Несколько актеров с повязками на рукавах окружали изголовье гроба, который стоял на сцене. Старший брат, сидевший подле гроба, выглядел точной копией Фимы, как будто один Фима, живой, склонился над другим, неподвижным, и внимательно его слушает. Безразмерный Фимин живот покрывали цветы, образуя кладбищенский холмик. Д. помнил этот живот, когда Фима обнимал его на премьере. Его рука на поклонах, он никогда не сжимал ладонь. Фима говорил ему “милый мой” и “дружочек”. Чужой в театре, Д. часами отсиживался у Фимы в гримерной. Когда на сцене заиграла музыка из их спектакля, Д. почувствовал комок в горле и запрокинул голову. Он привык считать себя циником, но Фима и после смерти переиграл его.
“Кто эти люди?” – прошептал Сверчок. Он взялся неизвестно откуда и теперь сидел на краю кресла, не касаясь спинки. “Нож в грудь по самую рукоятку…” – ответил Д. Они снова уставились на сцену. Это была женщина в черном шарфе, она долго и тихо говорила мимо микрофона, потом вышел парень в тренировочных штанах. Он достал из авоськи лист со стихами, но не дочитал, заплакал. К микрофону подошел новый главный. Д. отметил, как хорошо его прибалтийский акцент сочетается с замшевым пиджаком. Главный зачитал телеграммы. Кишинев, Тбилиси – Фима был заслуженным артистом этих давно несуществующих республик. “Сколько их было до нашего?” – спросил Драматург (он по привычке назвал театр “нашим”). “Фима умер счастливым актером”, – неопределенно ответил Сверчок. Потом выскочила молоденькая костюмерша, начала и тоже не договорила. Д. отметил место, куда она вернулась. Симпатичная. “О чем еще думать на похоронах?” Потом на сцене, сцепив пальцы, с надрывом заговорила народная. Все это были люди театра, и Д. решил, что не выйдет к микрофону; к театру, в котором он находился, он больше не имел отношения; он не знал, что говорить перед гробом; а то, что он мог сказать, было не к месту.
Его вторая пьеса называлась “Люди из цветочного горшка”. Спектакль по ней поставила ученица классика, но до премьеры классик не дожил; защищать их стало некому, и “старая гвардия” разгромила постановку с торжествующей ненавистью. Из мемориального кабинета, где происходила экзекуция, Д. вышел раздавленным. Он вышел с одним желанием, больше не возвращаться. Тут-то его и окликнул Фима. Он положил ладонь на плечо.
“Миленький мой, – сказал Фима, – не делай этого. Они старые завистливые сволочи, а ты автор. Автор!” Он помолчал, пожевал губами. “Я не умею говорить слова, – сказал он, – но знаешь? Когда я посмотрел ваш спектакль, у меня было чувство, что ко мне на грудь села большая птица”. “Птица, понимаешь? – повторил он. – И этого они не могут простить вам”.
Д. остался, но дело было сделано, спектакль перевели на малую сцену, и через два года он исчез из репертуара. Потом развалилась семейная жизнь и Д. решил порвать с театром окончательно. Он избегал встреч с Фимой, чтобы не передумать, и вспоминал лица на худсовете. Какими кухарками оказались его любимые артисты, как рвали друг у друга последний кусок жизни, которая и так дала им все, что можно. “Они разрушили магию театра”, – сказал он себе. “Ни один из них не стоил Фиминого мизинца”. Одряхлевшие и позабывшие себя перед лицом неминуемой развязки, теперь они закрывали морщинистые рты платочками. Он не хотел говорить с ними с одной сцены. Смерть Фимы не принесла примирения в душу.
В “Талантах” Фима играл Нарокова, он играл в этом спектакле себя. “И я в Аркадии родился!” – говорил Фима, и никто не сомневался: да, в Аркадии. Но незаменимых в театре нет, Д. знал это давно, он знал это по себе. “Нож по самую рукоятку…” Когда Д. пришел в театр, эти дяди и тети были студентами. Вон та дамочка-мальчик, не она ли играла в его спектакле? Не всё ли, обратно, равно. А этот? Нет, обознался. Хорошо все-таки, что его бывшая жена не приехала. Он не мог представить ее иначе, как в лучах славы.
После панихиды курили у входа, вспоминали. “Я могу сказать себя как Лир – каждый вершок меня барин”, – цитировал кто-то. Ах, маска и душа! Эти смешные закулисные истории. Прекрасная дурацкая манера говорить о главном анекдотами. А что главное? Когда умерла жена Фимы и он остался один – театр, был ответ. Но вот умер Фима, а на сцене, где еще днем стоял гроб, собирали вечерний спектакль. Эта бесчеловечная театральная неумолимость всегда изумляла Д. Все это время она продолжала жить в нем.
Замшевая куртка была надета поверх пиджака. Выходя из театра, главный держал дверь, пропуская девушку.
– Ты шут, плут!
Он сказал это Сверчку и легонько толкнул в плечо.
Сверчок перехватил руку.
– Так мне больно, – отстранился главный.
Как бы припоминая, он посмотрел на Д.
– Ефим Валерианович говорил о вас, – сказал он, растягивая гласные. – Вы Драматург. Это Лаура.
Главный смотрел то на Д., то на Лауру.
– Вы знакомы? – с сомнением в голосе спросил он.
Окно, заполненное сумерками. Новый год. Она убежала не прощаясь, обиделась. Д. не успел догнать ее в тот вечер.
– Немного, – ответил он.
– Мои первые театральные похороны, – сказала Лаура.
Глаза ее блестели от яркого солнца.
– Я прочитала про цунами. – Это она сказала с улыбкой.
– Пишете? – очнулся главный.
– Нет, – буркнул Д. – О чем?
Главный не ответил, он с кем-то здоровался.
Лаура спросила:
– Как ваша соседка?
– Она хорошо.
Пауза.
– То есть новая хорошо, – добавил Д. – А та плохо, совсем заболела и уехала. Сын увез.
– Соседка? – Главный снял клетчатую кепку и сощурился. – А вот, пожалуй. Напишите, пожалуй, о соседке. Нет?
Не поворачивая головы, Д. ответил:
– Можно и про соседку.
Когда Лаура садилась в машину, она обернулась и попросила номер телефона.
– У меня к вам дело, – сказала она.
– Вы едете? – Это спросил главный.
Мастерская, где работал Сверчок, находилась на минус третьем этаже городского Музея леса. Лифт опускался в подземелье бесшумными рывками. Ни шума, ни связи, ни дневного света. “Идеальное место для неудачника”, – любил повторять Д.
Сверчок работал в музее плотником, он изготавливал витрины и стенды. Несколько секунд он по-хозяйски раздумывал над содержимым ящика, а потом открыл жестянку из-под зубного порошка “Жемчуг”. Включилась вытяжка, Сверчок сделал погромче музыку. Они закурили. Д. рассеянно осматривал мастерскую, сидя в своем любимом “пушкинском” кресле. Полки и столы были завалены слесарным барахлом неизвестного Д. назначения. Разглядывая предметы, он неожиданно для самого себя разговорился. Д. пожаловался Сверчку, что одиночество, к которому он так стремился, вошло в привычку и что инерция этой привычки через несколько лет поглотит его, и что-либо поменять в жизни он уже не захочет. “И? – спрашивал он Сверчкову спину. – Просидеть до конца жизни на минус третьем?” Или в Сандунах, куда они со Сверчком ходили? Стать таким же, как это слесарное барахло, предметом неизвестного назначения? Человеком из цветочного горшка? Или насовсем перебраться в деревню, слиться с природой? Но что менять, этого Д. не знал, а Сверчок молчал.
– Читал?
Д. поставил на полку Сашину книгу и вернулся в кресло. Пружины под обивкой коротко скрипнули.
– Нет, – ответил Сверчок.
– Логика браузера. – Пружины снова заскрипели. – Перескакивает с темы на тему как человек, который много сидит в интернете. Оторваться невозможно, но, когда закрываешь книгу, вспомнить нечего. – Д. посмотрел на Сверчка и повторил: – Логика браузера.
– Это зависть, – ответил не оборачиваясь Сверчок.
Он сказал это обыденно, как если бы сказал “насморк” или “не помню”, и он был прав – Д. давно считал Сашу своим добрым злым гением. Саша был успешен, а Д. считал себя неудачником. Из жизненных коллизий его приятель выныривал помолодевшим, а Д. свою жизнь в театре считал пустой тратой времени. “Она ничего не дала мне, – повторял он. – Никакого багажа, никакого задела”. Даже пьесу, которую Д. написал недавно, он придумал, подслушав Сашины разговоры.
– Это судьба, – так же обыденно ответил Сверчок. – Ты не боишься начинать заново. – Он приглушил музыку и повернулся: – Судьба и характер, – добавил он.
“Не боюсь – и что? – хотелось крикнуть в ответ. – И зачем? Какой прок?”
– Даже видео от тех спектаклей не сохранилось, – в сердцах сказал он.
Да, все осталось только в памяти, которую хранили два-три человека вроде той дамочки-мальчика, и со смертью Фимы их число уменьшилось. Спрятаться, как Саша, в семейную жизнь? У Д. она отсутствовала. Раствориться в путешествиях? Из своих странствий он вывез убеждение, что люди играют чужие роли, пока круг жизни не отбросит их на край сцены, а потом и дальше. А Саша заставлял жизнь вращаться вокруг него, он делал себя ее центром.
Это были разные жизни, само их время текло в разных руслах. Но разве человек способен понять это самостоятельно? Он видит только то, что хочет, и Д. хотел видеть только то, что хотел: что он обнулял, а Саша накапливал. Он считал себя талантливее и обижался на судьбу за то, что она несправедлива.
– Я все-таки поднимусь, – вспомнил он про звонок от Лауры.
Сверчок протянул ключи.
– Она замужем, – сказал он.
Д. считал Сверчка агентом из прошлой жизни. Он видел в нем чужие глаза и уши и постепенно перенес вину за то, что они с женой расстались, на этого человека с рыжей бородкой. Так продолжалось несколько лет, пока не выяснилось то, что отодвинуло и театр, и неудачный брак на задний план. Сами того не зная, они были знакомы задолго до всех этих событий. “На фоне моря белый венский стул – и ты в пейзаже времени упадка…” Ах, Крым, Крым. Кому ты читал эти строки? Лицо женщины стерлось, но картинка, хоть и размытая, перед глазами. Пустой осенний пляж, холодное солнце. Мужчина смотрит сквозь дым сигареты на женщину, которая смотрит на девочку, которая на песке. А может быть, это картинка из фильма, они были синефилами. Однажды Д. зачем-то рассказал Сверчку, что история в августе 91-го свершилась без его участия, “я был в Крыму”. И я, ответил Сверчок. Где? Когда? Оказывается, они шли друг у друга буквально по следу и разминулись на день-два, не больше. Но главное, в каком месте! Этот факт одинаково поразил и сблизил приятелей. Теперь Д. считал Сверчка чуть ли не своим родственником.
Камера отъезжает, общий план: тропа на гору. Д. оглядывается на девушку, которая то и дело снимает рюкзак, чтобы сделать снимок. Скоро стемнеет, но Д. молчит, а она не понимает, она счастлива. Потом море исчезает за ветками. В темноте Д. долго ищет родник, здесь будет ночевка, а утром они спустятся в долину на виноградники. Кривые низкие деревья, сухая трава. Запах, звук: полынь и оглушительный треск цикад. Короткие пепельные сумерки, когда пейзаж отпечатывается в одном мгновении, которое, кажется, будет вечным. Д. не помнил, было это в реальности или на фотографиях. Загорелые коленки, горящие глаза. Если бы они не расстались, его жизнь сложилась бы другим образом. Никакого театра, это уж точно.
Но кто думает о будущем, когда тебе двадцать? Их маршрут лежал по берегу, но потом пляжи закончились, они уперлись в Меганом. Этот мыс нужно было объехать, неподалеку находились поселок и остановка. Но Д. вдруг отчетливо представил, как хорошо им будет на Меганоме – и принял решение. Он не сказал ей, что точной дороги не знает.
Они поднимались по дневной жаре, и он все больше злился – на себя, что потащил ее, и на нее, что она молчит и терпит. А когда поднялись, выяснилось, что спуска в долину нет. Был только обрыв, пропасть, козьи тропы. Голодные и изможденные, они сидели, привалившись к мокрым рюкзакам, и смотрели вниз. Бухты, валуны. Аккуратно, словно невидимой рукой посаженные, кипарисы. Галечные пляжи. Райское место. Завтра спустимся (Д. протянул бинокль). Надо ставить палатку и готовить, пока не стемнело, ужин. Тогда он не знал, что попасть в долину можно только со стороны Судака, а это день пути. На закате Д. взобрался на ближайший холм, но там оказался еще один, потом еще – пока он не выбился из сил. Тут-то оно и открылось, это место. Сначала земля словно выскользнула из-под ног, потеряла силу притяжения. А когда Д. поднял голову, он увидел, что холмы разошлись и Крым открылся целиком от Феодосии до розовых гор под Ялтой. Это было как во сне. За ужином он хотел рассказать, что видел, но не нашел слов и решил, что утром покажет.
Но сколько они ни бродили на следующий день, ничего отыскать не удалось. Потом он забыл и лето, и ту, с кем был. Все, кроме холмов, которые раздвигаются, и видна разрисованная чьей-то рукой изнанка жизни. Он мог бы сказать то же самое о театре. А Сверчок вышел на это место всего на несколько дней раньше.
Вниз он не спустился – слетел:
– Она ставит мою пьесу! – крикнул в дверях.
Тишина.
– Ты здесь?
Он не сразу заметил Сверчка – тот стоял в пустой раме, которая умещалась в другой, еще большей.
– Когда родители первый раз вывезли меня на море, – начал Сверчок без видимой причины, – я нашел на пляже черепаху. – Он вышел из рамы, закурил и протянул зажигалку. – Парни, которые загорали рядом, – рассказывал он, – давали за нее рубль. Для ребенка это были большие деньги, и я согласился. – Сверчок выпустил дым: – А они сварили ее и съели.
– Это от старой кровати. – Сверчок постучал по раме. – Сделаю зеркало для вашей спальни.
– Она поставит мою пьесу, – повторил Д.
Так Фима, тело которого уже завалили мокрой глиной, продолжал устраивать его жизнь.
15. Любовь периода жизни
Немецкий дневник, июнь, 2015
Фриш. В Украине мы гоняли без шлемов и часто под кайфом, но разбился я все-таки в Германии. Расслабился, немцы-то ездят по правилам. Ну и попал. Первые полгода после госпиталя на мотоциклы смотреть не мог. Переломы реально болели от одного только звука. Но потом знакомый попросил помочь выбрать ему машину. Я и сделал-то всего один Probefahrt – а через несколько дней приехал и взял себе точно такой же. Жена потом не разговаривала со мной неделю. Я и сам не знаю, зачем купил новый мотоцикл. Думаю, по-настоящему байкера понимают только собаки, которые высовывают морду из машины, когда он несется мимо.
Саша. На автобане мотоцикл обгоняет машины с птичьей легкостью. Ни о чем, кроме скорости, не думаешь. Ты словно в другом измерении. Раз! И Леон уже открывает дверь, протягивает руку. В глубине комнаты улыбается Зоя. Доехали? Долетели. В консульство поедем ближе к ночи, покажу афиши (сказал Фриш). Пока Леон и Зоя накрывали на стол, Фриш с кем-то говорил по телефону, а потом сказал, что ненадолго уедет. У Леона, пока мы не виделись, ничего не изменилось. После выставки его город снова перекочевал в мастерскую. У меня такое ощущение, что я не уезжал.
Леон: Саша спрашивает об этом, потому что ищет поддержки или хотя бы сочувствия. Но в Германии нет общего мнения о России. Для немца, который даже в запое остается толерантным, Россия – это территория вне системы или в системе, которую он не считает собственной. Эта страна привлекает немцев тем, что в ней можно исчезнуть. Таких примерно 30 %. В интеллектуальных кругах тоже нет общего мнения, да и не может быть. Кто-то “подключен” к американцам, кто-то к эзотерике или правам животных. Или к спорту. О России такие люди не думают в принципе. Остаются те, кто современную Россию не любит, таких тоже примерно 30 %. Но эта “нелюбовь” другая, она прагматичная.
Саша: Когда на школьном дворе зазвучала старая песенка – не детская, а именно школьная, про банты и парты – у меня в голове что-то произошло. Щелчок какой-то. Утренний воздух, стриженный затылок сына… я очутился как бы в двух точках. Здесь я был собой, нервным папашей с фотокамерой. И одновременно на школьном дворе из собственного детства. В прошлом и настоящем, и даже в будущем, ведь из моего прошлого мое настоящее выглядело как будущее. Время перестало существовать, и это пронзило меня. Пришлось даже отойти в сторонку, чтобы никто не видел слезы. Ведь этой жизни ни у меня, ни у моего сына, когда он вырастет, никогда не будет, просто ребенок пока не понимает этого. А музыка сыграла роль катализатора, это были бисквиты Пруста. Есть ли в немецком языке слово, чтобы назвать это чувство? Ностальгия? Помню, я переживал в юности, что никогда не увижу Петровку или Столешников начала века; никогда не услышу языка того времени, не попробую еды, не услышу запахов. Как назвать эту бессильную ярость? То, чего больше нет и никогда не будет – как определить? И Бородинского сражения не будет, только небо над ним, и дня Победы. Я не могу подойти даже к своему прадеду. Жизнь, которая породила все это, исчезла. Нам не дано к ней приблизиться.
Леон: Я не историк и не могу ставить под сомнение тот факт, что коммунизм в Россию экспортировала Германия. Склонность к перераспределению результатов труда – вообще заметная черта немецкого характера. Однако в Германии победил “принцип Машины”, когда до совершенства доводят процесс, то есть то, что отвечает на вопрос “как”, игнорируя при этом смысл (“зачем”).
Фриш: Мы выросли в стране, где соблазны находились под запретом. Мы выросли жадными. Все попробовать, все узнать, ощутить на собственной шкуре. Что угодно, только не скука. Когда мои друзья сделали последний вброс “писем счастья”, я жил в Германии. Мне досталась роль богатого коллекционера. Но из тысячи писем “сработали” только два конверта. Это был провал. Через интернет можно было всё проверить, да и народ в Украине поумнел. “Пора ехать, – сказал я Саше. – Мне уже звонили из консульства. Спрашивают, куда пропал гость”.
Леон: Впервые я ощутил “принцип Машины” на Урале, где прошло мое детство. В большом промышленном городе. Этот принцип порождал конфликт формы (всеобщая советская дисциплина) и содержания: смысл? Ни я, ни мои родители не могли ответить на этот вопрос. Только переехав в Германию, я обнаружил родину этого смысла. В немецком человеке просто нет внутреннего пространства для сомнений, которое есть в людях восточной культуры. Немец “чист”, он никогда не спросит: “зачем?”
Консул: В прошлом веке на этом холме добывали минералы, а потом один боннский профессор-медик построил виллу. Не знаю, какие он проводил опыты, но только после его смерти вилла долго стояла заброшенной. Была даже такая легенда, что здесь обитали гомункулы, сотворенные этим Франкенштейном. Только в середине тридцатых муниципалитет нашел применение парку, его передали штурмовикам. А после войны виллу приспособили под резиденцию первого президента республики. В то время депеши в этот скворечник слетались буквально со всего мира. Потом Хойс перебрался в Хаммершмидт и началась грандиозная стройка. Мы так ждали окончания этой стройки, что вместе с немцами праздновали промежуточные этапы (есть у них такая традиция). А когда здание закончили, рухнула Берлинская стена и дипломатический корпус переехал в Берлин. Я до сих пор считаю это здание памятником близорукости советской дипломатии.
Саша: В воздухе пахло лесной сыростью и разогретым мотором. За решеткой светил одинокий фонарь и тень от прутьев веером лежала на асфальте. Фриш нажал на воротах кнопку и, когда сказал что-то в эту кнопку, решетка бесшумно поехала в сторону. Я подхватил чемодан. “Завтра с тобой будет Леон”, – предупредил Фриш. Когда звук мотора стих, я услышал как оглушительно стучит по камням чемодан. Дорожка уводила в темноту, да еще и разветвлялась. Я подумал и шагнул на правую ветку. “Не сворачивайте!” – раздался со стороны фонаря мужской голос. “Идите прямо, – продолжал голос, – пока не увидите дом. Входная дверь открыта, ваша комната первая слева”. Я кивнул на голос и двинулся в нужном направлении. “С приездом!” – донеслось в спину. Это был комендант консульского городка.
Консул: Однажды на Рождество меня пригласил в гости один преподаватель гимназии. Он был мой первый знакомый-немец, и я страшно гордился этим. Правда, сам праздник оставался загадкой, никакого Рождества в СССР ведь не было. А немцы отмечали его с большим трепетом. Праздничный стол, свечи, тихая музыка. Кекс “штоллен”. Я тогда впервые ощутил, что такое немецкая сердечность. Как тепло и уютно может быть с ними. Через много лет, когда я стал консулом, я стал делать приемы для представителей христианских церквей Германии. Коллеги спрашивали, зачем мне это? Но политики приходят и уходят, а Церковь остается.
Леон: Карма ведических культур или англосаксонский рынок, еврейская этика жизни, выраженная в “коммунизме” кибуцев, или христианская любовь к ближнему, и даже гедонизм древних греков – всё это по-разному успешные попытки связать смысл человека со смыслом мироздания. А “принцип Машины” исключает эту связь. Ты не можешь идеально отполировать линзу, если сомневаешься, нужна ли она тебе.
Консул: Вот был такой в начале 80-х посол – С., в прошлом политический советник военной администрации СССР в Германии. Хоть и сталинист был, но тонко ценил живопись. Причем не Шишкина с Левитаном, а Малевича, Фалька, Шагала. За годы в Германии он собрал приличную коллекцию. Удивительно, но страсть к живописи уживалась в нем с чиновничьим усердием. Он постоянно излагал Москве свои соображения по текущему моменту. Это был такой Салтыков-Щедрин в чистом виде. Например, когда в стране кончилось мясо, он придумал теорию о народах-хлебоедах – мол, русским даже рыбный день не нужен, была бы мука. Еще этот тип любил говорить, что “посла Советского Союза должны знать в лицо”, хотя сам плохо говорил по-немецки и никуда дальше Бонна не высовывался. Когда его срок кончился, он остался в Германии и небедно жил, распродавая картины. “Черный квадрат” каким-то чудом умещался в его голове с программой КПСС. Про выставку Глазунова он говорил, что “большего срама не видел”, но при этом цитировал Сталина: дескать, “потребовалось триста лет, чтобы социалистическая Россия поняла значение деятельности Ивана Грозного”. Так же и величие Сталина, добавлял он – дайте время.
Саша: В этот день Леон был занят в университете и со мной поехала Зоя. Она хотела показать древний городок на Рейне. В машине я рассказал про консульство. Оказывается, окно, горевшее в маленьком, как мне представлялось, домике коменданта, на самом деле было частью огромного фасада. Само здание, белое и с большими витринами-окнами, я увидел только утром. “Птицы пели как в деревне”, – добавил я. “Бонн и есть деревня, – заметила Зоя – даже несколько деревень”. Когда дорога вышла на берег Рейна, я достал фотоаппарат. Склоны холмов напоминали декорации. Синие, голубые, фиолетовые – словно вырезаны из картона. С каждым поворотом реки холмы расступались и было видно новые склоны, а за ними еще. “Этот пейзаж он держал перед глазами”, – сказала Зоя, когда я спросил про Вагнера. Городок был как на картинке из детской книги. Белые фахверковые домики (каждому по пятьсот лет). Брусчатка, герань на подоконниках. В антикварном я купил старый деревянный рубанок. Это был рубанок городского плотника Йозефа. Хозяин лавки сказал, что фрау Вальд, его вдова, отнесла инструменты в лавку, когда он умер.