Когда снаружи все настолько пропорционально, гармонично и тихо, то и внутри все зеркально укладывается в ровные колонки, без зазоров и асимметрии. И успокаиваешься. Кажется, что окончательно. А сквозь листья струится такой густой золотой свет, что хочется называть его божественным. По красоте или даже по происхождению. Свет и покой проникают в меня и остаются. Так же, как во всяких полуподвалах обычно проникали холод и сырость.
Это интимное, но такое огромное чувство, что молчать не получится. Я не очень-то представляла себе пространство рая. Раем был человек, и не важно где. А теперь у меня большой и подробный опыт пребывания в раю. Я могу в него вернуться под общим наркозом или позже. И в любой момент могу описать вполне предметно.
Это такой парк. Огромные деревья в нежных красках. Идешь от Адама наискосок к Монплезиру. Листья бесшумно скользят под углом. Придают движение абсолютно идеальной картинке, во всем остальном застывшей. Звук струящейся воды следует за тобой. Доходишь до замкнутого дворика – там розы, липы, боковая аллея… Потом делаешь шаг в сторону – и открывается Балтика. Гладкая, уставшая, молчаливая, уже отвоевавшая свое. Видишь каменистый берег залива.
На камнях стоят чайки и тоже молчат. И дальше все. Дальше ничего нет.
Разговоры из воздуха
Надо привыкнуть, что дети больше не ходят со мной гулять, ни в будни, ни в выходные. Надо было давно привыкнуть, но все, что связано со временем, – для меня неожиданность. Каждый взгляд на часы и календарь… В основном: «О, уже так поздно!» И почти никогда: «О! Еще так рано!» Чаще: «Как лето кончилось? В смысле, осень?» Время уходит вспять, время уходит спать.
В «Аптекарском огороде» красота невозможная. Сакура покраснела, дубы-колдуны покоричневели, остальные колеблются между, во всех оттенках и переливах. Глаза с трудом привыкают к изображению естественной яркости и высокого разрешения. Фонтанчик журчит, императорские рыбы пытаются впасть в летаргию, им мешают – детки тюкают монетками по темечку. Рыбы уходят поглубже, чтобы замереть, уснуть, но нет. Кошмар, и я их понимаю, как никто.
Бегонии умудряются цвести, где-то рядом звонит церковный колокол, два раза за час пролился дождь, везде таблички «Не сходите с дорожек!» Названия растений читаются как стихи, как песни («Лилия слегка волосистая», ничего себе слегка), по полю ходят две рыжие утки – это местные, у них тут прописка. И обязательно найдутся две дуры, которые фотографируются в кустах. И две умные тоже. У них, как у камер на телефонах – автоматические настройки: заходят в куст, выгибаются и улыбаются, – просто реклама стоматологии. Щелчок, и вот они уже выходят из куста, надев на лицо серое будничное выражение. Опыт.
Упали сумерки, ушел сдуватель листьев с дорожек со своей трубой. На лужайке под старым дубом – он, между прочим, «Заслуженное растение России», – ползает автоматический газоноуборщик, напоминает, что мы в двадцать первом веке.
В оранжерее зажгли свет, и она засветилась в глубине за деревьями, как гигантский ночник. Или волшебная лампа с растительным орнаментом.
И ведь русским языком написано: «В теплой водичке добрые пираньи ждут ваши ручки». Администрация, видимо, исчерпала вежливые формулировки, а народ все стремится сполоснуть руки в водоеме с редкими цветами. Но испугать москвича не так просто.
– Пиранья? Где пиранья? Ее покормить? У меня батончик мюсли в сумке есть.
Бабулю в беретке, которая задумчиво глядела на кувшинку и возможно даже, там, под береткой, слагала хокку, передергивает от ужаса. Кормить пиранью!
Когда так настойчиво просят не сходить с дорожек, хочется именно сойти.
И разговоры из воздуха рядом.
– Я сыну суп в тарелку наливаю, крышечкой накрываю и ставлю в холодильник. Чтоб он потом только погрел. А сама – на работу. Не положишь, так и не поест, хотя ему скоро 17.
– Моему 35 и все то же самое.
– Если ты ее бросаешь, так и скажи, а ты только титьки мнешь!
– Ничего я не мну…
– Ну еще хуже.
– Дай руку? Что это у тебя? Отложение солей? Надо аппаратом погреть. А вот эту точку знаешь? Между указательным и большим? «Точка жизни» называется. Давишь? Каждый день?
– Ай, ты мне дырку сейчас сделаешь! Не хочу «точку жизни». Итак все болит.
– Тебе надо полностью отстраниться.
– Нет, я ему все выскажу.
– Нет, тебе надо отстраниться, прямо полностью.
– Я на ямочки западаю: вижу – щека, вижу – ямочка, и влюбляюсь с первого взгляда.
– И что? Жизнь тебя не учит? Полный дом детей с ямочками на щечках. В следующий раз, может, погоди влюбляться? С ямочками – они тряпки все. Погоди, говорю. Приглядись, может, там рядом скромник какой ходит, а у него, может, такие внутренние ямочки, что маманегорюй. Ты уже не в том возрасте, чтобы игнорировать человеческие качества.
– Родственники дали денег на золотое кольцо, а я пошла его выбирать с такого похмелья страшного, что теперь смотрю на это кольцо и думаю: как? Как я могла такое… Позор! Просто позор.
Снаружи ботанического сада многополосное движение, проспект Мира, шум и бирюзовые башенки центральной мечети.
– До радиальной под землей или по воздуху пройдемся? Ну так вот, я и говорю…
Питерские разговорчики
Парень и девушка разглядывают сверху Исаакиевскую площадь. Он показывает на Мариинский дворец.
– А это что за особняк?
– Вокзал, наверное, какой-то. Пошли дальше.
– Смотри, нога лошади Петра какбэ попирает ядовитую змею, тока я забыла, что она символизирует.
– Медицину, конечно!
– Ладно, сегодня я тебе все прощаю…
– А что прощать? Мне прощать нечего!
– А дома барда-а-а-а-а-а-а-а-ак…
– Это потому, что я работала вчера.
– А позавчера? А три дня назад?
– Обижусь.
– Вот я и говорю: сегодня все прощаю!
Мущщина с футляром от контрабаса (ну и с самим, наверное, контрабасом в нем) и в красном шарфике. Достал бутылку, влил пару бульков в компот, набрал номер:
– Мне НАДО тебя увидеть. Нет, я бы предпочел ЛИЧНУЮ встречу. Да, обязательно. Нет, НЕ МОГУ сказать зачем. Почему? (встал) Потому, что нахожусь в общественном месте!
Григорий Соколов
Наде Ждановой
Сначала мы ехали на поезде до Болоньи и видели охотника с двумя крапчатыми длинноухими собаками, и стаю фазанов – как на картине маслом, и облетевшие виноградники, и все еще ярко-зеленые поля, поля, поля, и сельские дома с черепичными крышами, и все еще в желтых листьях деревья.
Мы ехали на концерт великого пианиста Григория Соколова. Два года я смаковала предвкушение, и не верилось, что вкушение уже близко.
Потом мы еще бегали по запутанному болоньевскому вокзалу и оттуда ехали на электричке в Модену. Тут публика не такая рафинированная, как в центре Вероны. Похожа на ту, что ездит, например, в Дубну с Савеловского – рабочий народ, офисный люд, студенты, кто-то прятался от контролеров в тамбуре… Ехали стоя, вагоны битком, час пик.
В Модене оказались уже в сумерках, и там было все совсем по-другому, чем в любом виденном мной городе, и надо было осваивать эту новизну, в оранжевом свете фонарей идти по малолюдным улицам – как во сне, искать собор (огромный, старинный, уютный, как жилой дом – отдельная история), гладить там мраморных львов по их изгрызенным временем носам… На площади перед собором пахло, как на маминой кухне, когда она печет печенье, а ты сидишь носом в духовку. Конечно, бил колокол.
А в остальном тишина и детские голоса. На ступеньках кафе сидела красивая мулатка в фартуке, и ее лицо светилось отраженным светом телефона.
А потом мы вошли в театр Лучано Паваротти, и то, что осталось снаружи, перестало иметь значение, будто совсем закончилось.
Зал – в коралловых мягких оттенках, множество отдельных лож, а в полукруглом туалете полукругло выгнутые деревянные двери (как это возможно?). Зрители – солидные, хорошо одетые, в жемчуге, и молодежь в чистых рубашках. У высокого мужчины в мягком пиджаке – натурально бланш под глазом, другой сморкался в огромный белый платок, несколько людей в инвалидных колясках, маленькая лысая женщина в маленькой шапочке, как после химиотерапии, парочки за ручки и женщины типа вамп – вызывающе поодиночке.
Перед самым концертом я еще успела подумать, что вот же на этой сцене пел Паваротти и что шнурки сильно затянула, надо расшнуровать. Но погас свет, и какие там кроссовки, дышать забываешь!
Есть хороший пример того, что такое классика, что такое гениальное произведение: как Константин Райкин, лежа дома с поломанной ногой, читал Кафку. Читает-читает и понимает, что это все будто точно про него двадцатилетнего. Причем такие вещи Кафка про него пишет, в которых он и сам себе не хочет признаваться. Читает дальше. Снова все как про него. От ужаса кидает книгу в дальний угол комнаты, но раны уже расчесаны, и он ползет в этот угол со своей сломанной ногой. Дальше тоже все страшно совпадает и про 30-летнего – на уровне никому, казалось, неизвестных мелочей и подробностей.
Так вот, когда слушаешь великую музыку – она как будто лично про тебя, а гениальный исполнитель будто все про тебя знает. И то знает, что тебе самому про себя узнать никак не удавалось.
Он там один на сцене, и ты один перед ним в зале. Слушаешь и с ужасом понимаешь, что эти звуки максимально точно выражают, что там с тобой в жизни случилось, и становится сразу понятно, что в ней главное.
И он играет и будто рассказывает, как когда-то ты не просто ходил по улицам в ботинках и ел овсянку на завтрак, а переживал все это:
– сначала было вроде бурно, весело и быстро, потом стало тревожно, вот именно так, как он играет, до деталей;
– а однажды было именно так нежно, как сейчас звучит этот рояль, хотя ты никому не рассказывала;
– потом было больно и это длилось и длилось;
– потом все куда-то будто бежали, потом вроде успокоилось, и воцарилась гармония;
– потом все оборвалось.
А он все играет и тебе одной говорит: ну ничего-ничего, пройдет, и вот, есть музыка, она вывезет.
По-новому ощущаешь, что такое «нежно». В его звуке это более определенно и чувственно. Он нажимает на клавиши, и накатывает совершенно новая нежность. Вселенская. Начинаешь плакать в коралловом зале и всех любить. И только бы он не останавливался!
И публика отчаянно аплодировала, билась за бисы. И он выходил и играл короткое, и звуки были каждый раз другие – то как птичьи трели, то как «Шаги на снегу» – мягкие и глухие.
Испытываешь эмоции, которые невозможно выразить словами «офиге-е-е-е-еть» или «вот жеж гадство». И вообще словами.
Благодаря такой музыке накатывают редкие чувства, которым не место в «обычной» жизни. И это хорошо, наверное, нельзя каждый день так глубоко погружаться – задохнешься и потонешь в себе. Но знать, что эти чувства есть – такие огромные, мощные, красивые, – знать хорошо бы. И как их вызвать – тоже. Это делает тебя сильнее. Особенно сильнее всех тех, у кого нет чувств, зато аппетит хороший.
Да, и потом выходишь на улицу и, конечно же, видишь, что мир остался прежним и, как известно, «останется прежним» до конца времен. Но с такой музыкой (хотя бы иногда-иногда) и такой нежностью (всегда) – ничего, пойдет, жить можно.
У входа стоял мужчина в традиционной накидке итальянской знати – из толстого сукна – Tabarro. И в берете на бок. У него было аристократичное белое лицо и нос с красивой горбинкой. Уверена, что в его столовой висит несколько портретов пару-тройку-вековой давности, на которых точно такие лица.
И он улыбался – то, что я поняла сегодня, он знал давно. И ночной ветер нес листья по мраморному тротуару.
Уж простите за пафос.
После вас
Недавно попала в квартиру в центре Москвы, которую сдали сразу после смерти владелицы. Огромная запущенная квартира с черным ходом.
Новые хозяева – очень дальние и, видимо, очень жадные родственники. Они ничего не вынесли, не прибрали, не пытались сохранить. И жить в такой обстановке было странно – трогать все, брать пододеяльник в шкафу будто без разрешения, будто хозяин вышел в булочную.
Первое время казалось, кто-то вернется, увидит меня и скажет голосом завуча: что это вы тут делаете? Но нет, никто не пришел. Возле телевизора моток мулине. Пуговицы в вазочке. Чешские разноцветные бокалы, красивые, видно, бывшие в постоянной эксплуатации – из них явно часто пили вино. Красное – остался бордовый налет. За стеклом фотография импортной девочки в мантии и шапочке с кисточкой – хозяйка гордилась внучкой, следила за ее заграничными успехами. В кладовке аккуратно упакованные зимние пальто и сапоги типа боты. Свежие календари во всех комнатах – перекидные, отрывные, настенные, прямо какая-то мания. Тут следили за временем. На кухне в шкафчике недопитые витамины «Кораллового клуба». Тут собирались жить долго и уютно. Никаких лекарств – никто не болел.
Хотя она явно жила тут одна в трех комнатах. В ванной разные шампуни для котят. Везде сильный кошачий дух. Кошки тут были на королевском положении, и, видимо, их толпой вытолкали вслед за гробом. И отличная библиотека. Не декоративная, когда страницы склеены, а книги подобраны по цвету и высоте. А такая живая, читанная, видно, всю жизнь пополняемая библиотека, для удовольствия, без снобизма. И альбомы Филонова, и китайская философия, и Чейз с Устиновой.
А еще много-много книг о дедушке хозяйки квартиры. Толстенных-претолстенных, намного толще Библии. На нескольких языках. Везде о его всемирной коммунистической значимости, его гении и благодарности народов за его деяния. И вот я пришла с улицы, и если бы был камин, я могла бы поддерживать огонь с помощью этой макулатуры. Тогда от нее была бы хоть какая-то польза.
Что осталось от этого человека? Московская квартира, сдавая которую, дальние родственники могут больше не работать.
Блин, можно умереть в любой момент, и ничего из того, что было тебе дорого, не будет дорого уже никому. Да, есть дети, но и им не надо ничего моего. У них будет свое. Господи, все, что есть в нашей жизни материального, – все это такие мелочи, такие смешные и незначительные вещи. Да и сами мы…