикивал шеф неестественно звонким своим голосом. — Семьдесят два!
Я торопливо записывал показания афиметра в пикетажку, а шеф уже снимал рамку — и с этой рамкой в одной руке и с секундомером в другой стремительно мчался в наушниках к следующему пикету, и тяжелые его сапоги глухо стучали по высохшим кочкам, и черная полевая сумка прыгала у шефа на синих галифе…
С афиметром на плече я догонял его в тот момент, когда шеф уже стоял, слегка наклонившись, держа рамку параллельно земле — на том уровне, на каком она крепилась к прибору.
— Мы управились, мой юный друг, за пятьдесят четыре секунды, — говорил он потом быстро. — В порядке любезности: попробуем сократиться до пятидесяти секунд ровно.
Не знаю, может быть, шеф считал, что, когда мы бежим, наука тоже не стоит на месте, только в следующий раз мы неслись куда стремительнее, потом еще быстрей, и еще…
А через каждые полчаса — ни больше ни меньше — шеф становился ко мне лицом, вытягивал перед собой руки и звонко выкрикивал:
В порядке любезности, мой юный друг Григори… Делаем: вдо-ох! Делаем: вы-ыдох!..
И я, немного опаздывая, вслед за шефом повторял комплекс производственной гимнастики.
Он был невысокий плотный мужчина пятидесяти пяти лет.
Старая его велюровая шляпа, опущенные поля которой подпирались торчащими во все стороны клочками седых волос, казалась, в свою очередь, надетой на жесткую какую-то шапку. Громадный лоб, подчеркнутый мощными дугами косматых и тоже седых бровей, и под ними, за выпуклыми линзами очков, — сверлящие марсианские глаза, до того голубые, словно шеф родился только вчера. И щеки у него были совершенно розовые и без единой морщины, как будто он родился только вчера, но от них стремительно бросалась шефу на грудь густющая черная борода; и странно было видеть эти по-детски голубые глаза и розовые щеки рядом с таким атрибутом мужской зрелости, и странно было слышать его не по возрасту звонкий голос…
Борода у шефа была тугая и жесткая; и когда он почему-либо задирал голову, она пластом поднималась вверх, открывая голый клин на груди, — шелковая с отстегнутым воротником рубашка в полоску, казалось, вот-вот должна была затрещать на мощных его плечах. Рукава были закатаны у самых предплечий, и открытые руки шефа, толстые, покрытые волосами, говорили о незаурядной силе.
Только вот голос — никак я сначала не мог привыкнуть к этому голосу!..
— Вдо-ох! — тоненько выкрикивал шеф, и гигантская черная борода его плавно взмывала вверх, открывая белый треугольник на груди — Вы-ы-дох!
Я дышал. Потом мы бежали дальше…
И каждым моим вдохом и выдохом шеф руководил теперь не только на профиле.
Сначала два или три вечера подряд он объяснял мне устройство афиметра, заявив, что, когда я буду знать его, у меня усилится чувство ответственности. Потом выдал мне новенькую пикетажку и предложил как-нибудь вечерком попробовать поработать самостоятельно.
Теперь поздно вечером я по десять минут стоял в наушниках на каждом пикете, перепроверял показания по нескольку раз, боясь ошибиться, а потом наушники брал шеф, тоже стоял в них подолгу, затем сравнивал мои цифры со своими и выкрикивал тоненько и звонко любимое свое слово:
— Прецизионно! — Он закрывал глаза и наклонял голову, ломая о грудь жесткую свою бороду, и словно крепко задумывался, а потом, как бы что-то решив, как бы покончив наконец с мучительной душевной борьбой, поднимал голову, стремительно блеснув при этом очками. — Но можно еще прецизионнее!..
Дни стояли жаркие, после полудня работать было тяжело, и мы с шефом вставали теперь очень рано и уходили на профиль, когда все остальные еще спокойненько себе похрапывали.
В это время только Никола уже работал у себя на кухне. Наскоро он кормил нас остатками вчерашнего ужина, потом совал шефу пакет, в котором были кусок хлеба и четыре сваренных вкрутую яичка, и, словно извиняясь, ворчал:
— Нету, ничего нету!.. Подождать низ-зя? Низ-зя подождать?
Шеф, уложив пакет в черную свою полевую сумку, каждый раз тоненько говорил:
— Мы двигаем науку… Вы, кормилец наш, двигаете нас. Следовательно, вы двигаете науку!..
— Не люблю я от это шуток, — ворчал Никола, моментально краснея и рукавом белой куртки вытирая выступивший на лбу пот. — От не люблю!..
— Клянусь, Николай Федотыч, это очевидная истина! — тоненьким своим голоском значительно говорил шеф.
Мы уходили, а Никола тоскливо смотрел нам вслед, и на лице у него было написано страдание.
Через несколько дней меня перевели в лаборанты, но я так и остался работать в паре с шефом. Теперь мы бегали друг за другом на параллельных профилях.
И тут выяснилось, что мне необходимо научиться свистеть.
Вечером на ящике из-под тушенки сидел я около своей палатки, смотрел в круглое автомобильное зеркальце, которое по приказу шефа принес мне наш главный механик Селезнев, складывал губы так, как учил меня Волостнов, и противно шипел…
Мимо пропылил «газик» — наши поехали на рыбалку, и Юрка Нехорошев по пояс высунулся из кабины и дурным голосом крикнул:
— Вкалывай прецизионно, кентяра!..
Под старой березой посреди лагеря в складном брезентовом кресле сидел с пикетажками на коленях и с карандашом в руке шеф. Иногда он, взглядывая на меня, морщился, потом подходил ко мне и предельно вежливо говорил:
— Это делается так, мой юный друг, — посмотрите-ка еще раз… И прошу вас, будьте внимательны.
Он слегка кривился, полные его губы каким-то образом совершенно исчезали в бороде, и вид у шефа становился совершенно разбойничий. И свистел шеф — ну точно Соловей-разбойник. Борода его при этом стремительным веером бросалась на грудь и приникала к ней, подрагивая каждым своим волоском. А я вздыхал:
— Не получается, Андрей Феофаныч… Может быть, все-таки в два пальца?
И шеф снова наклонялся как бы в задумчивости и опять потом стремительно встряхивал головой:
— Ни в коем разе! Руки у вас постоянно должны быть заняты делом…
— У Нехорошева это здорово получается — свистеть…
— Да, это единственное, что у него выходит действительно здорово, — соглашался шеф. — Я скажу начальнику, чтобы он приказал Нехорошеву с вами заняться.
Поздним вечером наши возвращались с рыбалки…
Лаборанты — почти все это были ребята из МИФИ — остановились у моей палатки, длинный Женька Ялунин подвигал своими моржовыми усами, спросил:
— Мы забыли, какую вы там с шефом разработали систему сигнализации?