Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Сюжет Бабеля - Зеев Бар-Селла на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

«Если кто-либо будет тайно от цензуры печатать или иным образом издавать в каком бы то ни было виде, или же распространять подлежащие цензурному рассмотрению, сочинения, имеющие целию развращение нравов или явно противные нравственности и благопристойности, или клонящиеся к сему соблазнительные изображения, тот подвергается за сие: денежному взысканию не свыше пятисот рублей, или аресту на время от семи дней до трех месяцев»{41}.

«Тайно от цензуры» — это дань прошлому. С декабря 1905 года судили исключительно за распространение. Так что, если кто и вырезал противное нравственности сочинение из книжки журнала, то быть им мог один-единственный человек — издатель, Максим Горький. Потому что судебное преследование грозило только ему. А вот Бабель никакой ответственности нести не мог — мало ли чего человек пишет для себя!..

Зачем Бабель все это сочинил? Наверное, хотел показать, что с самого начала был автором неудобным, не желавшим считаться с запретами и писавшим о том, что хочет, и так, как считает нужным.

А в 1930 году Бабель попал в переделку: малоизвестный польский поэт Александр Дан напечатал в варшавской еженедельной газете «Wiadomości Literackie» (1930. № 21. 25.05. s. 2) заметку «Izaak Babel» — о встрече с писателем на французской Ривьере. Полтора месяца спустя Бруно Ясенский, польский писатель-коммунист, только что выдворенный из Франции, через «Литературную газету» оповестил об этом факте советскую общественность{42}.

После публикации «Литературной газеты» редакция польского еженедельника провела собственное расследование, и оказалось, что варшавская газета сама пала жертвой мистификации — собеседник Александра Дана лишь выдал себя за советского писателя, а на самом деле оказался совсем другим человеком{43}.

Но продажной буржуазной прессе «Литературная газета» спуску не дала, опубликовав редакционную статью: «Литературное жульничество. Сомнительная невиновность польского еженедельника»{44}.

А Бабелю пришлось держать ответ. 13 июля на заседании секретариата Федерации объединений советских писателей (ФОСП) он заявил:

«“Литературная газета” поступила неправильно, не показав предварительно статью мне. Мне кажется, что здесь речь идет о человеке безукоризненной репутации, и по отношению к такому человеку “Литгазета” поступила несколько поспешно. <...> если бы статья была своевременно мне показана, все дело выглядело бы, конечно, иначе, ясно было бы, что речь идет только о фальшивке. Статья <Ясенского> производит неприятное впечатление. Как могло случиться, чтобы на человека, который с октября 1917 года работал в Чека, против которого за все эти годы не поднялся и не мог подняться ни один голос, - как могло случиться, чтобы на такого человека был вылит такой ушат грязи.<...> Зеленым мальчиком я попал к Горькому и двадцати лет - в ноябре 1916 года - напечатал свою первую вещь в горьковской «Летописи». Мне сейчас же было предъявлено обвинение сразу по трем статьям царского свода законов: я был привлечен за порнографию, кощунство и покушение на ниспровержение царствующего строя. В марте 1917 года я должен был привлекаться к суду»{45}.

Вот так Бабель стал борцом с самодержавием!{46} Конечно, обвинение в порнографии революционеру не к лицу... Но тут уж ничего не поделаешь: сам признался в автобиографии. Так что в 1931 году — в исправленном и дополненном варианте автобиографии{47} — удаляет лишь одно слово: «меня привлекли за эти рассказы к [уголовной] ответственности по 1001 ст.)».

Он теперь не уголовник, а политический!

Под стать покушению на царский строй и обвинение в кощунстве — в опубликованных Горьким рассказах уж точно ничего богохульного не было.

Но, как мы видели, роль цензора в журнале исполнял сам Горький. И рассказ, заведомо подсудный, ни за что не напечатал бы. Посему нельзя категорически исключать, что нечто такое Бабель в редакцию приносил...

29 августа 1921 г. Южное товарищество писателей выпустило в Одессе однодневную газету «На хлеб!» — в пользу голодающих. И в газете той впервые появился рассказ Бабеля «Иисусов грех», в 1924 году, с минимальными изменениями{48}, перепечатанный в московском альманахе «Круг» (№3). Обозревая альманах, Евгений Замятин писал:

«В заколдованный круг сказа попали в “Круге” <...> четыре <...> автора: Бабель (“Иисусов грех”), Леонов (“Гибель Егорушки”), Форш (“Для базы”) и Рукавишников (“Скомороший сказ”).

Лучше всего эта форма удалась Бабелю: вся его небольшая новелла целиком - включая авторские ремарки - сложена из элементов народного диалогического языка, нужные синонимы выбраны очень умело, использованы типичные для народной речи деформации синтаксиса. Работа над орнаментом не заставила автора забыть о композиционной задаче - как это часто бывает. И еще одно: Бабель (в этой хотя бы вещи) помнит, что кроме глаз, языка и прочего - у него есть еще и мозг, многими писателями сейчас принимаемый за орган рудиментарный, вроде appendix’а: коротенькая новелла приподнята над бытом и освещена серьезной мыслью»{49}.

Литературные достоинства рассказа удостоверены, из чего следует, что написан он достаточно искушенным автором. Но ведь нельзя исключать, что мы имеем дело с переработанным вариантом произведения. Тем более, и события в рассказе относятся к дооктябрьской эпохе.

А 18 июня 1937 года, в первую годовщину смерти Горького, Бабель выступил печатно, причем сразу в двух изданиях: в «Литературной газете» и «Правде». Очерк назывался «Начало» и повествовал все о том же незабываемом эпизоде — встрече с Горьким в 1916 году.

«<...> в душе кипела и заливала меня жаром радость, тиранически требовавшая выхода. <...> Я стоял в передней, чему-то улыбался и неожиданно для себя открыл дверь в столовую. Инженер <хозяин съемной квартиры> с женой пили чай. <...>

Я ступил два шага по направлению к нему и сознался в том, что Максим Горький обещал напечатать мои рассказы. <...>

- Я прочту вам мои рассказы, - сказал я, усаживаясь и придвигая к себе чужой стакан чая, - те рассказы, которые он обещал напечатать...

Краткость содержания соперничала в моих творениях с решительным забвением приличий. Часть из них, к счастью благонамеренных людей, не явилась на свет. Вырезанные из журналов, они послужили поводом для привлечения меня к суду по двум статьям сразу - за попытку ниспровергнуть существующий{50} строй и за порнографию. Суд надо мной должен был состояться в марте 1917 года, но вступившийся за меня народ в конце февраля восстал, сжег обвинительное заключение, а вместе с ним и самое здание Окружного суда»{51}.

Сравнив выступление перед секретариатом ФОКС с очерком, мы обнаружим, что из списка обвинений исчезло кощунство. С чего вдруг?

Причина, быть может, в том, что статья 181 Уложения о наказаниях (наказание за богохуление или порицание веры, совершённое посредством печатных или письменных, каким-либо образом распространяемых сочинений) разумела

лишь посягательство на всё, признаваемое христианскою верою вообще и православною церковью в особенности божественным или священным.

А на дворе уже не 1930 год, когда отменили выходной на Пасху. На дворе, слава те, Господи! — 1937-й, и нападки на христианскую веру, и особенно на православие, а особенно со стороны евреев уже многих раздражают.

Глава III Мадмуазель Дуду

Рассказ «Doudou» был опубликован 13 марта 1917 года{52} и при жизни Бабеля не переиздавался. Фабула такова: война, Н-ский госпиталь, санитар — рассказчик, раненые и сестра милосердия. Зовут ее la petite Doudou, она содержанка генерала С., попечителя госпиталя, и по вечерам танцует в кафешантане. А в госпитале «она благоговела перед всеми солдатами и ухаживала за ними как прислуга». В госпиталь прибывает новый раненый — летчик-француз m-r Drouot с раздробленными ногами. Doudou проводит много времени у его постели, он рассказывает ей о полетах и о том, как он одинок. Понятно, что, летчик в медсестру влюбился. А потом его состояние ухудшилось, стало ясно, что летчик умирает.

«Когда Doudou пришла, он сказал:

“Doudou, ma bien aimée”, - склонил голову ей на грудь и медленно стал целовать темно-синюю шелковую ее кофточку. Doudou стояла недвижимо. Пальцы ее вздрагивали и теребили пуговицы кофточки.

“Чего Вы хотите?” - спросила Doudou.

Он ответил что-то.

Doudou задумчиво, внимательно оглядела его и медлительно отвернула кружево воротника. Показалась мягкая белая грудь. Drouot вздохнул, вздрогнул и припал к ней. У Doudou от боли призакрылись глаза. Все же она заметила, что ему неудобно, и расстегнула еще и лиф. Он притянул Doudou к себе, но сделал резкое движение и застонал.

“Вам больно! - сказала Doudou, у - не надо больше, Вам нельзя...”

“«Doudou, - ответил он, - я умру, если Вы уйдете”».

Этот случай получил огласку, и Дуду выгнали из госпиталя...

Финал рассказа:

«В последнюю минуту она стояла в вестибюле и прощалась со мной. Из глаз ее выкатывались тяжелые и светлые слезы, но она улыбалась, чтобы не огорчить меня.

“Прощайте, - сказала Doudou и протянула мне тонкую руку в светлой перчатке, - adieu, mon ami...” Потом помолчала и добавила, глядя мне прямо в глаза: “Il gèLe, il meurt, il est seul, il me prie, dirai-je non?” <«Его знобит, он умирает, совсем один, он просит меня, неужели сказать “нет”?»>

В это время в глубине вестибюля проковылял Дыба - грязнейший мужичонка. “Клянусь Вам, - промолвила тогда Doudou тихим и вздрагивающим голосом, - клянусь Вам, попроси меня Дыба, я сделала бы то же».

Финал — по неожиданности развязки — совершенно мопассановский...

Много внимания рассказу уделил М. Ямпольский{53}, педантично перечислив все упомянутые Бабелем эпизоды грудного вскармливания и лактации у человека и животных. Тем удивительнее, что заявив с самого начала об имеющей место в рассказе замене полового акта «неким инфантильным эрзацем сексуальности», исследователь сразу же квалифицировал данную сцену, как «[п]ревращение танцовщицы-содержанки в кормилицу».

Это утверждение остается непоколебленным даже в свете приводимой им цитаты из конармейской новеллы «Замо- стье»{54} (обратим внимание на французские декорации сцены):

«Женщина, одетая для бала, приблизилась ко мне. Она вынула грудь из черных кружев корсажа и понесла ее мне с осторожностью, как кормилица пищу. Она приложила свою грудь к моей. Томительная теплота потрясла основы моей души, и капли пота, живого, движущегося пота, закипели между нашими сосками.

- Марго, - хотел я крикнуть, - земля тащит меня на веревке своих бедствий, как упирающегося пса, но все же я увидел вас, Марго...

Я хотел это крикнуть, но челюсти мои, сведенные внезапным холодом, не разжимались. Тогда женщина отстранилась от меня и упала на колени.

- Иисусе, - сказала она, - прими душу усопшего раба твоего».

Действительно, Марго несет свою обнаженную грудь, «как кормилица пищу», но подносит соски не ко рту мужчины, а к его груди!

Впрочем, до того, как приступить к анализу текста «Doudou», необходимо сделать несколько предварительных замечаний.

Начнем с имени. Не рассчитывая на познания читателей во французском, редакторы снабжают имя медсестры переводом: la petite Doudou — «крошка Дуду». Но в переводе нуждается не только эпитет — petite, но и Doudou. Потому что это не имя, а прозвище, попавшее во французский из креольского языка обитателей Антильских островов. И значит оно — «молодая женщина, возлюбленная». Во французском слово это носит несколько легкомысленный оттенок, по каковой причине la petite Doudou следовало бы перевести на русский чуть иначе: не «крошка Дуду», а «Цыпочка»...

Но несомненный мопассановский колорит скрыл от взора и некоторые странности...

Где происходит действие рассказа? Как будто, во Франции... Отчего же тогда рассказчик-санитар, говоря о раненном летчике, считает нужным уточнить: «привезли к нам разбившегося летчика-француза — m-r Drouot»? Такая деталь — национальность — была бы понятна, кабы речь шла о бельгийце... И как в госпитале оказался другой раненый — «корявый мужичонка Дыба»? Как ударение ни ставь (Дыба или Дыба) — Dubois он не станет... И если госпиталь находится во Франции, откуда взялась медсестра Кирдецова?

Для ответа на эти вопросы придется вспомнить не самый известный эпизод Первой мировой — пребывание во Франции русских экспедиционных войск. 1-ю особую пехотную бригаду под командованием генерал-майора Н.А. Лохвицкого доставили в Марсель 20 апреля 1916 года, а в августе из Архангельска отбыла 3-я особая бригада под командованием генерала В.В. Марушевского.

Войска были полностью экипированы, не было только своих врачей — одни санитары. И это не было упущением: лечение раненных и больных русских воинов французская сторона приняла на себя{55}. Так русские солдаты оказались во французских госпиталях.

Еще один момент: хронологический. Прибытие раненного летчика рассказчик приурочил к 3-му дню Пасхи. Это не мог быть 1917 год — православная Пасха в том году пришлась на 15 (по старому стилю — 2-е) апреля, католическая — на 7 апреля. А рассказ Бабеля появился в печати 13 марта!

Остается Пасха 1916 года — православная, пришедшаяся на 23 апреля (10 апреля по старому стилю) и совпавшая с католической. Но русские войска прибыли в Марсель 20 апреля, и вряд ли кто из солдат успел за это время очутиться в госпитале.

Так что, скорее всего, Бабеля в данном случае интересовала не календарная точность.

В 1917 году о Франции Бабель мог лишь мечтать... Какими же источниками он пользовался? Видимо, сведениями очевидцев и газет. На газетный источник может указывать не самая распространенная фамилия сестры милосердия — Кирдецова. Под псевдонимом «Кирдецов» печатался Григорий Львович Дворжецкий (1880 — † не ранее 1940, в заключении), бывший сотрудник «Еврейской энциклопедии», будущий сменовеховец, а в годы Первой мировой войны — копенгагенский корреспондент «Биржевых ведомостей».

Вернемся к рассказу. О Doudou сказано, что она была содержанкой генерала С. То есть женщиной, продающей свою любовь за деньги, пусть даже и единственному клиенту.

Поведение французских проституток в военное время вызывало у Мопассана особый интерес («Пышка», «Мадмуазель Фифи», «Койка № 29»), причем он полагал, что и выйдя на панель, француженка остается патриоткой{56}. А патриотка даже продажную любовь врагу не отдаст!

И оттого еврейка Рашель услышав, как прусский офицер оскорбляет Францию и французских женщин, погружает в шею врага фруктовый нож. Еврейка Юдифь и пруссак Олоферн!

О том, что в «Мадмуазель Фифи» Бабель разглядел именно этот девтероканонический смысл, свидетельствует рассказ «Гюи де Мопассан», где муж Раисы Бендерской, оставив жену наедине с рассказчиком, отправляется слушать оперу Серова «“Юдифь” с Шаляпиным» — Олоферном.

Кстати, Олоферна Бабель упоминает в рассказе «У святого Валента», говоря о костеле, расписанном Аполеком:

«В этом храме Берестечка <...> святые шли на казнь с картинностью итальянских певцов и черные волосы палачей лоснились, как борода Олоферна».

Так что своего Олоферна Бабель, скорее всего, писал с Шаляпина (см. илл.), совершенно не случайно вставив сюда оперный мотив: «с картинностью итальянских певцов».

Итак, по Мопассану, падшую француженку одолевают две страсти — любовь к отечеству и ненависть к врагу.

Но Doudou встречается не с врагами — ее окружают только свои. В госпиталь она поступает благодаря рекомендации генерала С. Трудно предположить, что инициатива эта исходила от генерала — утомительная работа в госпитале вряд ли способствовала воплощению генеральских эротических фантазий. Так что, вероятнее всего, генерал лишь исполнил просьбу самой Doudou. И в госпитале «она благоговела перед всеми солдатами и ухаживала за ними как прислуга».

Госпиталь этот, кстати, не совсем обычный — обращаясь к сестре милосердия Кирдецовой, Doudou называет ее та sœur «моя сестра». Можно было бы думать, что такое обращение («сестра») вызвано служебными обязанностями Кирдецовой, но это не объясняет появления притяжательного местоимения «моя». И что могло заставить старшего врача назвать «братом» самого ничтожного из пациентов: «Ты бы, брат Дыба, постыдился...»?

А стыдиться тот был должен — позволил женщине застегивать себе кальсоны.


Но саму Doudou это ничуть не оскорбило и не унизило, и она, подняв «тогда ласковое, тихое лицо <...> промолвила: “Oh mon docteur, разве я не видела мужчин в кальсонах?”».

Действительно, к виду раздетого мужчины содержанке не привыкать... Не красит Doudou и исполнение tango acrobatique. Хоть Бабель и пишет, что танец этот она танцевала «удивительно <...>, с неясной нежной страстностью и целомудренно, сказал бы я», но перед самой войной к танго относились, как к чистому неприличию.

В ноябре 1913 года в русских газетах появились сообщения, что полиция Парижа наложила запрет на публичное исполнение танго{57}, а германский кайзер Вильгельм II относится к танго «с нескрываемым осуждением», считая сей танец глубоко неэстетичным и насилующим «красивую естественность человеческих движений»{58}, в силу чего запретил своим офицерам танцевать его в военной форме{59}. А год спустя распространился слух, что Папа Римский, Пий X, твердо решил танго запретить, но — смерть помешала.

Танго проливает свет и на ранение летчика: один из элементов танца состоит в том, что мужчина продвигает свою ногу между ног партнерши. А у летчика обе ноги были раздроблены. «Так странно было видеть — мощное туловище, точеная крутая шея и разбитые, беспомощные ноги».

Иными словами, к физической любви он более не способен и потому переносит свою чувственность на женскую грудь.

Стороннему наблюдателю могло показаться, что поступок Doudou — это награда умирающему за его безответную влюбленность. Но сама Doudou такое объяснение решительно отвергает:

«В это время в глубине вестибюля проковылял Дыба - грязнейший мужичонка. “Клянусь Вам, - промолвила тогда Doudou тихим и вздрагивающим голосом, - клянусь Вам, попроси меня Дыба, я сделала бы то же».

Что могло заставить ее дарить любовь корявому, апатичному, утратившему стыд и грязнейшему из всех пациентов госпиталя? Даже не французу?! В чем причина?

Причина одна — Франциск Ассизский.

В молодости он вел разгульную жизнь, напивался, без всяких угрызений совести тратил отцовские деньги, пока однажды к нему во сне явился Христос. И тогда все переменилось: Франциск стал раздавать щедрую милостыню, затем сам стал нищим... Но оказалось, что и это не предел человеческому страданию. И Франциск пошел к тем, кто был отвергнут судьбой и людьми, к самым несчастным созданиям Божьим — прокаженным. Подавив отвращение, он целовал им руки, мыл их, жил с ними вместе, устроил для них приют... Любовь Франциска к человеку была безграничной.

И необычные обращения к пациентам и персоналу — «брат», «сестра», служат несомненным свидетельством того, что госпиталем управляет какой-то религиозный орден...

Удивительной оказалась судьба Франциска в России. Началось все, естественно, с Мережковского — в 1891 году он опубликовал поэму «Франциск Ассизский (Легенда)»{60}. За ним последовал Лев Толстой, издавший биографию святого{61}, а год спустя — книжку для народа{62}. Затем вышла монография русского автора — В.И. Герье{63}. А потом — «Сказания о бедняке Христовом: Книга о Франциске Ассизском»{64} и еще одна «Книга о святом Франциске» В. Конради{65}. И «Цветочки Франциска Ассизского»{66} («I Fioretti di San Francesco»), итальянская переработка средневекового флоригелия «Actus beati Francisci et sociorum eius».

До того дошло, что язвительный В.В. Розанов в 1911 году написал:

«<...> с 90-х годов прошлого века в русской литературе, в стихах, в рассуждениях, даже в критических статьях, сделались весьма частыми ссылки на св. Франциска Ассизского. Он сделался каким-то “литературным святым”, притом “единственным святым” русской интеллигенции»{67}.

Так что не заметить Франциска Ассизского Бабель просто не мог.

И последнее: выше уже говорилось о Пасхе, на 3-й день которой в госпиталь доставляют раненного летчика. Дата эта, хронологически маловероятная, крайне важна сюжетно. Она указывает на жанр: «Doudou» — это пасхальный рассказ, напоминающий о евангельских истинах и повествующий о духовном и нравственном возрождении.

Такого, кажется, от Бабеля никто не ждал...

Глава IV Точка отсчета

Рассказ «Старый Шлойме», знаменующий начало литературной жизни Бабеля, за целый век своего существования{68} и полвека, прошедшие с его открытия для науки{69}, так и не сумел привлечь к себе внимания исследователей. Причина, видимо, кроется в самом рассказе — в нем не просматриваются черты, характерные для бабелевской новеллистики 20-х годов, а содержание представляется слишком элементарным.

Напомним фабулу: 86-летний Шлойме, неопрятный старик, ведущий почти растительное существование и одержимый лишь двумя страстями — едой и сидением в тепле, неожиданно узнает, что над его сыном нависла угроза изгнания из города — вместе со всеми домочадцами. Для Шлойме, прожившего в том городе 60 лет безвыездно, это означает лишиться куска хлеба и теплого угла. Старик понимает, что для сына единственный способ предотвратить несчастье — это крещение. Он идет к сыну, целует ему руки, порывается что- то сказать, но, не найдя слов, возвращается в свой угол.

«С той поры Шлойме ни о чем другом не думал. Он знал одно: сын его хотел уйти от своего народа, к новому Богу. Старая, забытая вера всколыхнулась в нем. Шлойме никогда не был религиозен, редко молился и раньше слыл даже безбожником. Но уйти, совсем, навсегда уйти от своего Бога, Бога униженного и страдающего народа - этого он не понимал. Тяжело ворочались мысли в его голове, туго соображал он, но эти слова неизменно, твердо, грозно стояли перед ним: “нельзя этого, нельзя!” И когда понял Шлойме, что несчастье неотвратимо, что сын не выдержит, то он сказал себе: “Шлойме, старый Шлойме, что тебе теперь делать?” <...> И тогда, в ту минуту, когда сердце его заныло, когда ум понял безмерность несчастья, тогда Шлойме <...> решил, что его не прогонят отсюда, никогда не прогонят. <...> “<...> Шлойме расскажет Богу, как его обидели. Бог ведь есть, Бог примет его”».

Ночью Шлойме встает с постели, стараясь никого не разбудить, выходит на крыльцо, цепляет на крюк веревку и вешается.

Логические основания такого поступка не представляются очевидными...

Рассмотрим, однако, реальный фон рассказа.

16 февраля, спустя неделю после публикации рассказа Бабеля, в том же киевском журнале «Огни» появилась следующая заметка:

«На днях в газетах промелькнуло коротенькое сообщение: повесился еврей, высланный [курским губернатором Н.П.] Муратовым, оставив жену и восемь детей. Оказывается, этот еврей в том месте, из которого его выселили, прожил 20 лет, и гроза разразилась над его головой внезапно. Говорить о законности или незаконности этого и подобных ему административных распоряжений не приходится: уже слишком много было говорено о широко развившемся за последнее время произволе местных больших и малых правителей - преимущественно по отношению к евреям.

Где-то, за тяжелыми портьерами, закрывающими уличный свет, - сидят люди в футлярах, выкапывая измену, и с сознанием отлично исполненного долга подписывается роковая бумага, кладется печать <...> Бумага быстро достигает своего назначения и громом поражает мирнейшего из мирных еврейских обывателей. <...> и приходится в лютый мороз - во исполнение приказа - со всем домашним скарбом поскорее убраться куда глаза глядят. Про все эти ужасы несчастных выселенцев немало писалось в газетах. Не выдержал высланный Муратовым еврей всех этих ужасов, испугался тяжелой перспективы, ожидающей его семью, и переселился в лучший мир, где нет правных <sic!> и бесправных, чем, надо полагать, привел в немалое недоумение своих ежедневных непрошенных гостей, исполнителей начальнического приказа.

- Помилуйте, нешто это новость, диковинка? - Их высылают ежедневно сотнями, тысячами, а ничего: все тихо, спокойно, чинно. А тут вдруг, хе-хе-хе, - нашелся недовольный! - Туда ему и дорога!»{70}.

Получается, что фабулу своего рассказа Бабель не выдумал, а писал его по горячим следам совершенно конкретного события. Но не только из газет добывалось знание о новых веяниях — писатель ощутил их на собственной шкуре.

Как известно, с 1911 года Бабель обучался в Киевском Коммерческом институте. А в 1912 году институт был уравнен в правах с государственными высшими учебными заведениями. Это означало, в частности, введение процентной нормы — количество евреев не могло превышать 5% от числа студентов. И 27 января 1912 года Министерство торговли и промышленности, ведающее экономическим образованием, утвердило новые правила приема в институт{71}. Но речь шла не только о новом наборе, процентная норма должна была соблюдаться и в отношении тех, кто уже являлся студентом. Вот корреспонденция, помещенная в журнале «Огни» 6 октября 1912 года:

«Тяжелый момент переживает теперь еврейское студенчество Киевского Коммерческого Института. Известный циркуляр Министерства Торговли и Промышленности] о перечислении в число действительных студентов только 5 процентов из наличного состава поставил в безвыходное положение огромное число с лишком в 1800 человек. Эта огромная армия обездоленных должна будет в течение целого ряда лет “сидеть у моря” и ждать перечисления в действительные студенты. Между тем многие так таки и не дождутся и довольны будут уйти ни с чем, так как циркуляр устанавливает для евреев предельный срок пребывания в Институте - в 4 года. Жестокость этого циркуляра обратила на себя внимание некоторых купеческих сфер, которые обратились с ходатайствами в Министерство о нераспространении ограничительных мер на наличный состав евреев-студентов и повышение процентной нормы до десяти. Нельзя предугадать, как отнесется министерство к ходатайствам купцов, идущим из Одессы, Екатеринослава и Киева.



Поделиться книгой:

На главную
Назад