Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Воздух небесного Града - Андрей Юрьевич Ткачев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Девушки, вы вошли в мир вперёд животом.

Пол связан с Богом больше, чем ум или совесть с Богом связаны.

Его критиковали, а он плевать хотел. Знай себе писал, что думал, вплоть до мнений противоположных. «Мысли всякие бывают», – говорил он после.

Что он вообще сказал? Ой, много.

Вы оскорблены несправедливостью мира? Это так трогательно. И вы, конечно, хотели бы этот мир переделать по более справедливому стандарту? Дорогой, неужели от вас утаилась негодность вашей собственной души? Неужели не ясно вам, что негодяи, собравшиеся переделывать мир к лучшему, превратят его в конце концов в подлинный ад? В процессе этого переустройства мелкие негодяи превратятся в очень даже крупных злодеев и породят, в свою очередь, новую поросль мелких негодяев, тоже мечтающих о переустройстве мира. Так будет длиться, пока мир не рухнет.

Небо черно и будущее ужасно, а человек – глупец, верящий в себя, а не в Бога и желающий опереться на пустоту.

А ведь всё было рядом, под боком. Была семья с её вечной смесью суеты и святости. Была Церковь, заливающая воскресный день колокольным звоном. И многодетные долгогривые священники встречались на улице не реже, чем городовые. Была возможность учиться, трудиться, набираться опыта. Были и грехи, но они были уравновешены благодатью, и стабильностью, и тёплым бытом. Теперь это уйдёт, а на место того, что было, придёт великий по масштабам эксперимент, как над отдельной душой, так и над целым народом. Но Розанова Господь заберёт раньше. Из милости.

Он не увидит эксперимента в его размахе. Но это и не надо. Пусть слепцы поражаются размерами ими же выкормленного дракона. Кто дракона не кормил, тому достаточно услышать треск раскалываемых изнутри яиц и ощутить при этом мистический ужас. Василий Васильевич всё видел в зародыше и всё понимал. Он боялся тогда, когда большинство веселилось. Потому и умер он не в лагере от истощения и не в подворотне от удара заточкой. Он умер, накрытый пеленой от гроба аввы Сергия. Умер многажды причащённым и особорованным.

Розанов много говорил и писал о сексе. То, что читалось тогда как вызов, как дерзость и эпатаж, сегодня читается как лекарство. Вот давно уже, ещё до рождения нашего напитался воздух разговорами о делах таинственных, потных и солёных. Вот ни один журнал не обходится без рубрики «об этом». Весь мир, кажись, увяз в этой теме, как автомобиль на бездорожье. И невозможно сделать вид, что это никого не касается. Невозможно скрыться в дебри пуританства. Там, в этих дебрях, творится, если честно, то же самое, что на пляжах Ямайки при луне под действием избытка алкоголя. И нужно говорить об «этом», нужно вносить свет мысли и слова в эти сумерки сладких и убийственных тем.

Василий Васильевич говорил о сексе, как никто. Он говорил смело, как свободный, и с нежностью, как отец.

Ханжу распознаешь по розовым щёчкам, бегающим глазкам и завышенным требованиям. Ханжа сладко поёт о том, чего на дух не знает. Скопец, напротив, будет суров и даже жесток ко всем, кто с ним не согласен. Розанов же не ханжа и не скопец. Ханжам он кажется дерзким, а скопцам – развратным. Не то и не другое. Он просто зрит в корень. Иногда загибает лишнее под действием сердечного жара или будучи увлечённым стихией слова. Но это только в православной стране звучало как вызов. В содомо-гоморрской цивилизации это звучит, в большинстве случаев, как лекарство. Не для этой ли цивилизации он и писал?

Он – провинциал, понимающий самые глубокие и скрытые мировые процессы. После бани, надев свежее холщовое бельё, он курит на веранде папироску, и взору его открыто столько, что будь у футуролога такая степень осведомлённости, быть бы ему всемирно известным. Розанову же всемирная известность не грозит. Как и горячо любимый им Пушкин, Розанов обречён быть плохо расслышанным мыслителем, он обречён быть человеком, чей ум рождён в России и только для России.

Пушкин в переводе на французский звучит пошло. Розанов в переводе вообще не звучит. «Открывает рыба рот, но не слышно, что поёт». Всё, что интересует Запад, – свобода, литература, секс, деньги, смерть – интересует и Розанова. Но это так специфично его интересует, что Запад его не слышит. Не понимает. Ну и шут с ним, с Западом. Гораздо горше то, что свои люди Розанова не ценят и не понимают. Не читают. Если же читают, то соблазняются, ворчат, морщат нос.

Я тоже морщу нос, психую, машу руками, натыкаясь на некоторые пассажи. Но потом возвращаюсь к его строчкам и вижу: частности не слишком важны. В целом – молодец. Живая душа. Снимаю шляпу. Упокой, Христе, его душу.

Самые важные вещи о судьбах мира можно высказать, находясь не на сотом этаже стодвадцатиэтажного небоскрёба, а в деревянном срубе, вечером, при свете керосиновой лампы. Майские жуки бьются в стёкла, ритм жизни задан тиканьем ходиков, на столе остывает медленно самовар. А человек пишет, обмакивая перо в чернильницу, и то, что он напишет, сохранит свою актуальность много лет после того, как кости его смешаются с землёй до неразличимости. За это я и люблю Розанова.

Я люблю его за слова, сказанные перед смертью. Вернее, за тот диалог, что был между ним и его женой Варварой. «Я умираю?» – спросил Василий Васильевич. – «Да, – ответила жена, – я тебя провожаю». «А ты, – добавила она, – забери меня быстрее отсюда». Он и забрал её через считанных несколько лет.

Проживите-ка жизнь свою так, чтобы быть способным сказать и услышать такие слова в последние свои минуты. Проживите-ка жизнь так, чтобы быть достойным перед смертью такое сказать и такое услышать.

Достоевский – это Ницше наоборот, «православный Ницше».

Розанов – это Фрейд наоборот, «православный Фрейд». Но не только. Он – певец семьи и маленького счастья, которое есть единственное счастье, а потому – единственно великое.

Он – певец простого быта, и смеяться над его приземлённостью может только фраер, который не сидел в тюрьме, или не служил в армии, или не работал на стройке, и вообще ничего тяжёлого в жизни не пережил.

Он певец рождающего лона, трубадур зачатий и поэт долгих поцелуев после двадцати лет совместно прожитой жизни. Осуждать его за эту поэзию невинной половой жизни в семье в наш век абортов, легального разврата и сексуальных перверсий может только или упомянутый выше розовощёкий ханжа, или увешанный веригами скопец. И тот, и другой, заметим, от пакостей плоти не свободны. Очень даже не свободны.

Для меня Розанов – это Робин Гуд, который не может сразить стрелой всех злодеев мира, однако метко поражает тех из них, которые оказываются в поле его зрения. Его стрела – написанное слово. Значение многих из этих слов вырастает по мере удаления от эпохи, в которой они родились. Но человек, как раньше, так и сегодня, остаётся слабо восприимчив к словам этого уединённого философа.

Чтобы его понимать, нужно хоть чуть-чуть, хоть иногда радоваться тому, чему радовался он; делать то, что делал он. А радовался он детской пелёнке с жёлтым и зелёным, хорошей книге, горячему чаю, умному человеку.

Делал же он то, что мог, и то, что умел. А именно: содранной кожей души прикасался к поверхности мира и, отдёрнувшись, говорил о том, что эта жизнь – ещё не вся жизнь. Есть жизнь иная и лучшая, а эту – нужно дожить за послушание, без проклятий, с благодарностью.

Звуки небес, песни земли

Звуки небес, песни земли. Противоречивый Лермонтов

При всей хрестоматийности Лермонтов рождает удивительно свежий отклик в каждом новом поколении, и речь не об одних лишь стихах. Проза его – «Герой нашего времени», – по признанию учителей литературы, одна из самых читаемых книг в школьном списке. К написанному и сказанному о Лермонтове в год его двухсотлетия было прибавлено немало…

Помянем поэта и мы.

Трудно называть его Михаилом Юрьевичем. 26 лет к моменту смерти – всего лишь…

Корнями Лермонтов уходит к шотландцам, и, может статься, косвенно отослано к нему стихотворение Мандельштама:

Я не слыхал рассказов Оссиана, Не пробовал старинного вина; Зачем же мне мерещится поляна, Шотландии кровавая луна? И перекличка ворона и арфы Мне чудится в зловещей тишине; И ветром развеваемые шарфы Дружинников мелькают при луне!

Перекличку ворона и арфы Лермонтов не слышал, но что-то ему явно мерещилось, и не раз. В его роду, вроде бы, были барды, смотревшие на поэзию как на экстаз и озарение (разумеется, в языческом понимании). А на его родовом гербе написано: «SORS MEA JESUS», то есть: «Судьба моя Иисус». Если у человека кровь барда, а судьба его – Иисус, то без трагического разделения не обойтись. Таков он и есть, молодой человек Михаил Юрьевич, человек одновременно и гениальный, и трагически разделённый.

Поэт раздвоенности – так можно его охарактеризовать. Вчитайтесь-ка в эти строки:

Ни ангельский, ни демонский язык: Они таких не ведают тревог, В одном всё чисто, а в другом всё зло. Лишь в человеке встретиться могло Священное с порочным. Все его Мученья происходят оттого.

Вот это диагноз! Вот это рентген! А ведь это строки из безымянного стихотворения, озаглавленного датой: 11 июня 1831 года. То есть автору ещё нет семнадцати! А между тем мы видим семя для будущей фразы Достоевского о борьбе рая и ада на поле души человеческой. «Лишь в человеке встретиться могло…» Такое прозрение вымучивается, дарится наперёд, даётся за что-то или для чего-то? Вопросов много. Ответов нет даже у самого Лермонтова. Он не врач. Он сам мучается.

В том же 1831 году были написаны и эти бессмертные строки:

По небу полуночи Ангел летел, И тихую песню он пел; И месяц, и звёзды, и тучи толпой Внимали той песне святой. Он пел о блаженстве безгрешных духов Под кущами райских садов; О Боге великом он пел, и хвала Его непритворна была.

Обратим внимание вот на эти чудесные слова: «О Боге великом он пел, и хвала его непритворна была». Непритворную хвалу Великому Богу многие считали невозможной, относя всякую молитву к области лицемерия. Лермонтов же эту хвалу слышал явно, или чувствовал. Он всегда был отчуждён, одинок. Но, в отличие от байронизма, толкующего одиночество как чувство возвышенной души в окружении плебеев, Лермонтов проговаривается об иных истоках отчуждённости. Это – память об иных звуках! Слышится Розанов: «Иисус сладок – и мир прогорк».

Лермонтов, конечно, горд. В ту пору все поэты горды, и взвинчены, и пишут о Каине, демонах и роковых страстях. Но мальчик Лермонтов (как называет его Ахматова) проговаривается о другом. Его грусть – от несоответствия «звуков небес», оставшихся в памяти, и «скучных песен земли», звучащих отовсюду.

Причём скучны и мазурка, и краковяк. По-нынешнему, скучны и панк-рок, и тяжёлый металл. Скучны они на фоне «звуков небес».

Он душу младую в объятиях нёс Для мира печали и слёз. И звук его песни в душе молодой Остался – без слов, но живой. И долго на свете томилась она, Желанием чудным полна, И звуков небес заменить не могли Ей скучные песни земли.

Вспышки прозрений могут ослепить, а высота восхождений может стать причиной падения. Так понятная двойственность человека и столь сильно по временам звучащая в душе Лермонтова небесная песня – на кого делают его похожими? Господи, помилуй! На демона.

Демон знает толк в красоте. Он помнит райское пение. Ему претит мышиная возня, и он пользуется ею лишь в целях управления людьми, да и то – с презрением. Демон по-своему возвышен, но горд и нераскаян. Михаил Юрьевич заворожён этой темой. Влюбиться он может только до момента срывания цветка. Потом – горечь и отвращение. «И ненавидим мы, и любим мы случайно, ничем не жертвуя ни злобе, ни любви…»

Он не первооткрыватель. Вся та эпоха жила в поэтическом плену у Байрона, а тот – у Мильтона. Пройдёт ещё немного времени, и бес будет выведен Достоевским как «человек ретроградный и приживальщик». Достоевский снимет с беса маску, укажет на его нравственное безобразие и внутреннюю мелкость. А пока демонизм в чести. Это синоним гордости, буйства страстей, возвышенности, отталкивающейся от низкого быта, и прочее. Лермонтов – раб этого идеологического коктейля. Он долго пишет и переписывает о демоне целую поэму, где бес – скорее мучающийся интеллигент с крыльями, а не умный дух небытия. В XX веке лермонтовский демон окончательно превращается в Клима Самгина, сеющего вокруг семена уныния и разрушения и не знающего, зачем он живёт. Зато, уйдя из литературы, демоны вошли в жизнь и уже не желают отсюда уходить.

Вершина зрелости – проза. Не умри Пушкин так рано, полнее сбылось бы его пророчество о себе: «Лета к суровой прозе клонят». А вот Михаил Юрьевич состоялся как прозаик, хотя по годам ему ещё, казалось бы, учиться и учиться. Его «Герой нашего времени» и воздушен, и опасен, и актуален. В пользу актуальности – переименование во Львове улицы Лермонтова в улицу Джохара Дудаева. Дескать, получи-ка по смерти за то, что на Кавказе воевал.

А ещё он был художник, совсем как Шевченко. Только у первого – личное томленье и сплошной экзистенционализм, а у второго – пафос народного блага, часто убивающий художника и без дуэли. Лермонтов также и храбрый вояка, ходивший на Шамиля. Его отчаянная храбрость засвидетельствована многими, а стихи вроде «Валерик» или «Бородино» – знак личного взгляда смерти в глаза задолго до самой смерти. Поэт-солдат? Это же Денис Давыдов. Да, но кто его изучает в школе и чему можно у него научиться? То ли дело – Лермонтов!

И отравлен демоническими мотивами, и горд, и двусмыслен, и неспокоен. Но сколько же всего принёс в школьную хрестоматию?

«„Спор“, „Три пальмы“, „Ветка Палестины“, „Я, Матерь Божия“, „В минуту жизни трудную“, – да и почти весь, весь этот „вещий томик“, – словно золотое наше Евангельице, – Евангельице русской литературы, где выписаны лишь первые строки», – это Розанов о Лермонтове.

А вот Ахматова о нём: «Он подражал в стихах Пушкину и Байрону и вдруг начал писать нечто такое, где он никому не подражал, зато всем уже целый век хочется подражать ему. Но совершенно очевидно, что это невозможно, ибо он владеет тем, что у актёра называют „сотой интонацией“. Слово слушается его, как змея заклинателя: от почти площадной эпиграммы до молитвы. Слова, сказанные им о влюблённости, не имеют себе равных ни в какой из поэзий мира. Это так неожиданно, так просто и так бездонно:

Есть речи – значенье Темно иль ничтожно, Но им без волненья Внимать невозможно…

Если бы он написал только это стихотворение, он был бы уже великим поэтом».

Действительно, сколько неподдельного лиризма у этого мальчика, который вызвал бы меня на дуэль, назови я его при жизни мальчиком. Вызвал бы и убил бы, как убил его самого оскорбляемый неоднократно Мартынов. (О гении, молю вас: будьте осторожны!)

Иные пишут, пишут, а детям из них не прочтёшь ни строчки. А тут:

Ночевала тучка золотая На груди утёса-великана; Утром в путь она умчалась рано, По лазури весело играя; Но остался влажный след в морщине Старого утёса. Одиноко Он стоит, задумался глубоко, И тихонько плачет он в пустыне.

Плачем тихонько и мы, в том числе – о смерти глупой, безвременной, как бы выпрошенной. Конечно, он неизбежно пророк. Пусть даже пророк собственных несчастий, равно как и творец их. Вот он и пишет благодарность Богу из глубины своей не по годам уставшей души, где просит ранней смерти:

…За жар души, растраченный в пустыне, За всё, чем я обманут в жизни был… Устрой лишь так, чтобы Тебя отныне Недолго я ещё благодарил.

То есть – за всё Тебе – спасибо, но забирай меня быстрее.

Под стихотворением дата: 1840. Совсем скоро – в июле 1841 года – у подножия горы Машук состоялась дуэль поэта с человеком, уставшим сносить его едкие насмешки и уколы. Лермонтов стрелял в воздух, Мартынов – в цель. Рана, нанесённая им, оказалась смертельной.

Перед лицом вечности. Слово о Гоголе

Если житейское счастье – ваш идеал, то талант-это синоним «наказания». «Пророк, не устроенный в быту», «великий человек, не умеющий обустроить свою частную жизнь», – таким казался в глазах обывателей персонаж нашей статьи. Николай Васильевич Гоголь, человек, перед которым нам хочется снять шляпу и поклониться. Человек, которого мы несколько побаиваемся.

Писатели не всегда были «инженерами душ». Богословы и политики столетиями сохраняли власть над общественными процессами и претензию на то, чтобы до конца времён влиять на человеческие умы и на социальную жизнь. Николай Васильевич – один из первых вторгшихся в несвойственную до него писателям сферу. Он осмелился учить людей искусству жить. Люди имели право на него за это обидеться. Учить, – думали люди, – имеет право тот, кто сам овладел предметом. Люди были правы, но, как всегда, частично.

Гоголь не мог похвалиться внутренним комфортом, семейным счастьем, личной святостью. Он был безбытен, неприкаян; родная рука не поправляла ему подушку в дни болезни. Но всё же он мог сказать нечто касающееся человека вообще. Из «господина сочинителя» он перешёл в разряд пророков, а это и опасно, и малоприятно одновременно.

Если бы Гоголь женился, он бы не был тем, кем мы знаем его сегодня. Те развёрнутые пелёнки с зелёным и жёлтым, о которых писал Розанов, не дали бы развернуться гоголевскому таланту. Чтобы говорить для всех, нужно быть не связанным со всеми, отличным от всех, то есть бессемейным. Пророк бессемеен по определению, иначе Ксантиппа замучает Сократа, и огненные глаголы погаснут в солёной влаге споров о насущном.

Если бы Гоголь жил только в России, он не написал бы о ней ни одной пророческой строчки. «Лицом к лицу лица не увидать». Россия (то бишь, и Украина тоже) была бы напрочь ему непонятна, если бы не глядеть на неё из Италии или Швейцарии. Любому человеку для осмысления своей прожитой жизни нужно удаляться хоть на дачу, хоть в ближайшее зарубежье, откуда привычное приобретает мифические, вечные черты. Талант тем более зависим от путешествий. Перемещения в пространстве так же плодотворны для людей искусства, как временное воздержание в браке для крепости семейных уз.

Николай Васильевич несколько юродив в литературе, и значит, несколько свят. Любой юродивый – бомж. Николай Васильевич, по неизбежности, тоже. Может быть, потому он и любил Италию, называл её своей, что бомжевать в Италии легче, чем в России. Спать на лавке, пить воду из фонтана, утолять приступы голода сорванным с чужой ветки немытым фруктом можно только в южных широтах. Наши бомжи гораздо несчастнее и незащищённее. Точно так же наши писатели более зависимы от власти, более склонны рассчитывать на подачки, менее способны выжить в одиночку, в сравнении со свободными певцами тёплых краёв. Те поют для себя обо всём, что видят. Наши поют под заказ. Петь у нас и быть свободным – так же тяжело, как ночевать на лавке холодной осенью. Николай Васильевич умудрился не подчинить свой творческий голос конъюнктуре. Но нельзя сказать, что это ему ничего не стоило.

Его книги обрамлены пожарами. Сгоревший «Ганс Кюхельгартен» в начале творческого пути – это буква «А» гоголевского алфавита. Сгоревший второй том «Мёртвых душ» – это буква «Я» в том же алфавите. А ну-ка найдём ещё хотя бы одного такого писателя, который начинал и заканчивал свой путь творческим аутодафе! Трудно будет. Большинство пишущей братии не так нежны с родными детьми, как с написанными текстами. Дать сотню баксов бабе на аборт – легко. Сжечь свою примитивную рукопись – никогда в жизни! Если литература – это процесс и в ней важна преемственность, то хорошо бы людям, знающим, как писать, но не знающим – о чём, научиться у Гоголя беспощадности к своим бессмысленным творениям.

На смену цивилизации Фауста должна прийти цивилизация Достоевского. Это сказал Освальд Шпенглер. Но Достоевский сам признался, что он, как и многие другие, вырос, вышел из гоголевской «Шинели». Значит, будущая православная цивилизация, востребованная нынче, как никогда, цивилизация, чей призрак маячит на мысленном горизонте, вырастает в том числе и из Гоголя. Ведь он – «христианнейший писатель». Этим высоким именем можно назвать многих, к примеру, Диккенса. Диккенс много и проникновенно, с огромной степенью внутренней достоверности пишет о кротости, молитве, о силе добра и внутренней слабости зла. Но он ничего не пишет о Литургии.

А Гоголь – пишет. Первый из всей писательской братии, Николай Васильевич включает в поле своего внимания литургическую жизнь Церкви. Его интересуют Таинства! Не отдельно мораль, не отдельно текст Нового Завета. Но Таинства как средоточие новозаветной жизни. «Если люди не поедают друг друга ещё, то тайная причина этому – ежедневное служение Божественной литургии», – пишет Гоголь в своих «Заметках» о Божественной службе. Чтобы сказать эти слова, мало быть талантливым. Нужно быть прозорливым или сверхчувствительным.

Говорят, он и сам хотел быть монахом. Какое счастье, что ему этого не благословили. Он бы не смог стоять в строю, он бы не смог до конца слиться с братией. Он так и остался бы «штучным» и уникальным продуктом. А значит, его возможное монашество обернулось бы возможным крахом религиозных идеалов. К мирской жизни он тоже был плохо приспособлен. Оставалось только умереть.

Сорок два года – такое число получается при нехитрых вычислениях, которые мы производим, отнимая от даты смерти дату рождения. Много это или мало? Если брать Моисеевы слова из 89 го псалма, где говорится, что дни лет наших – 70, если в силах – 80, то – мало. Если сравнивать с Пушкиным, умершим в 37, или Лермонтовым, умершим ещё более молодым, то – не так уж мало. Что вообще значит «мало» или «много» перед лицом вечности? А ведь о ней говорил и думал чаще других покойный. Разве не он некоторых живых нарёк мёртвыми душами?

Светское-советское литературоведение избегало разговора о вечности, но кормило читателей ужасами о писателе, переворачивающемся и агонизирующем в гробу а-ля персонаж из «Вечеров на хуторе». На самом деле он умирал с молитвой. В его ногах по его же просьбе была поставлена икона Божией Матери, и, когда в забытьи писатель говорил о лестнице, мы можем смело предполагать, что думал он о Деве Марии. Ведь о Ней говорит церковная служба, знакомая Гоголю с детства: «Радуйся, Лествице небесная, Еюже сниде Бог». И ещё запомнили в доме Толстых, где умирал писатель, последние его слова: «Как сладко умирать».

Мемориальными досками, памятниками и музеями от таких масштабных фигур, как Гоголь, не отмажешься. Без сомнения, он сказал меньше, чем понял, а почувствовал больше, чем сказал. Творчество подобных писателей – это незамолкающий крик и вызов грядущим поколениям. Каждое из них, в том числе и наше, обязано вчитываться в скупые строчки гениальных текстов, хотя бы для того, чтобы избежать многих бед, угрожающих невнимательному потомству гения.

Танцор над бездной. Несколько слов о раннем Мандельштаме

До чего лёгок и вместе с тем пронзителен ранний Мандельштам. Его лёгкость не поверхностна и не слепа. Он – зрячий танцор над бездной, смотрящий не под ноги – в чёрноту, а вверх – в лазурь, окрашенную золотом.

Ницше пишет о глубоко трагичном мировоззрении греков, которое они, как страшную телесную рану, закрывали изящными покровами искусства. «Грек знал и ощущал страхи и ужасы существования: чтобы иметь вообще возможность жить, он вынужден был заслонить себя от них блестящим порождением грёз – олимпийцами». («Рождение музыки из духа трагедии»).

Есть что-то от сказанного выше в Мандельштаме. Он – канатоходец, певец у бездны на краю. Дерзну сказать, что ум у Мандельштама был эллинский, то есть проницательный, угадывающий трагедию за ровной поверхностью будней. И в то же время это ум, жадный к знанию, жадный к впечатлениям, стремящийся к всеединству. Но кровь у него еврейская («в крови – душа»), и эта кровь сохраняет силы на многие поколения.

Осип Эмильевич носил в груди вражду и противоборство двух вечных соперников – эллинизма и иудейства.

Эллин – это мужчина, муж. Он созерцает и мыслит. Его рука формирует жизнь так, как скульптор освобождает от лишней каменной породы при помощи резца угаданную в глыбе фигуру.

Еврейская культура женственна. Она любит ушами, поскольку помнит сказанное: …голос Мой вы слышали, а образа никакого не видели (Втор. 4:12).

Еврейская стихия истерична. Она вся в хлопотах и тревоге. Это – душа, которая мечется между верностью до гроба и согласием упасть в ближайшую ловушку измены. Потом она будет опять клясться в верности, плакать и каяться (в который раз ловлю себя на мысли – до чего похожи евреи и русские).

Еврейская душа не дружит с логикой. Смысл длинных фраз для неё блекнет на четвёртом или пятом слове. Она и глупа, как большинство истинных женщин; она же и способна к святости. Это – вторая струя крови внутри мандельштамовских жил. Попробуйте-ка прожить со всем этим.

Антагонизм между иудейством и эллинизмом снимается только в лоне святоотеческого, восточного христианства. Христианство западное раздавливает обоих тяжестью юридизма. Католицизм всех умел уложить на прокрустово ложе своего мышления. Кого надо – обрубит, кого надо – вытянет. А восточное христианство сплавляет внутри себя еврейскую любовь к Писанию, верность Единому с восточной жаждой созерцаний и поэзией размышления. В нём есть место и для мистики брака, и для трудов аскетизма. Для еврея, стремящегося к Истине и не чуждающегося христианской культуры, прямой путь в Православие. В католицизме он будет «выкрестом». В Православии вернётся к Богу отцов. В случае с Осипом Эмильевичем всё было сложнее и запутаннее.

В одном из стихотворений Мандельштам пишет о своём появлении на свет:

Из омута злого и вязкого Я вырос тростинкой шурша, – И страстно, и томно, и ласково Запретною жизнью дыша.

Это четверостишие и следующие за ним ещё два, составляющие стихотворение в первой книге поэта «Камень», могут показаться лакомым кусочком для психоаналитика. Мне же думается, здесь указание всё на то же – на происхождение. В очерке «Хаос иудейский» поэт вспоминает поездку в Ригу, к бабушке и дедушке. Бабушка знала по-русски только вопрос: «Покушали?» – и повторяла его часто. Дедушка был печален. «Вдруг дедушка вытащил из ящика комода чёрно-жёлтый шёлковый платок, накинул мне его на плечи и заставил повторять за собой слова, составленные из незнакомых шумов, но недовольный моим лепетом, рассердился, закачал неодобрительно головой. Мне стало душно и страшно».

В очерке «Книжный шкап» поэт вспоминает своё домашнее обучение и еврейскую азбуку с картинками. На картинках изображались лейки, вёдра, кошки и один и тот же мальчик «в картузе с очень грустным и взрослым лицом. В этом мальчике я не узнавал себя и всем существом восставал на книгу и науку». Выше азбуки и Пятикнижия на полках лежали книги Шиллера, Гёте, Пушкина, Ибсена. Можно думать, что это и была «запретная жизнь», которой «и томно, и ласково» дышал мальчик, выросший «из омута злого и вязкого».

Каждый из нас, наверное, видел пень спиленного дерева. Не срубленного и не поваленного ветром, а именно спиленного. В школе нас учили узнавать возраст дерева, подсчитывая кольца. Если двигаться от окружности к центру, то в самой середине пня будет то место, с которого всё началось. Там был тонкий стебель, со временем отвердевший и, слой за слоем, нарастивший на себя панцирь опытности и зрелости.

Если христианство сравнить с деревом, то гибкая и свежая его сердцевина, тот стержень, от которого зависит всё, – это Евхаристия. Ближайшие к ней и от неё зависящие слои – это трёхчастная иерархия, каноны, кодекс Священных книг. Далее идут мученичество, монашество со всем своим многообразием, богословие. Философия, искусство, архитектура, облагораживающее влияние на законы и нравы общества составляют внешние слои дерева и со временем превращаются в кору.

Мандельштам постигал дерево, начиная с коры. Он, можно сказать, питался ею так, как питаются корой деревьев среди лютой зимы безобидные и беззащитные животные.

Прогрызть кору вглубь и дойти до сердцевины что-то ему не дало. Возможно, революция. Это ведь она – революция – спилила Дерево и порубила его на дрова, чтобы согреть миллионы «малых сих» и сварить для них кашу. Или не она? Тогда кто? Хочется думать, что она виновата. Страшно представить, что причина не в ней. Что продлись ещё лет на двадцать спокойствие и благоденствие, Мандельштам и такие, как он, остались бы всё там же. Всё так же грызли бы кору, не докапываясь до сути. Или поднимали бы интеллигентский бунт на полпути до сердцевины и оборачивались вспять. Так раньше делали в пустыне их предки. Кости их долго белели у подошвы Синайской горы.

Итак, Мандельштам шёл к христианству от культуры. Это влечение к яствам с европейского стола в среде евреев зародилось ещё в XVIII веке. Немецкий еврей Моисей Мендельсон (1729-1786) считал и учил, что евреям необходимо иметь и светское, и религиозное образование, чтоб не отставать от жизни. Мендельсон был верен иудаизму, но и открыт немецкой культуре. Его последователей называли просвещёнными, а само движение – гаскала (просвещение). У гаскалы среди евреев было немало противников. Те, кто был против, чувствовали, что слушать орган и не вникать в мессу долго не получится. Все шестеро детей Мендельсона крестились. (Один из его внуков – автор музыки, которую мы слышим на свадьбах.) Так культура пленяет сердце и приводит к выводам, о которых не догадывались.

Отец Мандельштама тоже был из Германии. Он, по словам сына, «пробивался самоучкой в германский мир из талмудических дебрей». И сын его тоже крестился. Не в Православие, что было бы для России естественно. И не в католицизм, а в лютеранство.

Что первое пленяет неофита? Роскошность зданий, посвящённых Богу.

Люди, построившие Notre Dame и Святую Софию, жили в лачугах, укрывались рваньём, и пищей их были овощи с хлебом. Они больше нас думали о конце света, но построили храмы, которые могут устоять даже после волны ядерного взрыва. Мощь храмов – это осязаемая мощь веры, и ею не может не плениться молодой человек в пору поиска духовных ориентиров.

Девятнадцатилетний поэт посвящает этим безмолвным проповедникам Сына Божия свои стихотворения. Он ещё не проникает внутрь, в обряд и Таинства. Внимание привлекают «сто семь зелёных мраморных столбов», «подпружных арок сила», то есть вещи внешние и непринципиальные. Девять лет спустя он скажет о главных храмах христианского мира словами «не мальчика, но мужа»:

Соборы вечные Софии и Петра, Амбары воздуха и света, Зернохранилища вселенского добра И риги Нового Завета…

А шестью годами раньше он заговорил и о Таинствах. Правда, по-дилетантски восторженно, смешивая воедино западный и восточный обряд. Но зато так радостно и живо, что нет сомнения – восторг молитвы поэту близок.

Богослужения торжественный зенит, Свет в круглой храмине под куполом в июле, Чтоб полной грудью мы вне времени вздохнули О луговине той, где время не бежит. И Евхаристия, как вечный полдень, длится, Все причащаются, играют и поют, И на виду у всех божественный сосуд Неисчерпаемым веселием струится.

Для Мандельштама христианство во многом – культурный феномен.

Культура не лечит раны жизни, но преодолевает хаос. Это уже – немало. Течение акмеистов, к которому Мандельштам принадлежал, он определял как «стремление к мировой культуре».



Поделиться книгой:

На главную
Назад