Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Семь причин для жизни. Записки женщины-реаниматолога - Ифа Эбби на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Операция была, по большому счету, внеплановой, но, в отличие от моей нынешней работы, не предполагала риска для жизни и не требовала общей анестезии. Питер явно нервничал, поэтому я ободряюще улыбнулась и постаралась, чтобы мой взгляд излучал как можно больше доброты. Затем мягко прижала маску к его лицу и попросила его расслабиться и дышать, как обычно, пока врач-консультант подбирал препараты и, склонившись к Питеру, проверял, работает ли катетер на тыльной стороне его руки. Я же нависала над его затылком и гадала, каким ему кажется выражение моего лица в перевернутом виде.

Весь как на иголках, Питер повторял мне, что хочет лишь одного – чтобы все это закончилось поскорее. Не волнуйтесь, отвечала я, все произойдет так быстро, что вы и сами не заметите. Страх у пациентов в больнице проявляется очень по-разному.

Один сжимается от ужаса при виде иглы, а другой, завидев ее, и глазом не моргнет; подавляющее же большинство реагирует в диапазоне между этими крайностями. Но если не считать вопящих от страха детей, пожалуй, я не встречала у себя в анестезиологии пациента нервознее Питера. Но если ты врач, ты приучаешься ожидать любой реакции из этого диапазона, и если страха в ней слишком много, он становится проблемой, которую тебе придется решать отдельно. – А страшно – это нормально? – спросил Питер.

Я ответила: да, конечно. И напомнила ему, что хирургическая операция не случается с нами каждый день и было бы странно не испытывать страха.

Если честно, я не осуждаю его страх. Потеря контроля над собственной жизнью, пусть даже всего на час, – перспектива, которая напугает любого. Лично я лежала под общей анестезией только однажды, когда мне удалили все четыре зуба мудрости сразу, а я при этом уже поступила в колледж. Но в те минуты, пока я ждала в операционной, меня мучил вопрос: а что бы чувствовала я сама, если бы оказалась в списке приговоренных к смертной казни за минуту до летальной инъекции? И каково это – при всем навалившемся раскаянии даже не контролировать сам факт надвигающейся смерти? Я погрузилась в это видение так глубоко, что пробудил меня мой же панический крик: «Нет! Я передумала! Я больше так не хочу!»

Когда Питер продышал уже три минуты под маской, которую я прижимала к его носу и рту, мы продолжили индукцию. Консультант подобрал подходящие иглы и приготовился вводить анестетик.

Первая доза. Вторая. Смотрим на пациента. Смотрим в монитор.

– Кажется, что-то не так… – пробормотал Питер, проваливаясь туда, куда мы его погружали. – Не волнуйтесь, – ответила я спокойно. – Все будет…

Но не успела я договорить, как он отключился. Я коснулась указательным пальцем его сомкнутых век и убедилась, что те уже ни на что не реагируют.

Третья доза. Взгляд на пациента. Взгляд в монитор.

Вводим жидкость через канюлю. Все хорошо. Ждем. Я гляжу на врача-консультанта, он кивком просит меня сдвинуть ларингоскоп повыше – и я, разглядев проход, без усилия ввожу туда трубку. Перевожу взгляд на монитор – и, вынув ларингоскоп, кладу его Питеру в изголовье. За те секунды, пока мой взгляд метнулся вновь к монитору, сердце Питера без каких-либо церемоний или предупреждений остановилось.

Мы тут же начали СЛР. Пробовали все, что могли, стараясь вернуть уходящую жизнь обратно. Наша команда экстренной помощи росла и росла, и мы предприняли все шаги, чтобы достичь цели, но четыре часа спустя Питер оставался все так же мертв.

Тот день оставил у меня много воспоминаний. Я помню, как была благодарна за то, что всю преднаркозную подготовку мы выполнили безупречно и нам не пришлось срезать на ходу никаких углов. Помню, как застыл в оцепенении консультант, когда все было кончено. И хотя в случившемся было абсолютно некого винить, он выглядел таким опустошенным, что одна из его коллег предложила подменить его до конца смены, чтобы он пошел домой и отдохнул. Помню, в ту ночь, пытаясь заснуть, я представляла себе, что Питер хотел бы съесть, завершись его операция успешно, и какие планы строил на лето. И даже о том, кому из его близких будет не хватать его больше всего.

А еще помню, я сомневалась, хватит ли у меня сил и дальше влачить это бремя – обещать пациентам, что с ними все будет хорошо, если опасность их смерти, пусть даже незначительная, все-таки остается. Я спрашивала себя: а может, это вообще не твоя работа – рассеивать у пациентов страх и тебе вовсе незачем взваливать на себя такую ответственность? Ведь часто они дьявольски перепуганы, потому что и правда могут умереть, а если ты обещаешь им, что все будет хорошо, словно знаешь это наверняка, – по сути, ты просто лжешь.

Но на следующий день ты опять идешь на работу и заглядываешь в очередные перепуганные глаза. Страх пациента взрывается подобно бомбе, как только ты разделяешь этот страх с ним; так не лучше ли взять человека за руку и сказать, что все будет в порядке?

Всего через год после колледжа меня вызвали в нейрохирургию обследовать женщину. Мы с Ларой оказались почти ровесницами, и она принадлежала к той категории пациентов, которых врачи долго считают «крепкими и здоровыми», пока те прямо на работе не начинают валиться с приступами, снова и снова.

Работала она в бухгалтерии – выписывала людям зарплаты, но мне рассказывала, что по вечерам еще учится на адвоката. Я наблюдала за Ларой почти две недели, пока она дожидалась всевозможных обследований, биопсии головного мозга и постановки диагноза. Обычно я была рада навестить Лару, но только не в этот день, потому что к ней должны были прийти онкологи, и я знала, что ее опухоль – худший вариант новообразования головного мозга. То есть еще с утра я вовсе не планировала ее избегать, но накануне Лара спросила, все ли у меня в порядке, и обронила, что я веду себя с ней не так, как всегда. Я же в ответ сослалась на усталость и сменила тему беседы, а теперь решила не пересекаться с ней до тех пор, пока группа специалистов не объявит ее диагноз официально.

Я заглянула в ее палату ближе к вечеру. Она сидела на краю постели, спустив ноги на пол. Подняв голову, она поймала мой взгляд и спросила: – Полагаю, вы уже знаете?

– Да, – ответила я. – Мне очень жаль.

Затворив дверь, я присела рядом на край постели, и мы обе уставились в пространство перед собой. Я нечасто сижу с пациентами вот так, точно в парке на лавочке со старым другом. Разница лишь в том, что разглядывали мы с ней не мир, проплывающий мимо нас, а умывальник на стенке напротив. Да еще в том, что я была в изящной рабочей одежде, а Лара – в больничной пижаме.

– Но все же будет хорошо, правда? Это ведь не сократит мою жизнь?

Ее вопрос застал меня врасплох. Удивительно не то, что она об этом спрашивала, а то, что спросила именно меня. Она выглядела испуганнее, чем когда-либо прежде, словно хотела задать вопрос, но пока не решила, хочет ли слышать ответ.

Я прокрутила в голове отчеты о подобных случаях за последние пять лет, отмечавшие, что из таких, как она, выживает всего шесть процентов. Откуда же после всего, что она теперь знала о своей опухоли, ей могло прийти в голову, что это «не сократит ее жизнь»? Почему она не задала этот вопрос команде онкологов? Но что-то заставило ее задать этот вопрос именно мне, и теперь мы сидели рядом, разделив ее страх на двоих.

Этот страх превратился в панику, и я промолчала. Все-таки я не эксперт, да и насколько близко я вообще знаю Лару? Достаточно ли, чтобы понять, нужна ли ей вся правда – или хватит одной из версий? Достаточно ли, чтобы знать, какой из вариантов ей подошел бы лучше всего?

Должно быть, она уловила что-то в моем выражении лица, поскольку повторила вопрос и добавила:

– Если я ошибаюсь – лучше узнать об этом сейчас, пока я еще такая, как есть.

Я глубоко вздохнула. И объяснила, что я не онколог, но знаю, что ее опухоль – высокой степени злокачественности и ничего «хорошего» в этом нет. Я добавила, что в ее персональном случае есть свои плюсы: она молода, не болеет ничем хроническим, уже произвели резекцию ее опухоли, и теперь есть четкий план дальнейшего лечения. Я внимательно наблюдала за ее лицом, но Лара не прерывала меня, и я продолжала: к тому же есть много такого, о чем я не знаю. Я не знаю, насколько успешно у ее опухоли удалили края, не могу сказать, будет ли та расти дальше, и понятия не имею, как организм Лары будет реагировать на терапию.

– Но в конечном счете – да, опасность того, что это сократит твою жизнь, довольно большая.

Никогда еще слово «да» не казалось мне таким неестественным.

Несколько секунд пронеслось в тишине. Мой взгляд успел сползти к белым плинтусам пола и вернуться к умывальнику на стене, когда Лара наконец отозвалась:

– Спасибо, что сказали.

Я повернулась к ней, и по ее губам пробежала слабая улыбка – эмоция, которую можно расценить лишь как «ожидаемое разочарование». Она не собиралась сдаваться, скорее допускала, что, задав вопрос, совершила серьезную попытку совладать с тем, что ей нужно знать о себе. Ничего больше я не добавила, но мы посидели еще немного и поговорили о том, как ей тяжело оттого, что пришлось доставить столько горя и страдания своим близким. Я напомнила, что она не заставит своих близких перестать ее любить, что это – их прерогатива, и не ей тут что-либо решать. И что прошло еще совсем мало времени, но чуть позже она сможет освободиться от тяжкого груза вины за их страдания.

Была ли я при этом честна? Солгать не солгала, но и точек над «и» не расставила, хотя могла бы. Ведь я даже не включила ее в список больных с пятилетним шансом на выживание, который она могла бы найти в интернете.

Я хотела рассказать Ларе всю правду, но едва раскрывала рот, как самые правильные слова начинали съеживаться от чудовищности ее вопроса и ужаса перед тем, что однажды сказанное забыть уже невозможно.

Лара умерла два года спустя. После нашего разговора у нее наверняка состоялось множество куда более откровенных бесед и экспертных обсуждений с онкологами и командой паллиативной помощи. Возможно, со временем она вообще забыла о тех минутах со мной в палате, но я часто вспоминаю тот диалог и гадаю: кто же из нас боялся больше, она или я?

И я, врач, в такие минуты тоже не вполне принадлежу себе, становясь тем, кого и сама не узнала бы, проходя мимо. Призраком всех несбыточных надежд моего пациента.

Мне кажется, пациенты, внезапно узнавшие правду об их болезни, иногда не ощущают себя собой. Мир вокруг становится для них неузнаваемым, и в эти минуты они так взволнованны и открыты, что доверяют себя незнакомцам – тем, кому еще вчера не сказали бы даже «привет» при встрече на улице. И я, врач, в такие минуты тоже не вполне принадлежу себе, становясь тем, кого и сама не узнала бы, проходя мимо. Призраком всех несбыточных надежд моего пациента.

Однажды я обследовала мужчину, который раньше уже проходил у меня курс терапии и благополучно закончил его. Но недавно попал в ДТП – сломал несколько ребер, руку, пару костей таза и ключицу, а также получил серьезную контузию легких, из-за чего ему произвели трахеотомию с долгосрочной легочной вентиляцией. К моменту нашей встречи из него уже вынули трубку, и он мог свободно передвигаться по отделению. Я же проходила мимо и решила его проведать. Мы болтали о том, как прекрасно снова оказаться в комнате с окном и солнечным светом, как вдруг он резко оборвал беседу и спросил:

– Так вы такая маленькая, да?

– О чем вы? – не поняла я.

– Я и не замечал, какая вы крошечная, дорогая.

Его состояние больше не было критическим, и он уже не зависел так сильно от меня. Я оставалась тем же врачом, что и прежде, просто самая страшная часть его путешествия со мной осталась позади, и теперь он, возможно, даже физически ощущал себя выше; мой же рост – метр пятьдесят девять – так и не изменился. Мне приходилось отвлекать испуганных детей плюшевыми мишками и мультиками с «Юту-ба», чтобы кто-нибудь смог ввести им в руку иглу. Я провожала пациентку, страдавшую клаустрофобией, во чрево магнитно-резонансного томографа, где ей сканировали позвоночник, и массировала ее ступни, чтобы помочь ей перенести эту страшную процедуру, необходимую для подавления раковых клеток, расплодившихся в ее позвонках. Я обещала местную анестезию пациенту, который панически боялся уколов.

Иногда, впрочем, пациенты вручают тебе свои страхи, и ты ничего не можешь с этим поделать. Это не поддается контролю. Здесь нет вопросов, требующих ответа. Нет обязательных процедур. Лишь неизбежная схватка со всем, что вцепляется в тебя намертво.

«Просто ужас, как быстро все изменилось!» Это были слова девяностотрехлетнего Майкла. Макулярная дегенерация оставила ему способность различать только тени и очертания, но Майкл продолжал жить независимой жизнью и отличался острым умом. К сожалению, недавно он вдруг упал у себя дома. И в один миг шестеренки заклинило; его привезли в больницу, и мы ясно дали ему понять, насколько он стар. На больницу часто жалуются, что здесь не место для стариков: она слишком неласкова с теми, кто еще сражается, чтобы оставаться в форме.

Команда физиотерапевтов пришла его осмотреть, но, поднимаясь с койки, Майкл почувствовал боль в суставах. Пока он оправлялся от падения, его кости привыкли к постельному режиму, и нам пришлось наложить ему обезболивающий пластырь. Он сидел на постели в самом конце шестиместной палаты. Его бедные глаза не различали букв, и он не мог читать, а пациент на соседней койке был не в состоянии общаться. Другие врачи, медсестры и я делали все, чтобы вернуть ему интерес к жизни. Мы болтали о последних новостях, и я вдруг поймала себя на том, что названиваю по каким-то глухим номерам телефонов, пытаясь раздобыть для него аудиокниги – что угодно, лишь бы остановить его угасающий разум. Я стала защищать Майкла перед другими специалистами. У некоторых из коллег округлялись глаза, когда я вскользь упоминала его возраст, и от этого мои баррикады только росли, как крепостные стены. Мне хотелось заорать: «Не смейте списывать моего пациента!!!» Я хотела спросить, да известно ли им, что Майкл всю жизнь управлял своей фермой. Я хотела рассказать им, что он всегда хотел стать художником и что учитель в школе наказывал его за то, что он пишет левой рукой. А однажды он доверительным шепотом сообщил мне, за кого собирается голосовать на ближайших выборах.

«Просто ужас, как быстро все изменилось!» Его слова врезались мне в подкорку: он сложил свой страх к моим ногам, и как же мне было теперь за него не биться? Но в подсознании предательски вертелся стишок: «И вся королевская конница, и вся королевская рать не могут бедного Майкла собрать…»

Майкл больше не вернулся в собственный дом – он оставался с нами еще несколько недель и частично восстановил способность двигаться самостоятельно, а затем его перевели в дом престарелых. Он стал гораздо спокойнее, радовался, покидая госпиталь, и был просто счастлив от мысли, что в доме престарелых у него будет свой маленький сад. За несколько дней до выписки мы с коллегой вывезли Майкла в коляске на прогулку. День для всех нас выдался спокойным, светило солнце, а старые районные больницы особенно славятся тем, что вокруг них – прекрасные места для прогулок. Майкл попросил нас описать, как выглядят цветы. Его приехал навестить сын, и мы все вчетвером сидели в саду, жмурясь под ласковым солнцем.

Помолчав немного, Майкл повернулся ко мне и спросил:

– Вы не могли бы объяснить моему сыну то, о чем мы говорили на днях, – помните, о сердечной реанимации?

Пару дней назад мы и правда беседовали – я в кресле, он на кровати – и я спросила, задумывался ли он когда-нибудь, как хочет окончить свою жизнь? Чего бы он пожелал в момент остановки его сердца? Прийти в тот день к Майклу потребовало от меня большой смелости. Его страхи еще звенели у меня в ушах, но все же я хотела поговорить о чем-то, что напомнило бы ему о неизбежности смерти. Мы обсудили сердечно-легочную реанимацию и ограниченные возможности этой процедуры. Когда же тема иссякла, он вдруг задумался и спросил: считаю ли я, что Господь не одобрит его, прими он смерть просто так? Я ответила, что не разбираюсь в божественном, но думаю, Господь не возражал бы.

И теперь, в саду, мне пришлось объяснить сыну Майкла, что же заставило его отца отказаться от СЛР перед смертью. А затем мы вернулись к болтовне о погоде и о том, как же приятно подставлять лицо солнечным лучам.

Размышляя об обликах страха, с которыми мне приходится бороться, я замечаю, что именно долговременные страхи, не сопряженные с мгновенным риском для жизни, в итоге оказываются самыми мучительными. Страх Майкла потерять дееспособность, да еще в таком преклонном возрасте, разбивал ему сердце, и его стремление переосмыслить этот страх было почти безудержным. Я думаю, существует такой рефлекс, как желание возвратить человеку его собственные страхи, преобразовав их во что-то иное. Я могла бы улыбнуться и ответить ему: «Не волнуйтесь, вы скоро встанете на ноги, оглянуться не успеете»; но такой обман оправдан только при непосредственном риске для жизни. В остальных случаях ты пытаешься помочь пациенту взглянуть в глаза своему страху, даже если рискуешь испытать эту боль и сам.

С Глорией я повстречалась меньше чем через месяц после того, как получила диплом врача. Ей было девяносто лет, и она провела в больнице много недель, причем последний месяц – уже в отделении для престарелых. Совсем слабая, обездвиженная пневмонией. Даже с двумя слуховыми аппаратами бедняжка слышала очень плохо, и, общаясь с ней, нужно было кричать, чтобы она поняла. Если же у собеседника был акцент, как у меня, – кричать приходилось еще и медленно.

Как нам обращаться с Глорией, мы поняли, когда стало очевидно, что она доживает последние дни. Помню, однажды утром я стояла у ее кровати, а она вдруг схватила меня за руку и сказала: «Прошу, не дайте мне умереть».

Что мне было делать? Не могла же я сказать ей: «Ну конечно, ты умираешь, Глория, тебе девяносто лет, ты угасаешь вот уж несколько недель, и я сейчас не в силах этого изменить…»

Помню, однажды утром я стояла у ее кровати, а она вдруг схватила меня за руку и сказала: «Прошу, не дайте мне умереть».

Я пыталась ей объяснить, утешить ее, но она не могла расслышать меня сквозь пелену своих мучений, да и слова мои были не из тех, что звучат убедительнее, если выкрикивать их кому-то в лицо. Как врач-новичок я не ожидала, что старики могут так сильно бояться смерти. Наверное, если бы они не боялись, было бы легче. Во всяком случае, мне совершенно точно.

Я могла выписать Глории правильные лекарства, чтобы смерть ее наступила как можно комфортнее и безболезненнее, но надежды на то, что это ее успокоит, не было, и меня сковала беспомощность, какой я и сама от себя не ожидала. Я отыскала старшего врача, рассказала ему, что случилось, но он лишь отмахнулся: как пить дать, растерялся и сам.

Я же отмахнуться не смогла – и позвонила дежурному консультанту. Сказала, что, на мой взгляд, Глории нужна эмоциональная поддержка и, возможно, следует пригласить ее родных, которые знают, что творится в ее голове. Но правильно ли будет переложить этот груз на их плечи? Не хочу быть к ним жестока, добавила я, но она только что умоляла меня не позволить ей умереть, и я не знаю, что делать. Это был первый консультант, с которым я работала, и хотя я ценила его за многое другое, теперь, оглядываясь назад, я особенно ценю его за ту уверенность, которую он давал мне, – уверенность в том, что кто-то принимает мои тревоги врача-первогодки всерьез. Даже не представляю, что я натворила бы в тот день, не удели он мне толику своего времени.

По предложению консультанта мы позвонили членам семьи Глории и пригласили их на беседу сегодня же после обеда. Я уточнила, в курсе ли они того, что она чувствует. Оказалось, они уже подозревали о том, что ей страшно. Это уже приходило им в голову, и они решили: если что-то и сможет принести ей покой, так это присутствие священника. Очень простой и очевидный ответ. И почему мне самой не пришло это в голову? Ее страх поразил меня, и я запаниковала, потому что не нашла чисто медицинских решений.

Капелланов от нашей больницы пришло даже два, и каждый провел с Глорией по нескольку часов. Проходя мимо ее палаты, я каждый раз заглядывала в окошко и видела, как священник сидит рядом с ней на краю постели, сложив руки на коленях, в своей обычной утешительной позе. Скончалась Глория утром, раньше, чем кто-либо ожидал. Но я верю, что капелланы дали ей то, в чем она нуждалась, но чего не смогла ей дать я, – и что она не умерла напуганной.

Мне нравится думать, что страхи Глории трансформировались в нечто иное. Это может случиться с каждым, если повезет. Твой страх смерти становится импульсом для обретения покоя. Твой страх потерять отвоеванную с таким трудом независимость толкает тебя к тому, чтобы ты снова поднялся на ноги. Твой страх принести горе своей семье дает тебе силы на пути к неизбежной правде о том, что да, им будет больно об этом услышать.

Ну а страх зависнуть в замешательстве над пациентом, когда его жизнь в твоих руках, просто пинает тебя под зад, чтобы ты работал на таком высоком уровне, откуда всегда можно оглянуться и сказать, что ты сделал все, что смог.

Скорбь

Идеальные устройства – врачи, привидения и воронье. Мы умеем то, чего не могут другие: кормиться печалью, распечатывать чужие секреты и устраивать театрализованные сражения с языком и Господом Богом.

Макс Портер. Горе – пернатая тварь

Не берусь сосчитать, сколько раз я стояла в кругу скорби той или иной семьи или хотя бы некоторых ее членов. И понимала: все, что я сейчас вижу, – только верхушка их фамильного айсберга. Мой персонаж лишь ненадолго появляется в первом акте, но это их драма.

На лекциях в колледже нам рассказывали о скорби. О том, что горевать в большинстве случаев нормально, хотя могут быть патологии. И что именно ты отвечаешь за то, чтобы подать плохую новость в хорошем ключе. Из тех занятий, насколько я помню, мне мало что по-настоящему пригодилось в реальных ситуациях, но каким-то вещам неизбежно приходится учиться в процессе работы на собственной шкуре.

И теперь, через семь лет после выпуска, всякий раз, когда мне приходится сообщать людям трагическую новость, я пользуюсь тремя правилами, которые выработала для себя:

1. Слушать.

2. Всегда произносить слова «мертвый», «смерть» и «умирать», если ты действительно это имеешь в виду.

3. Никогда и ни за что никому ничего не обещай, если это обещание – не твое.

Возможно, кому-то покажется, что не очень-то многому эта семилетняя практика меня научила. Но правда в том, что параллельно трем этим правилам я и так выполняю все, что могу. Когда ты, врач, заходишь в палату, откуда тебе знать, что творится в головах у родни, собравшейся вокруг твоего пациента? Конечно, для всех будет лучше, если ты постараешься преподнести им страшную новость как можно достойнее; приручить зверя скорби – дело благородное, но самонадеянно забывать о том, что горе непредсказуемо. Оно слишком многолико.

Иногда оно просто материализуется перед нами: выходит, выбегает, неистово вырывается или торжественно марширует.

Как-то утром я оказалась одним из трех человек, собравшихся в комнате со стенами цвета магнолии, зелеными пластиковыми креслами, цветочными акварелями в рамках и пачкой салфеток на столике перед нами. Я поздоровалась, представила сидевшую рядом медсестру, объяснила, к чему сводится моя роль как реаниматолога. Спросила у дочери пациентки, понимает ли она, что происходило с ее матерью до сих пор. И выслушав ее ответ, заполнила кое-какие пробелы в своем понимании их истории, прежде чем приступить к главному.

Я была существом, которое сообщает плохие новости – и отвечает за то, что они плохие.

В колледже нас обучали формальной концепции преподнесения дурных новостей «успешным образом». Я слушала лекции, участвовала в ролевых играх с актерами, размышляла над кинофильмами и реальными событиями. Научиться «правильно» объявлять людям о чьей-либо смерти всегда было для меня очень важно, но я часто сомневаюсь: а понимает ли вообще кто-нибудь, что это значит? Вспоминая тот день и комнату цвета магнолии, я признаю: тогда я могла бы справиться и получше. Ведь у меня уже получалось лучше, и не раз. Это была не первая выдернутая мной чека, и уж точно не первая взорванная мной граната. Вы можете запросто представить – при всем минимуме приведенной здесь информации, – что у вас получилось бы лучше. И возможно, будете правы.

В подобные дни, когда я ругаю себя за то, что все получилось не так хорошо, как я рассчитывала, я всегда возвращаюсь к вопросу: а что значит «хорошо», и для кого? Чье душевное здоровье я на самом деле пытаюсь здесь спасти? Лично для меня было бы «хорошо» вообще не появляться в той комнате с постоянно лязгающей дверью и не подбирать «хорошие» слова о том, что мать этой девушки, мать другого человека, стоит на пороге смерти. Да и кто я такая, чтобы пытаться обуздать ее душераздирающую реакцию на горькую правду? Кто вообще сказал, что это должно подчиняться моему контролю? Ни этой смерти, ни этого горя я Небесам не заказывала.

Я сообщила этой девушке, которой не было еще и двадцати, что та, кто ее родила, сегодня умрет и больше никогда не вкусит радостей земной жизни. Просто выложила ей всю правду – и уже потом добавила кое-что помягче, получше, чтобы пожалеть ее, утешить и примирить с неизбежным.

Но в тот день само горе восседало передо мной в зеленом пластиковом кресле. Это воплощенное горе закрыло глаза, покачало головой и отказалось от каких-либо рецептов с моей стороны. Я предоставила ему долгую паузу, а потом сказала, что очень ему сочувствую – и могу лишь догадываться, какую боль ему сейчас причиняю. И горе ответило, что я не причиняю ему боли, я его раздражаю. Что говорить, для раздражения у этой девушки были все основания.

Поэтому она встала с кресла и объявила: «Все, с меня хватит!» На автопилоте дошла до двери, но перед самым выходом запаниковала, ее пальцы затряслись и сорвались с дверной ручки. Она вновь ухватилась за ручку, и ее вторая попытка вырваться из этих стен, наконец, удалась. Дверь с треском захлопнулась. Медсестра, да и я сама вроде бы порывались побежать за ней. Но не сразу.

Как вообще это можно – бросить гранату в жизнь человека так, чтобы он не побежал прочь в ужасе?

После таких диалогов я, по идее, всегда должна спрашивать себя: как стоило бы поступить правильнее? Как вообще это можно – бросить гранату но – бросить гранату в жизнь человека так, чтобы он не побежал прочь в ужасе? Но порой мне кажется, что ситуации, в которых кто-нибудь выскакивает из комнаты, нам просто необходимы. Возможно, отчасти искусство сообщения «сокрушительных» новостей как раз и сводится к тому, чтобы кто-нибудь реально сокрушил что-нибудь своим телом.

В колледже нас старались обучать как можно «реалистичнее»; актеры в ролевых играх были весьма назойливы в своем энтузиазме, и я постоянно ругалась с ними из-за того, что удовольствие, с которым они играли «убитых горем родственников», слишком бросалось в глаза. Ничто из подобного «обучения» не подготовило меня к тому, как откровенно и грубо может проявляться горе другого человека.

Было девять утра, и я только что помогла медсестре в приемном покое поднять с пола женщину. Бедняжка примчалась в больницу и упала в обморок после встречи со своим умирающим братом; ее просто «замкнуло», и она рухнула под грузом того, что стряслось. Распласталась на полу, и мы подложили ей под голову подушку. Когда же она пришла в себя и медленно отрыла глаза, лицо ее передернулось от осознания того, что кошмар продолжается, – и глаза вновь остекленели от боли. Ее брат, которому едва исполнилось тридцать, лежал в коме с трубкой в груди – и всего через пару часов его сердцу суждено было остановиться навеки. Этим утром дежурный врач собрал его семью и объявил, что смерть неизбежна. Для всеобщего блага следовало признать: он достаточно мертв для того, чтобы о нем скорбеть. В практике реанимации часто бывает, что объявить родственникам о конце имеет смысл, пока сердце пациента еще не затихло.

Через несколько минут я уже стояла перед умирающим и его семьей. Две сестры и два брата, один из которых очень скоро покидал этот мир. Моя команда решила предоставить для семейного прощания больше личного пространства, и я только что помогла перевезти пациента из общей палаты в отдельный бокс. И уже собиралась вынести в коридор какие-то ненужные вещи, как вдруг все они закричали. Закричали на своего брата, требуя, чтобы он вернулся обратно. Старшая из сестер принялась трясти его за плечи, и хотя не смогла даже приподнять его тело над простыней, я запомнила, как резко это контрастировало с неподвижностью пациента, его закрытыми глазами и тонкой белой простыней поверх голого тела.

Затем его брат, повернувшись ко мне, с надрывным отчаянием крикнул:

– Ну давайте! У вас же есть оборудование – так пробуйте!

Они были очень похожи, эти два брата, хотя у одного лицо покоилось в безмятежном неведении, а у другого – искажалось возбужденной гримасой. И это, второе лицо опять повернулось ко мне и заорало еще оглушительнее:

– Почему не пробуете?! Чего вы хотите – денег?!

Никто не ждал от меня ответа, но теперь уже младшая сестра покойного, перехватив инициативу, попробовала зайти с другой стороны – стала спрашивать у меня: да представляю ли я, как он важен для них и как бесценны все они друг для друга? Я сказала, что да, я могу себе это представить. Что у меня тоже есть брат, и я очень сочувствую им. Стараясь, чтобы голос звучал как можно спокойнее и ласковее, я все же ответила: нет, исход неизбежен, и изменить его не сможет уже ничто. Еще несколько секунд все они метались по комнате, не понимая, что делать дальше, пока, наконец, не расселись молча – кто на стульях, кто на полу.

В этой маленькой комнате было столько печали, столько отчаяния. Но, несмотря на муку и боль, пропитавшие все вокруг, мне так и не удалось толком понять, что же чувствовала я сама. Наверно, так и должна ощущаться Полная Пустота.

Чье-то семейство вокруг тебя корчится от боли, а ты ни при чем. Именно эмпатия часто приводится как неоспоримое и ключевое завоевание современной медицины, ориентированной на пациента. Но любое сочувствие порождает необъективность; да и в конце концов, бывают случаи, когда пропускать через себя всю трагедию и боль пациента или его семьи не просто излишне, но и крайне вредно для той работы, которую тебе нужно выполнить наилучшим образом. Не припомню, чтобы кто-нибудь когда-нибудь говорил мне, что иногда полезно выстраивать стену между болью того, с кем имеешь дело, и собственной психикой. Но я бы с ним согласилась. Да, нередко в своей карьере я исходила скорее из ограниченной версии сострадания, чем из эмпатии; но бывали и ситуации, когда сознательно отгородиться от слов семьи умирающего – это именно то, что нужно.

Меня называли убийцей. В то раннее утро я стояла перед очередной семьей – людьми, которых минувшей ночью известили о том, что их родственница получила внезапную и несовместимую с жизнью травму головного мозга. Все случилось за пару секунд: вот она мчит в машине по шоссе, а вот уже прижалась к обочине с дикой болью в голове. Между этими мгновениями бедняжку и настигла аневризма: ее мозговая артерия разорвалась. Она за рулем. При смерти. Привычное, бытовое событие обернулось катастрофой. Тихо и незаметно. «Скорая помощь» наконец добралась до нее по шоссе, завывая сиренами, и с дальнейшей тишиной пришлось распрощаться.

Меня называли убийцей. В то раннее утро я стояла перед очередной семьей…

В больнице ее «скорую» принимала наша команда. Я очистила ее дыхательные пути от рвоты, вставила трубку в трахею, стиснула кислородную подушку, запуская в легкие воздух, подавила поток инородных тел, поднимавшихся по нижним дыхательным путям из желудка. Запустила через трубку в легкие зонд-бронхоскоп с видеокамерой и отсосала всю эту кашу, чтобы мы смогли снабжать ее кислородом для выживания. Наконец, обезопасив ее дыхание, мы смогли просканировать ее на томографе, но когда тот подтвердил катастрофическую потерю крови, пациентка была, по сути, уже мертва.



Поделиться книгой:

На главную
Назад