Консул перешел из кабинета к столу. Сегодня он не подчеркивал своей веселости, – напротив, все время, пока продолжался обед, он оставался погруженным в глубокую задумчивость; все мы были очень молчаливы. Когда уже хотели вставать из-за стола, консул вдруг, отвечая на свои собственные мысли, сказал сухим и резким голосом: «По крайней мере они увидят, на что мы способны, и в будущем, надеюсь, нас оставят в покое». Он прошел в салон, долго беседовал там со своей женой и смотрел на меня два или три раза без гнева. Я грустно держалась в стороне, убитая, больная, не имея ни сил, ни желания произнести хоть слово.
Вскоре приехали Жозеф Бонапарт, и господин и госпожа Баччиокки[49] в сопровождении Фонтана. Люсьен в то время был в ссоре с братом из-за брака с госпожой Жубертон, не появлялся у Первого консула и хотел покинуть Францию. Вечером явились Мюрат, префект полиции Дюбуа, члены Государственного совета и пр. Держались все приехавшие крайне натянуто. Разговор шел с перерывами, чувствовалась неловкость; женщины сидели в глубоком молчании, мужчины стояли полукругом; Бонапарт ходил из угла в угол. Сначала он затеял с Фонтаном нечто вроде разговора, наполовину литературного, наполовину исторического. Когда прозвучали некоторые исторические имена, это дало ему повод высказать мнения о некоторых из наших королей и замечательных полководцев. (Я заметила с этого дня, что естественная склонность влекла его к развенчаниям, какого бы рода они ни были, даже к развенчанию предметов его восхищения.) В тот день он начал восхищаться Карлом Великим, но заметил, что Франция всегда была в упадке в правление Валуа. Он принижал величие Генриха IV. «Ему недоставало, – заявил он, – серьезности. Добродушие – это аффектация, которой монарх должен всегда избегать. Чего он желает? Напомнить окружающим, что он такой же человек, как и другие? Какая бессмыслица! Как только человек становится королем, он перестает быть другом. Я всегда видел правильный подход в идее Александра вести свое происхождение от богов». Бонапарт добавил, что Людовик XIV лучше знал французов, чем Генрих IV, но затем поспешил представить Людовика находящимся под влиянием священников и старой женщины и высказал по этому поводу несколько вульгарные взгляды. Затем он обратил свою мысль на некоторых генералов Людовика XIV и на военное искусство.
«Военная наука, – говорил он, – состоит в умении хорошо вычислять все возможности, а затем отдаваться почти математически случаю. В этом отношении не следует ошибаться, и одна десятичная дробь может все изменить. Это разделение между наукой и случаем может уместиться только в голове гения, так как это необходимо повсюду, где есть творчество, и, конечно, наибольшее творчество человеческого разума состоит в том, чтобы дать существование тому, чего пока не существует. Случай является тайной для посредственного ума и становится реальностью для человека выдающегося. Тюренн не думал об этом и обладал только методой. Мне кажется, – добавил он, улыбаясь, – что я побил бы его. Конде сомневался больше, чем он, но отдавался случаю благодаря горячности[50]. Принц Евгений является одним из тех, кто больше всех его признает.
Генрих IV всегда ставил храбрость выше всего. У него происходили только стычки, и он не сумел бы повести крупного сражения. Катина[51] хвалили главным образом из-за демократического принципа; что касается меня, то я одержал победу там, где он был разбит (в Италии. –
Философы перекраивали его репутацию, как хотели, и это тем легче, что всегда можно говорить все что угодно о людях посредственных, вознесенных на известную высоту обстоятельствами, которые создали не они. Чтобы быть великим человеком в какой бы то ни было области, надо действительно создать часть своей славы и поставить себя выше событий, которые создаешь. Например, Цезарь в нескольких случаях проявил слабость, которая вызывает недоверие к похвалам истории.
Господин Фонтан, ваши друзья, историки, часто кажутся мне очень подозрительными. Ваш Тацит ничего не объясняет. Он выводит результаты, не указывая дороги, по которой шел. Это, по-моему, искусный писатель, но вряд ли государственный человек. Он рисует нам Нерона как гнусного тирана, а потом, рассказывая об удовольствии, которое тот испытал, сжигая Рим, говорит, что народ его любил. Все это неясно. Поверьте мне: мы в наших верованиях являемся отчасти жертвами писателей, которые нам сфабриковали историю в зависимости от естественной склонности ума. Но знаете ли вы, о ком я хотел бы прочесть хорошо составленную историю? О прусском короле Фридрихе. Мне кажется, что он один из тех, кто наилучшим образом знал свое дело во всех областях.
Дамы, – сказал он, обращаясь к нам, – не согласятся со мной и скажут, что он был сух и эгоистичен, но, в конце концов, создан ли государственный человек для того, чтобы быть чувствительным? Не является ли он исключительной личностью, всегда одиноко стоящей по одну сторону, когда весь мир стоит по другую? Очки, через которые он смотрит, – это его политика. Он должен только следить, чтобы они ничего не преувеличивали и не уменьшали. Должен ли он щадить известные чувства, столь важные для обыкновенных людей? Может ли он признавать узы крови, привязанности, мелкие предосторожности в обществе? Сколько ему приходится совершать поступков, которые вызывают порицание, хотя должны бы содействовать главному делу, которого никто не замечает! Когда-нибудь он закончит создание колосса, который будет вызывать удивление потомства. Несчастные! Вы не выскажете вашей похвалы, потому что побоитесь, что движение этой громадной машины произведет на вас такое же действие, какое производил Гулливер, когда, переставляя ноги, давил лилипутов. Убедите себя, идите впереди времени, расширьте ваше воображение, смотрите издали, и вы увидите, что эти великие личности, которые вам кажутся жестокими, безжалостными, являются только… политиками! Они знают друг друга, судя друг о друге лучше, чем вы, и, когда они действительно искусны, они умеют управлять своими страстями и доходят до того, что рассчитывают их влияние».
Этот своего рода манифест показывает воззрения Бонапарта, а также и то, как одни идеи порождали другие, когда он отдавался беседе. Иногда случалось, что он говорил с меньшей последовательностью, потому что допускал, чтобы его прерывали. Но сегодня умы всех казались замороженными его присутствием, и никто не решался продолжить беседу, чего он, по-видимому, хотел.
Он не переставал ходить, разговаривая так, почти в течение часа. Моя память не сохранила многое из того, что он сказал. Наконец, прерывая вдруг течение своих мыслей, он велел Фонтану читать отрывки из корреспонденции Дрэка, о которой я уже говорила, отрывки, всецело относящиеся к заговору.
Когда чтение было окончено, Бонапарт сказал: «Вот доказательства, которые нельзя отвергать. Эти люди хотели внести беспорядок во Францию и убить революцию в моем лице; я должен был ее защитить и отомстить. Я показал то, на что она способна. Герцог Энгиенский участвовал в заговоре, как и другие, с ним надо было обращаться так же, как и с другими. Притом, все это замышлялось без предосторожностей, без знания места; несколько неизвестных корреспондентов, несколько старых доверчивых женщин написали, – и им поверили.
Бурбоны никогда ничего и не видят дальше своего носа и склонны к вечным иллюзиям. Полиньяки не сомневались в том, что все дома в Париже будут открыты для них, а когда они явились сюда, никто из дворян не захотел их принять. Если бы даже эти сумасшедшие убили меня, они ничего бы от этого не выиграли; они получили бы вместо меня только раздраженных якобинцев. Прошли времена этикета, а Бурбоны не могут от него отказаться; если они возвратятся, держу пари, они прежде всего позаботятся именно о нем. О, это было бы нечто другое, если бы их увидели, как Генриха IV, на поле битвы, покрытых кровью и пылью. Нельзя вернуть себе трон письмом, написанным в Лондоне и подписанным «Людовик». А между тем подобное письмо компрометирует неосторожных, которых я принужден наказать и которые внушают мне некоторого рода жалость. Я пролил кровь, но должен был это сделать; я, может быть, пролью еще, но без гнева и просто потому, что кровопускание входит в состав политической медицины. Я – государственный человек, я – Французская революция, я ее повторяю, и я ее поддержу».
После этого последнего заявления Бонапарт всех нас отпустил; все удалились, не смея даже пробовать понять его идеи; так закончился этот роковой вечер[52].
Глава VI
1804 год
Первый консул не пренебрегал ничем, чтобы рассеять беспокойство, вызванное этим событием. Он заметил, что его поведение вызвало вопрос о его характере, и постарался в своих речах в Государственном совете, а также обращенных ко всем нам, показать, что только политика, а не жестокость, вызванная какой-нибудь страстью, была причиной смерти герцога Энгиенского. Бонапарт, как я уже говорила, осторожно относился к действительному негодованию, которое обнаружил Коленкур, а по отношению ко мне он проявлял постоянную снисходительность, которая снова и снова смущала мой ум. Какую власть имеют над нами государи! Каковы бы они ни были по своей природе, наши чувства, наше тщеславие – все подчиняется их малейшему давлению. Я сильно страдала, но чувствовала еще, как мало-помалу меня побеждает это ловкое поведение, и, подобно Бурру, я восклицала: «Да будет угодно Богу, чтобы это было последнее преступление Нерона!»
Между тем мы возвратились в Париж, и тогда я получила новые тяжелые впечатления от настроения умов. Мне приходилось опускать голову перед тем, что я слышала, и только стараться успокоить тех, кто думал, что этот роковой поступок явится началом царствования, которое с этих пор будет кровавым.
Между прочим у меня произошла довольно бурная сцена с двоюродной сестрой госпожи Бонапарт; она была в числе тех лиц, которые не появлялись вечером в Тюильри; она как бы делила этот дворец на две различные половины и думала, что это возможно – не нарушая взглядов и воспоминаний, показываться утром внизу у госпожи Бонапарт и избегать обязанности признавать могущество, которое царило наверху.
Это была женщина умная, живая, довольно экзальтированных взглядов. Однажды я встретила ее у госпожи Бонапарт, которую она испугала силой своего негодования; она так же горячо напала на меня и жалела нас обеих за то, что мы «прикованы цепью к настоящему тирану». Госпожа *** зашла так далеко, что я постаралась показать ей, как она волнует свою кузину. Но в гневе она напала на меня и обвинила в том, что я недостаточно чувствую весь ужас случившегося.
– Что касается меня, – говорила она, – то все мои чувства так возмущены, что, если бы ваш консул вошел в комнаты, вы бы видели, что я убегаю от него, как убегают от ядовитого животного.
– О, мадам, – отвечала я ей (и в то время мои слова не казались мне самой столь пророческими), – удержитесь от слов, которые когда-нибудь поставят вас в очень неприятное положение. Плачьте вместе с нами, но подумайте, что воспоминания о некоторых словах, произнесенных в момент сильного возбуждения, затрудняют часто в дальнейшем наши поступки. Теперь вы видите во мне признаки некоторой умеренности, которая вас раздражает, а быть может, мои впечатления будут продолжительнее ваших.
В самом деле, несколько месяцев спустя госпожа *** сделалась придворной дамой своей двоюродной сестры, ставшей императрицей.
Юм говорит, что Кромвель, установив вокруг себя как бы ореол монархической власти, увидел себя окруженным теми вельможами, кто спешит во дворец, как только им открывают его двери. Так же точно Первый консул, приняв титул, свойственный власти, которой он на самом деле давно пользовался, этим самым дал возможность прежней знати успокоить свою совесть оправданием; но как устоять против искушения снова занять то место, для которого они чувствовали себя как бы предназначенными? Мое сравнение будет крайне тривиально, но, кажется мне, верно: в характере знатных вельмож есть что-то кошачье, – они привязываются к дому, кто бы ни был хозяин, живущий там. Наконец, Бонапарт, покрытый кровью герцога Энгиенского, сделавшись императором, добился от французского дворянства того, чего добивался напрасно как консул; и, когда позднее он уверял одного из своих министров, что это убийство было преступлением, но не ошибкой, «так как результаты, которые я предвидел, действительно оказались таковы», – быть может, в этом смысле он и был прав[53].
Однако, рассматривая события с более широкой точки зрения, надо признать, что результаты этого поступка были значительнее, чем думали тогда. Конечно, удалось ослабить резкость некоторых воззрений, потому что масса людей отказывается чувствовать там, где не на что надеяться; но, как говорил Ремюза, надо было, чтобы Бонапарт отвлек нас от преступления рядом необыкновенных поступков, которые заставили бы замолчать всякие воспоминания; в особенности он как бы обязался иметь перед нами постоянный успех, так как только успех мог бы его оправдать. Если мы захотим представить себе, по какому опасному и трудному пути с тех пор он должен был идти, мы сделаем заключение, что только благородная и чистая политика, основанная на благоденствии человечества и его правах, – единственная и самая удобная дорога для властелина.
Бонапарту удалось скомпрометировать смертью герцога Энгиенского сначала нас, позднее – французское дворянство и, наконец, всю нацию и всю Европу. Он связал нас со своей судьбой, и это действительно было для него важным пунктом; но, накладывая на нас известное клеймо, он терял свои права на преданность, которой он напрасно стал бы требовать в несчастий. Как мог он рассчитывать на связь, которая была создана, надо признаться, за счет самых благородных душевных чувств?.. Увы, я сужу по себе. Начиная с той поры я стала краснеть за себя – из-за цепи, которую носила, и это тайное чувство (я порой умела более или менее его подавлять) позднее стало для меня обычным, так же, как и для всех.
По возвращении в Париж Первый консул был поражен впечатлением, которое произвел; он заметил, что чувства не так быстро изменяются, как мнения, и лица меняют выражения в его присутствии. Утомленный воспоминанием, которое он хотел бы сделать старым с первых же дней, Бонапарт подумал, что самый простой способ для этого – быстро ослабить силу впечатления, и решил показываться публично, хотя значительное число лиц советовало ему немного подождать. «Но, – отвечал он, – надо любой ценой состарить это событие, а оно будет новым, пока можно что-нибудь испытывать по этому поводу. Не изменяя ничего в наших привычках, я заставлю общество не придавать большого значения обстоятельствам».
Было решено, что он отправится в Оперу. В этот день я сопровождала госпожу Бонапарт. Ее экипаж следовал тотчас за экипажем ее супруга. Обыкновенно он имел привычку, не ожидая ее приезда, быстро подняться по лестнице и показаться в ложе. Но на этот раз он остановился в маленьком салоне и подождал госпожу Бонапарт. Она сильно дрожала, он был очень бледен; он смотрел на нас и как будто бы вопрошал наши взгляды, чтобы узнать, как, по нашему мнению, его встретят. Наконец он вошел в ложу с таким видом, с каким ходят под выстрелами батарей. Его встретили как обыкновенно, – быть может, потому, что его появление произвело свое обычное действие (толпа не меняет в один момент свои привычки), или, быть может, потому, что полиция приняла некоторые меры предосторожности. Я боялась, что ему не станут аплодировать, но когда это действительно случилось, у меня сжалось сердце.
Бонапарт недолго оставался в Париже. Он отправился в Сен-Клу, и я думаю, что именно с этих пор он решил исполнять свой проект установления монархии. Он чувствовал необходимость противопоставить Европе власть, которая не могла более быть оспариваемой, и в тот момент, когда он порывал со всеми партиями благодаря поступкам, которые считал сильными, ему казалось легким открыто показать цель, к которой он стремился.
Он начал с того, что добился от Законодательного корпуса рекрутского набора в 60 000 человек, не потому, что солдаты были ему нужны для войны с Англией, войны, которая могла вестись только на море, но потому, что надо было придать себе внушительный вид, когда готовишься поразить Европу новым инцидентом. Только что был закончен Гражданский кодекс; это было очень важное дело, которое заслуживало, как говорили, всеобщего одобрения. С трибун всех трех государственных собраний раздались похвалы Бонапарту. Маркорель, депутат Законодательного корпуса, внес 24 марта, через три дня после смерти герцога Энгиенского, предложение, которое было принято с восторгом. Он предложил, чтобы бюст Первого консула был поставлен в зале заседаний. «Пусть яркое выражение нашей любви, – сказал он, – докажет Европе, что тот, которому угрожали кинжалы подлых убийц, является предметом любви и восхищения». Многочисленные аплодисменты были ответом на эти слова.
Через несколько дней после этого Фуркруа, член Государственного совета, закрывая сессию, стал говорить от имени правительства. Он говорил о принцах из дома Бурбонов, называя их «членами этой бесчеловечной фамилии, которые хотели потопить Францию в крови, чтобы властвовать над ней». Он прибавил, что им надо угрожать смертью, если они захотят осквернить своим присутствием почву своей родины.
Между тем тщательное следствие по этому громкому процессу продолжалось. Каждый день арестовывали то в Бретани, то в Париже шуанов, связанных с заговором, и уже несколько раз допрашивали Жоржа, Пишегрю и Моро. Жорж и Пишегрю, как говорили, отвечали с твердостью, Моро казался подавленным; из этих допросов не получалось ничего определенного.
Однажды утром генерала Пишегрю нашли в тюрьме удавленным. Это событие наделало много шума. Его стали приписывать желанию отделаться от опасного врага. Решительность его характера, как говорили, привела бы его в тот момент, когда процесс сделался публичным, к горячим речам, которые произвели бы нежелательный эффект. Он, может быть, сумел бы возбудить какую-нибудь партию в свою пользу или оправдал бы Моро, виновность которого уже и так трудно доказать юридически. Вот какие мотивы придавали этому убийству. В то же время сторонники Бонапарта говорили: «Никто не сомневается в том, что Пишегрю явился в Париж, чтобы поднять восстание, – он сам не отрицает этого; его признания убедили бы недоверчивых, а его отсутствие во время допроса повредит ясности, которой желательно было бы добиться во всем этом процессе». Однажды, через несколько лет, я спросила у Талейрана, что он думает о смерти Пишегрю. «Что она случилась, – отвечал он, – очень внезапно и очень кстати». Но в это время Талейран был в ссоре с Бонапартом и не пренебрегал никаким случаем, чтобы направить против него всевозможные обвинения. Поэтому я очень далека от каких-либо утверждений по поводу этого события. О нем в Сен-Клу не говорили, и каждый воздерживался даже от тени размышления.
Приблизительно в то же время Люсьен Бонапарт покинул Францию, окончательно поссорившись с братом. Его брак с госпожой Жубертон, которому Бонапарт не смог помешать, разделил их. Они виделись очень редко. Консул, занятый своими великими проектами, сделал последнюю попытку, но Люсьен оставался непоколебим. Напрасно изображали будущее возвышение семьи, напрасно говорили о браке с королевой Этрурии[54], – любовь оказалась сильнее, он отказался от всего. За этим последовали резкая сцена, полный разрыв и изгнание Люсьена из Франции.
При этих обстоятельствах я имела случай увидеть Первого консула, отдавшегося одному из тех редких приступов волнения, о которых я говорила выше, когда он действительно казался затронутым эмоционально.
Это произошло в Сен-Клу к концу вечера. Госпожа Бонапарт, у которой находились только Ремюза и я, с беспокойством ждала развязки разговора между двумя братьями. Она не любила Люсьена, но ей хотелось, чтобы в семье не происходило ничего резкого. Около полуночи Бонапарт вошел в салон; вид у него был подавленный, он упал в кресло и воскликнул проникновенным тоном: «Кончено! Я порвал с Люсьеном и изгнал его с моих глаз». На просьбы госпожи Бонапарт он ответил: «Ты добрая женщина, что просишь за него». Поднявшись, он обнял жену, положил тихонько ее голову себе на плечо, продолжая разговаривать и придерживая рукой эту голову, изящная прическа которой составляла контраст с печальным и расстроенным лицом госпожи Бонапарт. Консул рассказал, что Люсьен протестовал против всех его просьб, что он напрасно угрожал ему и взывал к дружбе. «Тяжело, однако, – прибавил он, – встречать в своей собственной семье подобное противодействие столь важным интересам. Придется мне изолировать себя от всех и рассчитывать только на себя. Ну что ж! Я буду довольствоваться собой, а ты, Жозефина, ты утешишь меня во всем».
Я сохранила довольно теплое воспоминание обо всей этой сцене. У Бонапарта на глазах были слезы, когда он говорил, а у меня появилось искушение поблагодарить его, когда я увидела его доступным чувству, подобному чувствам других людей. Очень скоро после этого его брат Луи доставил ему неприятность, которая, быть может, оказала большое влияние на судьбу госпожи Бонапарт.
Консул, решивший занять французский трон и установить наследственность, иногда уже касался вопроса о разводе. Однако, может быть, потому, что он был еще слишком привязан к своей жене, а может, потому, что его настоящие отношения с Европой были пока не настолько прочны, он, по-видимому, склонялся к тому, чтобы не разрушать свой брак и усыновить маленького Наполеона, который был одновременно его племянником и внуком.
Как только он обнаружил свои намерения, вся семья его испытала крайнее беспокойство. Жозеф Бонапарт осмелился утверждать, что не заслужил лишения прав на корону, которые он должен получить как старший брат, и стал поддерживать свои права так, будто они действительно были давно признаны. Бонапарт, которого всегда раздражало противодействие, вспылил и казался еще более проникнутым своим планом; он доверил его жене, которую безгранично обрадовал, и она говорила мне об этом плане, считая, что его выполнение прекратит ее беспокойство. Госпожа Луи Бонапарт подчинилась, не выражая в то же время удовлетворения: у нее не было никакого честолюбия, но даже она боялась, что это возвышение может навлечь какую-либо опасность на голову ее ребенка. Однажды консул, окруженный своей семьей, держал маленького Наполеона на коленях; играя с ним и лаская его, он обратился к нему со словами:
– Знаешь ли ты, малыш, что рискуешь когда-нибудь стать королем?
– А Ахилл[55]? – спросил Мюрат тотчас же.
– О, Ахилл, – отвечал Бонапарт, – Ахилл будет хорошим солдатом.
Этот ответ глубоко оскорбил госпожу Мюрат, но Бонапарт, делая вид, что не замечает этого, и внутренне задетый оппозицией своих братьев, которую он справедливо приписывал госпоже Мюрат, – Бонапарт продолжал обращаться к своему внуку:
– Во всяком случае, я советую тебе, бедное дитя мое, если ты хочешь жить, не принимать угощений от своих двоюродных братьев.
Можно понять, какое сильное раздражение должны были внушать подобные речи. Луи Бонапарт был с этих пор атакован своей семьей: ему напоминали слухи о рождении его сына, ему доказывали, что он не должен жертвовать интересами своих близких ради этого ребенка, который наполовину принадлежал семье Богарне, и, так как Луи не был настолько лишен честолюбия, как этому старались поверить, он стал, подобно Жозефу, спрашивать у Первого консула о причинах, из-за которых ему следует пожертвовать своими правами. «Почему, – спрашивал он, – я должен уступать своему сыну мою часть вашего наследства? Чем заслужил я быть лишенным наследства? Каково будет мое положение, когда этот ребенок, ставший вашим, окажется в положении гораздо более высоком, чем мое, независимым от меня, идущим сейчас же вслед за вами, смотрящий на меня только с беспокойством или даже, может быть, с презрением? Нет, я никогда на это не соглашусь, и, чем отказываться от власти, которая войдет в состав вашего наследства, чем склонять голову перед собственным сыном, я лучше уеду из Франции, увезу Наполеона, и мы увидим, решитесь ли вы публично отнять ребенка у отца».
Первый консул, несмотря на всю свою власть, не мог победить это противодействие; он напрасно сердился, ему пришлось уступить из страха перед печальной и почти смешной развязкой, так как было смешно, конечно, видеть эту семью, заранее спорящую из-за короны, которую Франция еще формально не дала. Весь этот шум подавили, и Бонапарт был вынужден оформить вопрос о наследственности и возможности усыновления в специальном декрете о возведении консула в императоры.
Эти споры, конечно, разжигали ненависть, которая уже существовала между Бонапартами и Богарне. Луи показал себя еще более суровым, чем прежде, в запрещении жене каких бы то ни было близких отношений с матерью. «Если вы будете защищать ее интересы за счет моих, – говорил он ей сурово, – я заставлю вас раскаиваться, я разлучу вас с сыном, замурую вас в каком-нибудь отдаленном убежище, откуда вас не сможет освободить никакая человеческая сила, и вы заплатите несчастьем всей вашей жизни за угождение своей семье. Но в особенности смотрите, чтобы ни одна из моих угроз не дошла до ушей моего брата! Его власть не защитит вас от моей ярости».
Госпожа Луи склоняла голову, как жертва, перед подобным насилием. Она была в это время беременна, горе и тревоги повлияли на ее здоровье, которое с тех пор больше не восстановилось. Свежесть, составлявшая единственную прелесть ее лица, постепенно исчезла. В ней была природная веселость, которая исчезла навсегда. Молчаливая, робкая, она остерегалась рассказывать свое горе матери, откровенности и живости которой боялась. Ей не хотелось также раздражать Первого консула. Он ценил ее сдержанность, так как знал своего брата и угадывал страдания, которые она должна была переносить. С этих пор он не упускал случая выказать интерес, скажу более, нечто вроде уважения, которое внушало ему кроткое и разумное поведение падчерицы. То, что я говорю о ней, непохоже на мнение, которое, увы, сложилось об этой несчастной женщине; но ее мстительные золовки никогда не переставали губить ее самой отвратительной клеветой, и, так как она носила фамилию Бонапарт, общество, которое начинало мало-помалу ненавидеть императорский деспотизм и презирать всю семью, охотно принимало эти сплетни. Ее супруг, все более и более раздраженный огорчениями, которые ей причинял, признавал, что не мог быть любимым после своей тирании; ревнивый из гордости, подозрительный по характеру, раздраженный в результате плохого здоровья, крайний индивидуалист, он заставлял ее сносить все строгости семейного деспотизма. Она была окружена шпионами, все письма получала открытыми; все ее свидания с глазу на глаз, даже с женщинами, вызывали недовольство. Когда она жаловалась на эту оскорбительную суровость, он отвечал: «Вы не можете меня любить, вы женщина, следовательно – существо, созданное из хитрости и коварства, вы дочь женщины, лишенной нравственности, вы принадлежите к семье, которую я ненавижу, – вот сколько у меня мотивов, чтобы следить за всеми вашими поступками!»
Госпожа Луи Бонапарт, от которой я узнала эти подробности гораздо позднее, находила утешение только в дружбе брата своего Евгения; Бонапарты, как ни были ревнивы, его упрекнуть не могли ни в чем. Евгений, простой, откровенный, веселый, с открытым характером, не проявлял никакого честолюбия, держался в стороне от всяких интриг, исполняя свой долг на всяком месте, куда его назначали, обезоруживал всякую клевету и оставался чуждым всего, что происходило во дворце. Его сестра любила его страстно и ему одному доверяла свое горе в те краткие моменты, когда ревнивый надзор Луи Бонапарта не мешал им быть вместе.
Между тем Первый консул, по-видимому, пожаловался баварскому курфюрсту на корреспонденцию, которую Дрэк вел во Франции; и этот англичанин, беспокоившийся за свою безопасность, и сэр Спенсер Смит, посланник Англии при вюртембергском дворе, – все они вдруг исчезли. Лорд Морпот в палате общин сделал запрос министерству по поводу поведения Дрэка. Канцлер казначейства отвечал, что этому посланнику не было дано правительством никаких полномочий для подобной махинации и что он объяснится подробнее, когда посланник ответит на сделанные ему запросы. В это время Первый консул вел длинные переговоры с Талейраном. Талейран, все взгляды которого по своему существу были монархическими, настаивал, чтобы Бонапарт заменил свой титул королевским. Талейран признавался мне потом, что титул императора пугал его: он видел в нем что-то неопределенное и растяжимое, то, что как раз льстило воображению Бонапарта. «Но в этом было, – говорил Талейран, – соединение Римской республики и Карла Великого, что вскружило ему голову. Однажды я хотел доставить себе удовольствие мистифицировать Бертье и отвел его в сторону. «Вы знаете, – сказал я ему, – какой великий проект нас занимает; постарайтесь уговорить Первого консула принять королевский титул, вы доставите ему удовольствие». Тотчас же Бертье, в восторге от возможности поговорить с Бонапартом по поводу такого приятного сюжета, идет к нему с другого конца комнаты, где мы все находились; я отошел, так как предвидел бурю. Бертье начинает свое маленькое приветствие, но при слове «король» глаза Бонапарта вспыхивают. Он подносит кулак к подбородку Бертье и толкает его по направлению к стене. «Глупец, – говорит он, – кто посоветовал вам раздражать мою печень? В другой раз не берите на себя подобных поручений». Бедный Бертье посмотрел на меня сконфуженно и долго не мог простить мне эту плохую шутку».
Наконец, 30 апреля 1804 года, член Трибуната Кюре, которому, конечно, сделали внушение и усердие которого было вознаграждено позднее сенаторским местом, внес в Трибунат предложение: власть в Республике предлагалось вручить императору, а Империю сделать наследственной для семьи Наполеона Бонапарта. Его речь была искусна. Он рассматривал наследственность как гарантию против махинаций со стороны, и, в сущности, титул императора означал победоносного консула.
Почти все трибуны записались на прения. Составили комиссию из тринадцати членов. Один Карно имел мужество встать в решительную оппозицию этому проекту. Он объявил, что по тому же принципу, по которому вотировал против пожизненного консульства, будет вотировать против Империи, без всякого личного раздражения и вполне готовый повиноваться императору, если он будет избран. Он очень восхвалял американскую систему правления и добавил, что Бонапарт мог принять ее во время Амьенского трактата, говорил, что злоупотребление деспотизмом имеет для нации более опасные последствия, чем злоупотребление свободой, и, прежде чем открыть дорогу этому деспотизму, надо создать учреждения, которые могли бы ему помешать. Несмотря на оппозицию Карно, проект был поставлен на голосование и принят.
Четвертого мая депутация от Трибуната передала этот проект Сенату в совершенно готовом виде. Вице-президент Франсуа де Невшато отвечал, что Сенат предвидел этот вотум и что он примет его во внимание. Тогда же было решено, что проект и ответ вице-президента будут переданы Первому консулу. Пятого мая Сенат подал Бонапарту адрес, чтобы просить у него без дальнейших объяснений последний акт, который упрочит в будущем покой Франции. В «Мониторе» можно найти ответ на этот адрес. «Я прошу вас открыть вашу мысль целиком. Я желал бы, чтобы мы могли сказать французскому народу в ближайшее 14 июля: «Блага, которые вы приобрели 15 лет тому назад, – свобода, равенство и братство, – теперь находятся под защитой от всяких бурь». В ответ на это Сенат единогласно проголосовал за верховную власть империи, «которой необходимо облечь Наполеона Бонапарта в интересах французского народа».
К 8 мая в Сен-Клу прибыли адреса от городов. Первым явился адрес от Лиона, потом от Парижа и других городов. В то же время явились приветствия от армий: сначала от генерала Клейна, а затем от армии Монтрельского лагеря, которая находилась под начальством генерала Нея. Другие корпуса армии быстро последовали их примеру. Фонтан говорил с Первым консулом от имени Законодательного корпуса, который был в это время распущен: те из его членов, кто находился в Париже, собрались, чтобы проголосовать.
Можно себе представить, что подобные события вносили в жизнь замка Сен-Клу сильные волнения. Я сказала уже, какое неудовольствие вызвал отказ Луи Бонапарта у его тещи. Между тем она сохраняла надежду, что Первый консул преодолеет противодействие своих братьев, если, конечно, не изменит сам своей воли; она выразила в разговоре со мной большую радость по поводу того, что новые планы ее супруга не связаны с обсуждением этого ужасного развода.
В те моменты, когда Бонапарт жаловался на своих братьев, госпожа Бонапарт всегда имела большое влияние, потому что ее неисчерпаемая кротость становилась утешением раздраженного консула. Она не старалась получить от него обещаний ни для себя, ни для своих детей, и доверие, которое она выражала в своей нежности, как и умеренность Евгения, сопоставленные с претензиями семьи Бонапарта, могли только поразить консула и очень ему нравились. И госпожа Баччиокки, и госпожа Мюрат, очень взволнованные тем, что должно было произойти, старались заполучить от Талейрана или Фуше секретные проекты Первого консула, чтобы знать, на что могут надеяться. Но не в их власти было рассеять замешательство, которое они испытывали, и я наблюдала это замешательство в их беспокойных взглядах и случайно вырвавшихся словах.
Наконец, однажды вечером нам было объявлено, что на другой день члены Сената явятся с торжественной церемонией, чтобы вручить Бонапарту декрет, передающий ему корону. Мне кажется, что при этом воспоминании я опять испытываю те же чувства, которые вызвала во мне эта новость тогда. Первый консул сообщил жене об этом событии, о том, что собирается окружить себя более многочисленным двором, но сумеет отличать вновь прибывших от прежних придворных, которые доверились его судьбе первыми. Он попросил ее предупредить, в частности, Ремюза и меня о своих добрых намерениях по отношению к нам.
Я уже говорила, как он принял печаль по поводу герцога Энгиенского, которую я не могла рассеять; его снисходительность не уменьшилась, и он находил, быть может, некоторое развлечение в том, чтобы проникать в тайну всех моих впечатлений, изглаживая мало-помалу их влияние проявлением заботливого доброжелательства, которое снова воодушевило мою преданность ему, уже готовую угаснуть. Я не имела еще силы с успехом бороться против привязанности к нему; я страдала от его вины, которую находила громадной; но когда я видела его, так сказать, лучшим, чем в прошлом, то думала, что он сделал фальшивый расчет; я ценила, что он действительно держал свое слово, оставаясь добрым и кротким, как обещал.
Факт, что в ту эпоху он нуждался во всех и не пренебрегал никаким способом успеха. Его ловкость удалась даже перед Коленкуром, который, побежденный его ласками, мало-помалу приобрел свое прежнее спокойствие и сделался одним из самых интимных наперсников его будущих проектов. В то же время Бонапарт расспрашивал свою жену о мнениях, какие каждый из представителей двора высказал в момент смерти принца, и узнал от нее, что Ремюза, обыкновенно молчаливый по склонности и из-за благоразумия, но правдивый, когда его спрашивали, не побоялся признаться ей в своем тайном негодовании. Бонапарт, который, по-видимому, обещал себе ничем не раздражаться, стал обсуждать однажды с Ремюза этот вопрос и, раскрывая перед ним то, что ему хотелось, из своей политики, сумел убедить его в том, что он считал этот суровый акт необходимым для спокойствия Франции. Рассказывая мне об этой беседе, мой муж заявил: «Я далек от признания его идеи о том, что необходимо было покрыть себя этой кровью, чтобы утвердить свою власть, и я не побоялся сказать это еще раз. Однако признаю, я испытал облегчение от мысли, что его увлекала не жажда мести, и от того, что вижу его таким взволнованным; а потому надеюсь, что в будущем он не попробует больше утвердить свою власть такими ужасными средствами. Я не упустил случая показать ему, что в век, подобный нашему, и с такой нацией, как наша, желание импонировать ей кровавым террором значило играть большую игру. И я вижу хороший признак в том, что он слушал меня с необыкновенным вниманием по всем пунктам, о которых я говорил».
Это искреннее признание показывает, что испытывали мы оба и какова была у нас потребность в надежде. Строгие судьи относительно чувств могли бы нас порицать, конечно, за то, как легко еще было нам льстить; они скажут, с некоторой долей справедливости, что эта легкость зависела от нашего личного положения. О, конечно, так тяжело краснеть перед самим собой за положение, которое занимаешь, так сладко любить обязанности, которые на себя принимаешь, так естественно желать улучшить будущее свое и своей родины, что только с трудом и после долгой борьбы приходишь к истине, которая портит жизнь. Она явилась позднее, эта истина, она пришла шаг за шагом, но так властно, что ее нельзя было отталкивать, и мы слишком дорого заплатили за свои ошибки.
Как бы там ни было, 18 мая 1804 года второй консул Камбасерес, председатель Сената, явился в Сен-Клу в сопровождении всех членов Сената и значительного корпуса войск. Он произнес составленную речь и назвал Бонапарта в первый раз «величеством». Бонапарт принял титул спокойно и так, как будто бы имел на него право всю жизнь. Сенаторы прошли затем в апартаменты госпожи Бонапарт, которую провозгласили императрицей. Она ответила депутатам со своим обычным милым изяществом.
В то же время были названы знатные сановники: великий электор – Жозеф Бонапарт, коннетабль – Луи Бонапарт, архиканцлер – Камбасерес, верховный казначей – Лебрен. Министры, государственный секретарь Маре (который также получил должность министра), полковники гвардии, губернатор дворца Дюрок, префекты дворца, адъютанты – все принесли присягу, а на другой день коннетабль представил императору офицеров армии, среди которых находился Евгений Богарне, простой полковник.
Возражения, которые Бонапарт встретил в своей семье по вопросу усыновления, привели его к решению отложить эту идею на неопределенное время. Наследственность была объявлена в потомстве Наполеона Бонапарта и, за отсутствием детей, в потомстве Жозефа и Луи, которые были названы имперскими принцами. Конституционный сенатус-консульт [законодательный акт, дополняющий конституцию] устанавливал, что император может усыновить одного из племянников по собственному выбору, а в дальнейшем усыновление в его потомстве было запрещено.
Цивильный лист был тот же, какой давали королю в 1791 году, и содержание принцев должно было оставаться в пределах прежнего закона, изданного 20 декабря 1790 года. Высшие сановники получали треть суммы, предназначенной принцам. Они должны были председательствовать в избирательных коллегиях шести главнейших городов Империи, а принцы с восемнадцати лет становились пожизненными членами Сената и Государственного совета. Шестнадцать маршалов были назначены в это время, не считая сенаторов, которым был дан титул маршала.
По поводу наследования в декрете прямо было сказано, что «французский народ желает наследственности императорского достоинства в потомстве Наполеона Бонапарта, прямом, естественном, законном и усыновленном, а также в потомстве прямом, естественном и законном Жозефа Бонапарта и Луи Бонапарта».
Этот сенатус-консульт был провозглашен во всех частях Парижа, и, так как нужно было подумать одновременно обо всем, статья в «Мониторе» указывала, что принцам дается титул императорских высочеств, высшим сановникам – высочеств и сиятельств, министры будут называться «всемилостивейшими государями, чиновниками и петиционерами», маршалы – «господами маршалами».
Так совершенно исчезло слово «гражданин», уже давно забытое в обществе, где слово «господин» вернуло себе права гражданства; но Бонапарт пользовался им всегда очень осторожно. А в тот день, 18 мая, пригласив к обеду своих братьев, а также Камбасереса, Лебрена и министров, Бонапарт в первый раз воспользовался словом
Глава VII
1804 год
Обретение Бонапартом императорского трона вызвало в Европе целую массу разнообразных впечатлений и даже во Франции встретило противоположные мнения. Однако можно признать, что этот факт не возмутил значительного большинства нации. Якобинцы не удивились, привыкнув приписывать успех себе, насколько это было возможно, как только удача благоприятствовала им. Роялисты стали отчаиваться, и в этом отношении Бонапарт достиг того, чего желал. Но смена Консульства императорской властью не понравилась истинным друзьям свободы. Они, к несчастью, разделились на два класса, и это ослабляло их влияние, что продолжается и до сих пор. Одни, безразлично отнесшиеся к перемене правящей династии, приняли бы Бонапарта как всякого другого, если бы он получил свою власть на основании конституции, которая ее не только создала бы, но и ограничивала. Они с беспокойством наблюдали за предприимчивым воином, завладевшим властью, и легко было предвидеть, что палаты, уже приведенные к ничтожеству, не будут препятствовать все большим и большим захватам. Сенат казался готовым к пассивному повиновению, Трибунат колебался в самом своем основании, и чего же можно было ожидать от безмолвного Законодательного корпуса? Министры, лишившись всякой ответственности, становились только первыми канцелярскими служащими и, конечно, заранее предвидели, что Государственный совет, направляемый методически, сделается большим складом, из которого впредь будут лишь извлекать необходимые в каждом случае законы.
Если бы эта первая часть друзей свободы была более многочисленна и лучше направлена, она, вероятно, могла бы импонировать императору, беспрерывно подвигая нацию к требованию того, чего нация напрасно никогда долго не требует: правильного и законного пользования своими правами.
Но существовала другая партия, которая сходилась с первой только по существу и опиралась на теории, уже раз примененные опасным и кровавым образом; она потеряла возможность продемонстрировать полезную оппозицию. Я говорю о сторонниках англо-американского правительства. Они без отвращения наблюдали создание Консульства, которое в достаточной мере напоминало им президентство Соединенных Штатов; они верили, или хотели верить, что Бонапарт поддержит равенство прав, которому они придавали такое большое значение, и среди них некоторые были искренно в этом убеждены. Я говорю «некоторые», потому что думаю, что мелкое тщеславие, вызванное стараниями Бонапарта льстить им и советоваться с ними, ослепило большинство этих людей.
В самом деле, если бы у них не было некоторого тайного интереса обманываться, откуда взялись бы так часто повторяющиеся с тех пор слова о том, что они любили только Бонапарта-консула, а Бонапарт-император стал им ненавистен? Во время своего консульства был ли он иным, чем всегда? А его консульская власть не была ли диктаторской властью, только под другим именем? Не решал ли он вопросы о войне и мире, не спрашивая желания нации? Право рекрутского набора не было ли полностью в его власти? Предоставлял ли он свободу в обсуждении дел? Могли ли газеты позволить себе напечатать хоть одну статью, которую бы он не одобрил? Не показывал ли он ясно, что опирался в своей власти на победоносное оружие? И как могли суровые республиканцы позволить так поймать себя?..
Я понимаю, что люди, утомленные революционными бурями, испуганные той свободой, которую так долго связывали со смертью, увидели возможность отдыха во власти искусного властелина, которому притом благоприятствовала сама судьба; признаю, что они видели перст судьбы в его возвышении и льстили себя надеждой найти мир в неизбежном. Я решаюсь сказать, что вполне искренни были те, кто думал, что Бонапарт, сделавшись консулом или императором, станет противиться всей силой своей власти различным предприятиям со стороны партий и мы будем спасены от опасностей беспокойной анархии.
Теперь уже не решались произносить слово «республика», так его осквернил террор; правительство Директории было уничтожено в результате презрения, которое внушали его главари; возвращение Бурбонов могло произойти только при помощи революции; малейший намек на революцию приводил французов в ужас, всякий энтузиазм, по-видимому, иссяк. Притом люди, которым они последовательно доверялись, обманули их; и на этот раз, отдаваясь силе, они были уверены по крайней мере в том, что не будут обмануты[56]. Это мнение, или, вернее, это заблуждение о том, что только деспотизм мог в ту эпоху поддержать порядок во Франции, было тогда всеобщим. Оно стало опорным пунктом Бонапарта, и, быть может, нужно отдать ему справедливость, оно увлекло его, как и других. Он сумел очень искусно поддержать его, тем более что партии сослужили ему службу несколькими неосторожными предприятиями.
Бонапарт не без некоторого основания стал считать себя необходимым. Франция поверила в это вместе с ним, и он достиг даже того, что убедил иностранных правителей в том, что являлся и для них гарантией против республиканского влияния, которое без него могло бы распространиться дальше. Быть может, наконец, в момент, когда Бонапарт надел на голову императорскую корону, не было ни одного короля в Европе, который не почувствовал бы свою собственную власть укрепившейся – благодаря этому событию. И если бы в самом деле новый император присоединил к этому решительному акту дарование либеральной конституции, возможно, спокойствие народов и королей утвердилось бы навсегда.
Искренние защитники первоначальной системы Бонапарта – а таковые существуют еще и теперь, – утверждают, для его оправдания, будто от него нельзя было требовать того, что могут давать только законные правители, что право обсуждать наши интересы могло бы вызвать обсуждение наших прав, что Англия, ревниво относящаяся к нашему возрождающемуся благоденствию, попробовала бы возбудить у нас новые смуты. Юм, говоря о Кромвеле, высказывает мнение, что великое неудобство узурпаторского правительства заключается в обязанности, какую ему обыкновенно приходится брать на себя, – вести личную политику, противоречащую интересам страны. Это значило дать преимущество наследственной власти, и желательно было бы, чтобы народы поняли это.
Но Бонапарт, в конце концов, не был обыкновенным узурпатором; его возвышение не имеет ничего общего с возвышением Кромвеля. «Я нашел, – говорил он, – корону Франции на земле и поднял ее концом своей шпаги». Живой продукт неизбежной революции, он не участвовал ни в одном из ее разрушений и до смерти герцога Энгиенского, как мне, по крайней мере, кажется, сохранял возможность узаконить свою власть благодеяниями, которые вызвали вечную благодарность нации. Его увлекло его деспотическое честолюбие, но, повторяю, не он один заблуждался.
Некоторые лица часто повторяли около него слова свободы, но нужно признать, что эти лица не были ни достаточно чисты, ни достаточно уважаемы нацией, чтобы сделаться выразителями ее воли. Честные люди, казалось, желали от Бонапарта только покоя, не очень смущаясь формой, в которой он его даст. Притом он разобрал, что тайной слабостью французов было тщеславие; он видел способ легко удовлетворить его при помощи пышности, связанной с монархической властью; он восстановил отличия, в сущности, еще демократические, потому что все имели на них право, и эти отличия не влекли за собой никаких привилегий. Поспешность, которую проявили в получении титулов, майоратов и крестов, вызывавших насмешки, пока они украшали только платье сосуда, не должна была его обмануть, если правда, что он заблуждался. Не должен ли он был, наоборот, гордиться собой, когда при помощи нескольких слов, прибавленных к именам, и нескольких кусков лент нивелировал под одним и тем же титулом претензии феодальные и претензии республиканские? «Мой наследник, кто бы он ни был, – говорил тогда Бонапарт, – вынужден будет идти вровень со своим веком и сможет удержаться только при помощи либеральных мнений; я оставлю ему в наследство эти либеральные идеи, но только лишенные их первоначальной резкости». Франция неосторожно приветствовала и эту идею.
Между тем вскоре робкий голос, который был для него голосом совести, а для нас голосом интереса, казалось, уже предупреждал его так же хорошо, как и нас. Чтобы заглушить неприятное напоминание, он хотел вскружить нам голову необыкновенным и все возобновляющимся зрелищем. Отсюда бесконечные войны, продолжительность которых казалась Бонапарту столь важной, что он считал временным всякий мир, а всякий трактат был только результатом дипломатического искусства Талейрана. В самом деле, когда Бонапарт возвращался в Париж и снова обращался к управлению Францией, помимо того, что он не знал, как быть с армией, каждая победа которой увеличивала претензии нации, он испытывал еще и неудобство от немого, но сильного и неизбежного противодействия, которое дух нашего века противопоставляет деспотизму, несмотря даже на индивидуальные слабости; деспотизм сделался, к счастью, неудобным способом правления. Как хорошо сказала госпожа де Сталь: «Ужасная дубина, которую он один мог поднять, упала наконец на его собственную голову». Счастливо, сто раз счастливо время, в которое мы живем, потому что мы исчерпали весь опыт, и теперь только сумасшедшим позволено колебаться относительно пути, который должен привести нас к спасению.
Но Бонапарт долго был сам ослеплен военным рвением французской молодежи. Эта неумеренная страсть к завоеваниям, данная обществу, чтобы задержать шаги к различного рода благоденствиям, увлекла нас за разрушительным оружием Бонапарта. Во Франции трудно противостоять славе, в особенности когда эта слава покрывает и замаскировывает печальную приниженность, на которую каждый видел себя осужденным. Во времена мира Бонапарт давал нам возможность видеть тайну нашего рабства. Но это рабство исчезало, когда наши дети шли водружать наши знамена на воротах всех больших городов Европы.
Так прошло довольно много времени, прежде чем мы увидели те кольца, которые каждая из наших побед прибавляла к цепи, сковывающей нашу свободу; и когда мы заметили ошибку нашего опьянения, уже было поздно противиться: армия, сделавшись соучастницей тирании, порвала с Францией и в крике о ее освобождении видела только бунт.
Самая большая ошибка Бонапарта, ошибка, зависящая от его характера, заключалась в том, что он рассчитывал свое поведение, опираясь только на успех. Быть может, правда, ему извинительнее, чем другому, сомневаться, что какая-нибудь неудача может осмелиться встать на его пути. Его естественная гордость не могла выносить мысли о поражении в каком бы то ни было роде, – в этом слабая сторона его ума, так как выдающийся человек должен предвидеть все возможности. «Мне удастся!» – Это было основное слово всех его расчетов, и часто то упрямство, с которым он это повторял, приводило к тому, чего он достигал. Наконец, его удача сделалась его основным суеверием; ему казалось, что он должен окружать ее особым культом, и это узаконило в его глазах все те жертвы, которых он от нас требовал. А мы, в этом надо признаться, не разделяли ли сначала это роковое суеверие?
Эта иллюзия уже оказывала большое влияние на наше воображение, податливое и любящее все чудесное, во время событий, которые я привела. Процесс генерала Моро и смерть герцога Энгиенского в особенности возмутили чувства, но не поколебали мнений. Бонапарт почти не отрицал, что то и другое послужило для выполнения планов, которые он давно задумал. Но в защиту человеческого рода надо сказать следующее: отвращение к преступлению так свойственно нам, что мы довольно легко верим тому, кто признается, что он вынужден это преступление совершить. Когда выяснилось, что Бонапарту удается возвыситься при помощи таких ступеней, мы показали себя охотно идущими по пути, который он предлагал нам, по пути прощения в случае его успеха.
С этого момента перестали его любить; но время, когда правят любовью народа, прошло, и Бонапарт, показавший, что умеет наказывать даже за побуждения, считал, что сделал удачный обмен, променяв слабую привязанность на реальный страх. Восхищались, по крайней мере удивлялись смелости его игры, и, когда с действительно импонировавшей всем смелостью он бросился от окровавленного рва в Венсенне к императорскому трону, воскликнув: «Я победил родину!» – изумленная Франция не могла удержаться, чтобы не повторить этого крика вместе с ним. А это было все, чего он желал от нее.
Через несколько дней после того, как Бонапарт облек себя титулом императора (я не буду удерживаться от употребления этого титула, который он носил дольше, чем титул консула[57]), в один из моментов, когда он был расположен к известной откровенности, о которой я уже говорила, он находился в зале со своей женой, Ремюза и мной. Мне кажется, что я еще вижу его в амбразуре окна в одном из салонов в Сен-Клу, сидящего верхом на стуле, уперев подбородок в спинку, госпожа Бонапарт – в нескольких шагах от него на диване, я сидела напротив, а Ремюза стоял за моим креслом. Довольно долго Бонапарт хранил молчание, потом вдруг прервал его.
– Итак, – сказал он мне, – вы ставили мне в вину смерть герцога Энгиенского?
– Это правда, ваше величество, и я ставлю вам это в вину до сих пор. Мне кажется, что вы причинили себе много зла.
– Но знаете ли вы, что он там ожидал, чтобы меня убили?
– Это может быть, ваше величество, но он не был во Франции.
– Ах! Недурно показать себя время от времени господином у других.
– Ваше величество, не будем говорить больше об этом, так как вы заставите меня плакать.
– Слезы! Женщины не имеют других ресурсов. Вот и Жозефина думает всего добиться, как только заплачет. Не правда ли, Ремюза, слезы – самый главный аргумент у женщин?
– Ваше величество, бывают такие слезы, которых нельзя порицать.
– А, я вижу, что вы тоже принимаете все серьезно. В конце концов, все это очень просто. Вы все имеете свои воспоминания, вы видели другие времена. Я же считаю с того времени, когда начал становиться чем-то. Что такое герцог Энгиенский для меня? Эмигрант, более важный, чем другие, вот и все, и этого достаточно для того, чтобы нанести более решительный удар. Разве эти сумасшедшие роялисты не распространили слуха, будто я хочу восстановить Бурбонов на троне? Якобинцы испугались, Фуше явился однажды спросить от их имени, каковы мои намерения. Власть так естественно сосредоточивалась в течение двух лет в моих руках, что иногда могли сомневаться в том, не желаю ли я ее принять официально. В свою очередь, я думал, что мне необходимо воспользоваться ею для законного завершения революции. Вот почему я предпочел империю диктатуре: потому что ставишь себя на законную почву, когда эта почва знакома.
Я начал с того, что хотел примирить обе партии, которые находились в борьбе при моем вступлении в консульство. Мне казалось, что, создавая устойчивые институты власти, я отвращу партии от фантазии продолжать борьбу. Но они не теряют надежды до тех пор, пока их боятся, а их боятся до тех пор, пока стараются их примирить. Притом можно победить известные чувства, но никогда – мнения. Я понял, что не могу устроить союза между ними, но могу устроить союз с ними сам для себя. Конкордат и возвращения сблизили меня с эмигрантами, а теперь это совершится окончательно, и вы увидите, как их увлечет жизнь двора.
Языком, напоминающим старые привычки, можно привлечь дворянство; но с якобинцами нужны поступки. Это не такие люди, которых можно взять словами. Моя строгость удовлетворила их. Со времени 3-го нивоза (происшествия с адской машиной. –
Когда увидят, что спокойствие последует за этим событием, мне больше не поставят его в вину, а через год эту смерть будут находить великим политическим актом. Но правда в том, что она заставила ослабить кризис; то, что я совершил, не входило в мои планы еще два года тому назад. Я рассчитывал сохранить Консульство, хотя при этой форме правления слова не гармонировали с сущностью вещей, и те подписи, которые я ставил под всеми актами, были росчерками постоянной лжи. Однако мы, Франция и я, еще долго шли бы этим путем, потому что Франция доверяла мне и хотела всего того, чего хотел я; но этот заговор имел целью поднять Европу; надо было поэтому разубедить Европу и роялистов. Я должен был выбрать между частичными преследованиями или одним ударом; не могло быть сомнения в моем выборе.
Я предписал молчание и роялистам, и якобинцам. Остаются республиканцы, эти мечтатели, которые думают, что можно создать республику из старой монархии и Европа спокойно позволит установить федеративное управление для двадцати миллионов человек. Этих последних я не могу победить, но их немного, и они не влиятельны.
Вы, остальные французы, любите монархию. Это единственная форма правления, которая вам нравится. Держу пари, что вы, мой милый Ремюза, в сто раз приятнее чувствуете себя с тех пор, как называете меня «ваше величество», а я обращаюсь к вам «месье»!