— Кто их там знает, что за люди? Это кабы кто шумный… А этих не видно и не слышно. Зайдешь убрать, а они как мыши. Сидят и на букет на этот все смотрят…
Сперва меня не оставляла надежда случайно встретить этих людей где-нибудь на улице, в кино, в электричке… Ничего, что я их не запомнил. Увижу — интуиция подскажет: они!
Ко всем вокруг я теперь присматривался куда пристальнее обычного, но странная получалась штука: временами мне упорно казалось, что эти двое, которые знали теперь обо мне несколько больше многих остальных в нашем городе, очень хорошо меня видят, я их — нет.
Стоило в те дни на меня внимательно посмотреть, и я начинал лихорадочно прикидывать: он это или не он? Она или не она?
Как-то в трамвае я поймал на себе изучающий взгляд, раз и другой посмотрел сам, и человек, показалось мне, прежде чем отвернуться, едва заметно усмехнулся.
Он стоял на задней площадке, а я впереди, в вагоне было битком, но я упрямо пробрался к нему, тронул за локоть:
— Извините, это вы тогда привезли мне цветы?
И он сперва молча полез за очками, надел их и только потом, приблизившись лицом, переспросил:
— Цветы… Какие цветы?
Я уже извинился, но он так и не снял очков, так и не отвернулся. И я сошел за остановку до той, где мне надо было сходить…
Скажу сразу, что никого я так тогда и не нашел, что острота вины, которую я чувствовал, постепенно притупилась, все стало забываться, как забывается многое другое, что, как мы считаем, нам о себе вовсе не обязательно помнить.
Но вот какое дело: и через год, и через два, и через много лет все вспоминаются мне мамины тюльпаны.
К сожалению, это правда, что мы — не ангелы, и если я успел наошибаться не больше всякого другого, то наверняка и не меньше.
Одним словом, мне тоже есть над чем поразмышлять в минуты самоанализа, но того случая с цветами почему-то до сих пор стыжусь больше, чем многого остального, и часто спрашиваю себя: почему?
Как-то совсем недавно вместе с одним кубанским писателем, тоже моим старым другом, мы поехали на строительство большого химкомбината. К этому времени я уже три года прожил на юге, на своей родине, но память все не уставала настойчиво возвращать меня в сибирские края, в далекий наш город.
Так было и теперь. Стройка только что начиналась, по хорошим масштабам там еще, что называется, и конь не валялся, но в просторном помещении склада, где мы стали примеривать резиновые сапоги, я вдруг уловил холодноватые запахи новенького брезента и рабочей обувки, и вдруг притих, и к самому себе начал прислушиваться.
Который день подряд моросил не очень густой, но студеный дождик. Мы шли по раскисшей дороге, и черная жижа хлюстала под ногами и с тугим шелестом косо летела из-под лоснившихся колес тяжелых машин. Колючий ветер жег лоб и хлестал по скулам, и озябшей рукой я сжимал на горле концы воротника, но все тянул и тянул шею…
В серой мжичке прятались вдалеке оплывшие котлованы да еле различимые полоски фундаментов, но в сыром весеннем воздухе я отчетливо ощущал серный душок, и мне было ясно, откуда этот запах, с какого коксохима он сюда прилетел.
Потом сидели мы в сизом от папиросного дыма теплячке, разговаривали со скреперистами, и кто-то из них посетовал, что на стройке пока трудно купить машину: «Посмотришь, и правда, — у ханских огуречников вон сколько мотается «Жигулей».
Я спросил, что это за «ханские огуречники», и один стал объяснять, что это жители соседней станицы, которые раньше других в округе приспособились выращивать огурцы под полиэтиленовой пленкой, а другой усмехнулся и махнул рукой: «Это уже не модно — огурцы. Как говорится, вчерашний день. Сегодня перешли на тюльпаны. Никакой тебе тяжести, ничего. Нарезал их да пару чемоданов набил — это сколько туда может войти? А потом на самолет, да где-либо на севере стал на углу: пять пара!.. Пять пара!..»
На следующий день утром я шел по улицам городка, рядом с которым строится этот химкомбинат. Многоэтажные здания стоят здесь только в центре, а чуть подальше все как в станице: лавочки у ворот, дома с голубыми ставнями, загородки для кур из металлической сетки, сады, в которых ровными рядами плотно, одна к одной лежат белые колбасы полиэтиленовых парников.
Холодный дождичек все продолжал моросить, было зябко.
Я глядел на голые деревья с черными и мокрыми ветками, глядел на теснившие их парники, за прозрачными стенками которых будто видны были тугие ростки тюльпанов, и вдруг мне стало отчего-то неуютно и грустно.
Я представил, как где-нибудь на проспекте Металлургов те двое, что привозили мне передачу из Армавира, увидят дородную тетку с оранжевым тюльпаном в крепкой руке.
— Почем цветочки?
— Пять пара.
— С ума сойти!
— Не хочете — никто не заставляет…
И эти двое пойдут мимо, и он, словно оправдываясь, скажет:
— Нет, ну есть совесть — три шкуры!
— Как будто ты их только узнал! — И она качнет головой. — У этого, помнишь, сколько было тогда тюльпанов, а догадался он — хоть один?
— Ну, тот-то жлоба вообще…
И на улице, которую я очень люблю, они припомнят не маму, упросившую их тогда взять ведро с тюльпанами, а припомнят меня…
СЕВЕРНАЯ ТИШИНА
Деревенька была негусто рассыпана на холмах, живописно столпившихся вокруг совсем крошечного озерка, и в тот вечер, когда добрался наконец сюда наш отряд, почти над каждым из холмов этих в удивительной северной тишине звучала песня, то ладная, из одних женских голосов, а то с мужскими, пьяненькая, под гармошку, а то уже и вовсе не песня, а так, оторвавшийся, отставший от нее один крик…
Вокруг автомобилей, вокруг наших зеленых ящиков с приборами неровным кружком уже стояли пацаны. Только что прошел дождь, и в телогрейках с родительского плеча, почти достававших до грязи, все они были похожи на горских пастухов в бурках.
Юрка Нехорошев, покачивая головой, остановился перед пацанами руки в боки.
— Чего, мужики, — праздник у вас какой?
Мальчишки закивали дружно, хотя и не то чтобы смело, а один негромко сказал:
— Ага, дядь, праздник… Шпиона у нас пымали!
Юрка присвистнул.
— И часто вы их тут?
— Не-а! — ответил тот же, смутясь. — Перьвого!..
Потом в деревню прохромал наш повар Никола — купить петрушки.
— Давай по-быстрому! — кричал ему в спину Юрка, который только что вызывался помочь Николе нести эту петрушку, да начальник не отпустил. — Одна нога здесь, другая — там! Жрать хочется!..
— Одна у меня всегда здеся, а другая давно уже тама!.. — издалека отвечал Никола, оглядываясь. — В Белоруссии тама. С сорок третьего!..
И по торопливому и радостному голосу его чувствовалось, что он напьется.
Такое с ним случалось; однажды, рассказывали, на экспедиционной кухне рядом с котлами для первого и второго пристроил он даже самогонный аппарат, и — надо ж тому быть! — приехала комиссия из Академии наук, и он, забегавшись, вместо чая вынес всем по стакану подкрашенного первача…
Злые языки поговаривали, что и ногу ему оторвало вовсе не на войне, а уже после нее, дома, когда Никола испытывал змеевик собственной конструкции, но это, конечно, была неправда — говорили те, кто злился за что-нибудь.
Вернулся он и точно, когда петрушка была уже ни к чему, — пересоленный его суп и сладковатое пюре из мерзлой картошки мы съели и без нее.
Над деревней уже смолкали последние песни, они скатывались с холмов, ослабевая, распадались, переходили в недружный говор или затихали совсем, но, словно огонь на не остывшем еще пепелище, нет-нет да и взвивался где-нибудь голос, как будто полный решимости начать все сначала.
Один из таких голосов возник рядом с нами, это Никола в новом нашем лагере, «близко над водою», пытался посеять любимые свои «огирочки», но яростно начатая им песня сникла вокруг и совсем замерла под удивленно вежливым взглядом начальника.
— Что это вы, Николай Федотыч?.. От кого другого, право, но от вас… Мы хотели, понимаете, ваш портрет на Доску лучших…
Только потом, повзрослев, в полной мере оценил я гениальность воспитательного метода, которым пользовался наш довольно молодой тогда начальник Игорь Михайлович Бурсаков по отношению к пожилому, давно уже трудновоспитуемому Николе.
Никогда он его не стыдил, не грозил увольнением — только похваливал.
Сообразит Никола такой рассольник, что и глаза бы на него не смотрели.
— Совсем, понял, обнаглел! — начнет заводиться за столом Юрка Нехорошев. — Еще с той подливки живот не прошел, а он опять! Ты чего, пала, поотравить нас хочешь?..
— Тебе отравишь! — быстро скажет Никола. — Тебе отравишь!..
А сам уже поглядывает на начальника.
— Понятно, Нехорошев, вы к «Метрополю» да к «Националю» привыкли, — заговорит Бурсаков таким тоном, словно перед Юркой оправдывается. — Вам соловьиные языки в сметане подавай, крем-брюле! Только вы забываете, что мы с вами в полевых условиях находимся… Николай Федотыч и так для нас разбивается — удивительно вкусный, между прочим, рассольник! — И протягивает повару пустую железную тарелку. — Не осталось ли там случайно еще черпачка, Николай Федотыч?
Не знаю, как уж удавалось съедать ему еще и этот сверхплановый черпачок, но только после этого Никола последним ложился спать, поднимался наутро еще по-темному, и в обед мы получали что-нибудь такое, ну совершенно потрясающее, пальчики оближешь…
Сам Никола чисто выбрит, и вид у него был очень торжественный, когда он стоял у двери на кухню, поглядывая на начальника.
Тот помалкивал, безразлично ковыряя вилкой, посматривал по сторонам, будто бы рассеянно, и Никола отирал лоб, и лицо его прямо-таки поводило от ожидания.
— Добавки! — орал Юрка Нехорошев.
— Отрависся! — не глядя на него, громко бросал Никола.
Юрка хватал черным ногтем по золотому зубу:
— Коля, нехай помру, пала, дай еще хоть маненько!
Никола брал тарелку и небрежно, словно бросал, ставил ее потом уже с добавкой, так ни разу и не взглянув на Нехорошева, и говорил в сторону и как будто бы между прочим:
— Тебе и отравишь, дак только спасибо и скажут…
Потом начальник вставал из-за стола, и Никола торопливо начинал застегивать верхние пуговицы на белой своей куртке.
— Дорогой Николай Федотыч! — проникновенно говорил Бурсаков. — Разрешите от имени руководства Энской геофизической экспедиции объявить вам благодарность за ваш скромный самоотверженный труд…
И с первыми словами Никола начинал растроганно моргать, а в конце — ей-богу! — слезу смахивал.
Два дня после этого он кормил нас более или менее сносно…
Нет, что там ни говори, а начальник наш умел найти к Николе подход; и вот теперь, когда повар стоял перед ним, покачиваясь, и пучок увядшей петрушки на манер букетика был засунут в кармашек его помятого, неопределенного цвета пиджака, Бурсаков смотрел на него без осуждения, и только удивление и забота были в его серых глазах.
— …Хотели, понимаете, ваш портрет на Доску лучших, а вы… Как же завтра фотографироваться будете с помятым лицом?..
Однако на этот раз метод нашего начальника не сработал.
— Не буду я фотографироваться, не буду, — забубнил, торопясь, Никола. — Ухожу я от вас, Игорь Михайлыч… На расчет!
— Николай Федотыч, это куда?
— Есть одна работа… Зовут. Тута, в деревне…
Вокруг Николы и Бурсакова стали собираться наши.
— И что же это за работа? — вежливо и как будто чуть удивленно расспрашивал начальник.
— Шпионов ловить мы будем, понятно, — диверсантов. — Никола прикрыл глаза и помотал головой. — Тута их!..
— Как грибов?
— Почем я знаю, сколько тута грибов?
— Коля, возьми меня, пала, всех переловим! — дурным голосом закричал Юрка.
— Не подойдет ваша кандидатура, Нехорошев, — серьезно рассудил Бурсаков. — Их ведь надо живыми брать…
— Три тыщи дают за одного, три тыщи! — словно заторопился Никола. — Вот ихний председатель сельсоветский поймал, ему и дали… А он без руки. «Чего, — думаю, — а я не смогу?» Он говорит: «Пойдем, Никола, право дело, пойдем!..»
Его стали подначивать:
— А как же подъемные, Никола?
— Ничего, мы подождем, — серьезно пообещал Бурсаков. — Когда первого поймает — отдаст.
— А еще народ нужен?
— А полевые идут?
— А северные?
— Еще б не шли — это ведь не так себе, государственное дело.
— Можно узнать, — успокаивал Никола, — можно узнать.
— Что ж, Николай Федотыч, рад за вас, поздравляю — хорошо устроились! — сочувствовал Бурсаков, и в голосе его слышалась неподдельная зависть. — Заявление сейчас напишете?.. Или завтра? Пожалуй, лучше завтра… А то и писать его не придется — я вот ночью подумаю: может быть, свернем пока эту нашу лавочку с афиметрами, и всем отрядом — за шпионами!..
— А что, а что? — соглашался Никола. — Пока шефа нет, пока шефа… А потом он приедет, а мы ему вот: тоже, мол, даром время не теряли, тоже не теряли!
— Три тыщи как-никак, я подумаю, — обещал Бурсаков, и лицо его оставалось непроницаемым.
Мы покатывались со смеху.