I.
«Человечество ещё не всё доело...»
* * * Человечество ещё не всё доело, а уже самому себе надоело. Впрочем, нам ли обсуждать человечество и его возможности расчеловечествоваться. Не царей, — попрошу, — и не шоуменов, не шагающих строем к плечу плечом, Господи, пожалей бушменов, не виноватых ни в чём. «Вдоль Введенки, вдоль Введенки...»
* * * Вдоль Введенки, вдоль Введенки, где топорщится земля, где поставленные к стенке костенеют тополя, шел, тоскуя по нетленке, не имея ни рубля. Вдоль по Екатерингофке, где такая же земля, шел вдоль берега, по бровке, башмаками не пыля: жили божие коровки, шевелились тополя. Вдоль по речке Монастырке, есть такая в СПб, шел я с мыслями о дырке неопознанной в судьбе. И другие заковырки вспоминались при ходьбе. «Слушай дедушку, мой мальчик...»
* * * Слушай дедушку, мой мальчик. Жизнь, она такая жесть. Разогни-ка средний пальчик. Это очень сильный жест. Станешь, может, олигархом, может, будешь раздолбай. Все земное кончит прахом. Тренируйся — разгибай. Без песен
Возле тумбы стояла компания неопрятных молодых людей один самозабвенно тренькал на гитаре и омерзительно блеял думая что поет а его подруга тоже думая что он поет и что эта песнь достойна вознаграждения приставала к прохожим с протянутой шапкой. К нам тоже метнулась но сразу отступила прочтя в пепельно-серых глазах: молодость! где твой Кастальский ключ? где вдохновенье твое твое мастерство твое бескорыстье? Не подаем! Мы ведь тоже знаем четыре аккорда и можем потренькать не хуже но почему же мы ни при каких обстоятельствах никогда себе не позволим скромное свое умение кому-нибудь навязать — тем паче за мзду!? Если допустить невозможное и нас представить за клянченьем денег (по роковой допустим нужде или что допустимее под угрозой четвертования) это будут нищие нищие нищие в рубище и без сапог смиренные мы севшие по-честному на грязный асфальт и положившие перед собой мятую кепку — но без гитары! без песен! Памятник Петру I в Петропавловской крепости
Сидячий сиднем, гладкий и бесполый, он дум не полн великих — ибо полый. И сны ему державные не снятся. Туристы многие желают рядом сняться. Французы, англичане, нидерландцы, новозеландцы, шведы и посланцы своей же Федерации субъектов, а также неопознанных объектов. Вот, говорят, что вроде не пристало, но ничего: сидит без пьедестала. Иные залезают на колено, а он молчит и терпит, как полено. Как хочется, как хочется потрогать лицо его, похожее на ноготь! Поскольку монументы не кусаются, иные, в самом деле, прикасаются. Персонаж
— Когда я вижу непорядок, не до трудов мне, не до blyadok, не до еды и пития средь символов небытия. Да мне начхать — ты Таня ль, Катя ль! Я, может, Тайный Покупатель, запечатляющий в отчёт недополученный почёт! Да ты должна пред мной лучиться улыбкой, злая продавщица! Сгибать услужливо хребёт, гребет тебя иль не гребет! Я тут не ради капучино! Перед тобой стоит мужчина! Мысль заучéнную изложь — сам отличу от правды ложь! Теперь себе: — Хорош, хорош. Зашел в кафе «Последний путь», приняв на кладбище на грудь. Все обойдется как-нибудь. Сто пятьдесят «Столичной». Будь. Город
Вставная челюсть лежит на асфальте. Ее клюет воробей. Сказ о Каплан
(Быль)
Сыро и холодно в мире. Лег над Россией туман. Ходит Каплан по Сибири. Ленин простил Каплан. «Жить тебе долго-долго, думать всегда одно, даже когда “Волга-Волга” будет идти в кино». Сыро и холодно в мире. Ленин в гробу лежит. Ходит Каплан по Сибири. Ходит, как Вечный Жид. Нет неприкаянной места, дышится невмоготу. Люди достойные честно хлеб добывают в поту. Женщину в черной косынке видели эту не раз — где-то явилась на рынке, где-то зашла в лабаз. Лицо у ней отражало такую большую вину, что только оно выражало мысль на себе одну: «Как я пошла на такое? Встала на пагубный путь. Нет на земле мне покоя. Будь же я проклята, будь. Выть же мне волком, волком. Думать всегда одно. Даже когда “Волга-Волга” радует всех в кино». Как-то приходит Ягода к Сталину и говорит: — Жив еще враг народа, душа у меня болит. Сталин ему не ответил. Приходит тогда Ежов. Взгляд его прям и светел. Он говорит: — Ужо виться, гадюке, виться! Хватит наймитке жить. Ежовы мои рукавицы готовы ее задушить! Сталин и тут не ответил. Сталин молчит и тут. Берия тогда приходит, готовый на скорый суд. — Позвольте, товарищ Сталин, я быстро ее скручу. — Нет, — отвечает Сталин, — я слово дал Ильичу. «Всё раздражало...»
* * * Всё раздражало но более всего — манекены. Стали с некоторых пор манекены бесить. Безголовые например — когда мода на безголовых пошла. Но и с головами бесили — независимо от фактуры лица. Гладколицые без глаз и ушей без носа и рта у которых голова как яйцо страусиное или с небывалыми харями инопланетных пришельцев или например с нарочитыми искажениями пропорций человеческого лица — всех мастей микро- и макроцефалы или напротив — исполненные в крайне гиперреалистической манере когда видны и морщины на лбу и ямочка на подбородке и когда перепутать легко эту нелюдь с продавцом-консультантом. Раньше были они не такими раньше были они без претензий. Вот за что их — за то за претензию! Глядя на манекен нельзя не думать о человеке. Можно ли глядя на манекен не потерять веру в род человеческий ибо не по подобию ли человека сотворен манекен? Вспомнилось как по ящику некто объяснял основным свойством всех манекенов а именно их способностью всегда функциональными быть их же даже раздетых асексуальность. То есть манекен в принципе ни на что не готов провоцировать человека (кроме как на покупку). Но во-первых что такое функциональность — может есть и такие для кого основная функция манекена вовсе и не быть обязательно вешалкой а во-вторых вот наш личный пример: если по мысли того телевизионного умника не способен манекен вызывать сильных эмоций отчего же так хочется дать манекену по морде? Не любому допустим не каждому а хотя бы конкретно вот этому — что стоит в бордовой футболке и клубном шелковом пиджаке и у которого даже ресницы имеются а взгляд едва ль не осмысленный или хуже: едва ль не идейный? Сжал кулаки но сдержался не дал манекену по морде. Отошел. Вышел на улицу, ничего не купив. Дневниковое
Бен Ладан-то Усана вам Опять, поди, привиделся. А мы идем с Крусановым, и день хороший выдался. 14.09.10 — пятница «Иногда профессор Аверин...»
* * * Иногда профессор Аверин берет меня на природу. Хорошо, когда нет дождя и не жарко. Мы обычно идем с ним в лес по Петергофскому водоводу. Старо-Петергофский канал — дальше река Шингарка. В этот раз мы — во! — припозднились-то оба как! Из меня предсказатель погоды — хуже валенка. — Это что, Борис Валентинович, за страшное облако? — Cumulonimbus, — он говорит. — Там еще наверху наковаленка. Будет буря с грозою. Польет как из бочки. Все к тому, что нам вряд ли помогут накидки. Предлагаю, говорит, переждать непогоду на этой кочке. Сели мы, значит, на кочку и достали напитки. Стал Борис Валентинович говорить про Набокова, стал рассказывать мне о трансцендентальном. И хотя мои мысли блуждали около, был и я сопричастен глубоким тайнам. Между тем уже час как хляби отверзлись, твердь от грома дрожала под черною тучею, потому как природе наша трезвость-нетрезвость глубоко безразлична, что известно по Тютчеву. И казалось, что не будет никогда больше солнышка. И земля на глазах становилась как тесто. А Борис Валентинович, отпив из горлышка, о понимании говорил и неполноте контекста. Петергофский водовод шумел, как Арагва. Разлеталось пространство от молний на части. Что бы делал я дома? Писал параграф? А Борис Валентинович говорил о счастье. В смысле холода все-таки тут не полюс — я зубами, тут сидя, еще поскрипел бы. Только смыло ведь кочку, и пошли мы по пояс — по колено в воде, когда без гипербол. Шел вперед Борис Валентинович, глядя в небо кипучее. На ветру мне размахивалось почему-то руками. Надо думать, мы думали о судьбе, о понимании, о пределах величия случая и о том, что мы все — под облаками. 2018 II.
Из семейной хроники
Жена у меня — ничего, но есть у нее замашки; например, она, странным образом, любит обращаться в сову: бывало, сидим за столом — руками она как замашет! «Увффф! — говорит. — Увффф!» А потом говорит: «Вффу, вффу!» — и в дверь. Или в окно. Она такая. Сейчас, когда я задумался над этой строчкой (а теперь над этой), она, небось, летает над районным центром Опочкой. Над старинным Валом, нал городской читальней, над кафе «Плельменная» моя жена летает... Опочане спят в своих опочивальнях, и никто из них об этом ничего не знает. (А еще она обращается иногда в кошку, если от меня что-нибудь надо, и получает свое понемножку, и вот уже ей ничего и не надо...) Поглядит в окно на небо — там звезды, Млечный Путь, там галактики; поглядит-поглядит, говорю, и пырх в окно или в дверь — вот вам и шуры-муры! А днем, как ни в чем не бывало, в соответствии с планом дипломной практики поднимает в опочецком клубе культуру. Черт меня жениться попутал на такой с басурманским именем! И друзья, как назло, разъехались — кто в Москву, кто к себе в Кострому... Жизнь — феномен прелюбопытнейший, не так ли? Вот именно. Худо быть одному. 1984 Воспоминания о нулевом, дополнительном
В направлении на Себеж, в нулевом вагоне, иш! — ты все едешь, едешь, едешь, едешь, в тамбуре стоишь. В нулевом вагоне место в обстановке боевой обретают штурмом честно, потому что — нулевой. Толчея в лихом вагоне такова, что контролер не пройдет и не прогонит, хоть матер он и хитер. Трое их, впихнувшись в тамбур, контролеров, говорят, как бы взять бы тех бы там бы, — их фонарики горят. Щас дадут все трое деру — жить охота контролеру! В нулевом вагоне клятом не позволит превозмочь севший в зад аккумулятор слабым светом эту ночь. В нулевом вагоне тело отрешается от дела, — едем, едем и не ропщем, мысли — в целом и об общем. Жизнь — не точка болевая, не веревка бельевая, не картинки по пути с невозможностью сойти. Не сгущающийся сумрак. И не кот в одной из сумок. Не начальник волевой. И не номер нулевой. Вот четыре поколенья пассажирских единиц не желают обнуленья тел своих — точнее, лиц. А желают попаданья в тему целеполаганья. В голове бессонно месишь это с тем, а с этим то, подколесный слыша месседж: тра-та, та-та, конь в пальто! Я запомнил путь на Себеж в нулевом вагоне. Иш, едешь все и не приедешь, едешь, в тамбуре стоишь. Провинциальное
В больнице железнодорожной сегодня музыка играет, и шум вагонов односложный ее ничуть не заглушает. Больных выводят понемногу, по одному; они, вдыхая холодный воздух, на дорогу глядят — на праздник Первомая. А за оградой и канавой шагают дружно демонстранты с веселой музыкой и славой труду на ярких транспарантах. И воробьи считают крошки возле лотка, и ветер кружит зеленый шарик, и сапожки себе медсестры моют в лужах... В больнице железнодорожной сегодня праздник, и не худо на белом свете жить — возможно, сегодня даже танцы будут. Как хорошо оно кружиться в своих пижамах и халатах и утомленными ложиться, сказав соседям по палатам спокойной ночи, и не помнить ни о режимах, ни о дозах... ...Ну а пока что майский полдень; идет колона леспромхоза. Все эти тракторы стальные... И пионеры — дружно маршем. Встают на цыпочки больные. Кто веселей — руками машет. 1982 Гостиница
В этой старой гостинице тихо, спокойно, дешевая койка. Только двери скрипят, да еще целый день с мухобойкой ходит ключница, бродит хозяйка-старуха, и глухо бьет она по стене, истребляя за мухою муху. Кроме мух и меня, в этом доме живут тараканы. А на кухне хранятся в шкафу, между прочим, стаканы, вилки, ложки, ножи, и тарелки, и миски, и чтобы веселее жилось — обязательно старенький штопор. А за стенкой одна, как бы мне обозвать ее — данность. Когда шел мимо окон, взгляд царапнула странность. Я сказал бы «к стыду моему», только где ж тут бесстыдство, в общем, глянул в окно, не уняв любопытство. В общем, как бы сказать, — если были бы вёдра и мётлы, вот такие предметы, а там, там — имущество мёртвых: громоздятся гробы вместо застланных коек, и венков очень много там — ленты на коих. Я спросил у хозяйки насчет этой, что ли, мертвецкой. Отвечала негромко старушка с улыбкою детской: плохо если я сплю, то гостиница не виновата, этот номер не их — это собственность военкомата. Тут армейское всё, по уставу тут все, по ранжиру. Без тапочек. Тут приводит солдат, быть бы живу, за имуществом прапорщик. Говорит, не видала давно их. Сказать без увёрток, хорошо, что сезон у них там — как в гостинице, мёртвый. А хозяйку зовут, я спросил как ее — Марья Глебовна. А когда бы не я у нее, то была бы она не востребована. И у смерти на дальней войне тоже мертвый сезон, тут дело простое — у обеих у них свой у каждой резон в отношенье простоя. Ведь у каждого сезона есть свои преимущества, и свои цветы, и свои резоны, и свое имущество. Но какое сегодня число? Не в страну — в эту странность как меня принесло, где преданность — данность? Как ей тут, Марье Глебовне, в межсезонье одной, когда время не тает? Где у смерти и где у нее почти выходной и где витают тени прежних приезжих — поевших, поспавших, попивших, и предвестники будущих павших, погибших? Я и сам, посмотреть на меня — я поевший, попивший, хотя не поспавший, потому что сон у меня, не попишешь — пропавший. Здесь дешевая койка, здесь тихо, спокойно, только ходит она с мухобойкой, и случаются войны. В коридоре стоит холодильник, и опять же — вот тапочки. Печь с дровами. Будильник. Кипятильник на тумбочке. Ну и что, Марья Глебовна, что в вашем мне имени? Может здесь, Марья Глебовна, конец времени? ...Между тем, между тем. Там, в поселке гулянка, гулянка. Мотивчик популярный звучит. Не покажется проблематичным счет бессонный до ста, до двухсот. А и верно — как много звезд в окне. И кусты. Ну так вот. И дорога, шаги по дороге, дорога, дорога. «Разлилось по небу млеко...»
* * * Разлилось по небу млеко миллиардами молекул, миллионами лучей солнце в дырочки прорвалось, потому что там порвалось — золотой потек ручей. Насекомое, что было умереть решило, в мыло угодив — о звон в груди! — чуть заминка — и покойник, встрепенулось. Рукомойник остается позади. Ты засовывала шишку в самовар, покуда крышку я держал в руке одной, а в другой — трубу кривую, жестяную, дымовую, заворожен тишиной. Боже милостивый, боже, жить прекрасно до чего же среди этого — не дай ветви яблони качнуться, подожди, не дай очнуться, дуновение, не тай!.. Стихи 1985-го
«А маски мы оставим в коридоре...»
* * * А маски мы оставим в коридоре на вешалке. И радости, и горе, и всякие сомнения они пусть выражают там. А мы с тобой одни, и всё, и всё. И я люблю тебя. Соседка, половицами скрипя, идет на кухню. Цель похода — суп. Дождь по карнизу. Отбиранье губ губами, обоюдное. Молчи. «Дощ» говорят (так надо) москвичи. А в Питере всё — «дождь», всё дождь... Молчи. Я сам молчун, молчу и молча — в тарарам. «Тебе приснилось (экие дела)...»
О сын фантазии!
Е. А. Баратынский * * * Тебе приснилось (экие дела), что ты, моя родная, родила. Ворочалась, наверное, всю ночь. О сын фантазии! (Хотя приснилась дочь...) Осознавать, однако, странно мне, что места нет в твоем нелепом сне слуге покорному, ревнивому... так вот, напоминает это анекдот. Ты посмотри: на Невский-авеню снег падает! А я тебе звоню с Гостиного. Такие вот дела. Рассказывай, ну как там родила? А ты смеешься в трубку, мол, боюсь того-сего... Да я и сам смеюсь. Счастливые! — не ведаем основ психоанализа и толкованья снов. Разговор о весне
— Вот и я говорю, весна наступает... — А зима, соответственно, отступает... — И не на что нам обижаться. — Ангел на Александрийской колонне голосует за что-то... — А на фронтоне бюсты, рук не имущие, вынуждены воздержаться... — Вот и я говорю, весна... — Делов-то!.. — ...наступает... — Даже как-то неловко говорить об этом... — Время, время... — Закрыт на просушку сад, в котором гуляли Пушкин... — Александр Сергеевич? — ...и другие поэты. — Вот и я говорю: все причинно обусловлено в мире... — Спичкой чиркнув, закурить и смотреть на зарю с моста, скажем... — А можно просто ни на что не смотреть с того же моста... — Впрочем, я не курю. — Вот и я говорю: не так уж плохо жить на свете. — Глубоким вдохом... — ...Или выдохом. — ...ознаменуем этот вечер. — На грани банала счастье наше: идем по каналу... — Огибая Сенную. Милонов (1792–1821) и Грамматин (1786–1827)
Михаил Васильевич Милонов спит и вздыхает во сне с тоскою, грезится нечто ему костромское, баловню столичных салонов. Николай Федорович Грамматин в Костроме уснул как убитый, а когда почувствовал флюиды, проснулся и сел на краю кровати. Думает, не написать ли другу эпистолу? Тут и Милонов проснулся: не написать ли другу? Один глядел в потолок, а другой тем временем в угол, а в печных трубах ветер насвистывал. И подумал Грамматин: ветер дует. И подумал Милонов: дует, дует, будто кто-то в трубе черт-те чем колдует, помолчит, помолчит, а потом как задует!.. — Не грустите, Грамматин. — Да мы не из тех, кто понапрасну грустит, однако сложно тайны жизни постигнуть, а завтра на службу в Костромскую гимназию, ибо директор. — Не скучайте, Милонов. — А мы не скучаем; что ни день, то кутеж и веселие — давеча я придумал сатиру на Василия Львовича, так ведь он угощал меня, помнится, чаем... О труды наши, о дни! О годы жизни... Неусыпные бдения над столом в халате... Что-то будет, Милонов? (А ветер капризный аж свистит в трубе...) Ничего, Грамматин. 1984 Гравюры
1 Этаж — портяжная. При ней — еще две комнаты. А ниже — пятновыводчик из Парижа, починка пряжек и ремней. Кабак на Лиговке. Там пьют. По Невскому гуляют франты. Для престарелых гувернанток евангелический приют. Гранит и бронза. Конь. Вперед рука простерта. Облик властный. Магистр Берггольц мозольный пластырь в своей аптеке продает. Обводных вод проток опасный: труп неудачника плывет. 2 Стемнело. Ветер. На мосту стоять прохладно. Разночинство угрюмых зданий. Просочиться сквозь темноту и пустоту не просто взгляду. Как пирог, слоятся крыши. Кособоко дома присели. Гаснут окна, ненасветившиеся впрок. И — никого. И что за блажь бродить по городу ночами. И что ни столб — градоначальник, и что ни тумба — персонаж претенциозный. И никем так и не узнанное слово, и эти звезды — тускло — словно слова погасли в дневнике. 1980 «Красноломких закатов Коломна...»
* * * Красноломких закатов Коломна, голубей, непохожих на птиц, обитателей сумрачных комнат — персонажей все тех же страниц... Когда оползни света, по склону крыш скользя, исчезают совсем, ты припомнишь, согласно Платону, то, что было незнаемо с кем, или этого не было... Это лишь привиделось раньше, во сне, — нереальные оползни света и закат, отраженный в окне. Это шествие зданий бок о бок, эти трещины на мостовой и тяжелое небо — как обух, занесенное над головой... III.
«Я подхожу к окну и вижу...»
* * * Я подхожу к окну и вижу в саду деревья и дорожки, и светофор, и столб, и рожки троллейбуса. И снег, и жижу — такая слякоть. На снегу от фонаря подобье круга. В нем кто-то словно от испуга весь скрючился — и ни гугу. Он, озираясь на дома, уж одурел от этих бдений ночных, — отпугивает тени, как тот семинарист Хома. Но Вия нет... И хорошо, что этот пьяненький поднялся (я говорил всегда, что пьянство — беда), поднялся и пошел... Он, равновесие храня, дойдёт. Ему и не приснится, как тяжелы они, ресницы, того, кто смотрит на меня. Смотрящий в окно
Подожди, постой, расскажу. Такая история. Такая история. Рамы-то у нас очень старые, стекла давно не менялись. Лет, наверное, тридцать. Ну вот. Утром станешь, бывало, занавеску отдернешь: а он уже смотрит в окно — огромный, широкоплечий, три на четыре. Сходство... какое там сходство. Стекла, значит, от старости как бы они оплывают, стекла текучи. Понимаешь, аморфность, физика стекол... Преломляют, короче. Поведешь головой — он тебе подмигнет! (нет, серьезно)... Поведешь головой — он тебе подмигнет и насупится, щеки надует, шмыгнет носом. (ужас какой-то!), весь наморщится, скуксится, будто кислое съел... Что там Гоголь, тут въяве портрет оживает! Сюр — да и только. Оккультизм. Он у нас молодел год от года. Нет, представь, это было оккультное действо: по весне ночью (обязательно ночью) неизвестный художник, мастер, так назовем, — да, мастер монументального макияжа подводил ему брови и убирал морщины со лба (непогода ведь портит лицо). Утром встанешь бывало, Занавеску отдернешь: звезда появилась, звезды как олимпийские кольца — в том же порядке. Ощущение: стыд. Ощущение: стыд. Стыд с примесью недоумения. Стыд с оттенком гражданского мазохизма. Стыд, вытесняемый самоиронией. Стыд. — В чем деду стыд, в том бабе смех. Нет, правда, когда останавливался автобус и веселые иностранцы, смеясь, фотографировались на фоне, я, честное слово, готов был провалиться под землю, — во мне патриот шевелился. Проходящему мимо остается лишь улыбаться: мы-то всё понимаем, дескать, мы всё понимаем, нет, мы всё понимаем. Иронический культ. Паралич языка. Анекдоты. Кошмар понимания. Всё понимаем. Анекдоты вполголоса. И что характерно: это не признак боязни, а дань традиции. Никто никого не боится. Все всё давно уже поняли. Дураков нет. Говорим правду. О, обличительный пафос! Лишь оконные стекла искажают действительность. 1983 Профессор Вагнер отменяет опыт
Черчилль. Я — Черчилль.
Голос электрика. Я ничего не вижу.
Дзержинский. ...Мы все тогда были живы...
Из пьес М. Шатрова «Уважаемая Анна Григорьевна, разрешите, пожалуйста, (не подумайте только, что я ради шалости — вовсе нет! А ради науки это... будьте спокойны...) встретиться с Вашим супругом покойным. Встреча предполагается, Анна Григорьевна, у меня на квартире. Я имею спросить, каково ему в мире, где легко жажда истины утоляется, и какой субстанцией он теперь является? Я не шарлатан, Вы знаете, Анна Григорьевна. Между прочим, я открытие сделал, состоящее вот в чем: размножаться может и личинка, а не только взрослая особь![1] А теперь я исследую, Анна Григорьевна, способ связи, Анна Григорьевна, с потусторонним...» Но тут вдова Как прочла эти жуткие очень слова, незамедлительно написала ответ профессору Вагнеру: «Категорически запрещаю сеанс проводить спиритический». Между тем наступила ночь. Трудно профессору превозмочь свое желание вызвать (ах, как чешутся руки!..) дух писателя на благо все той же науки. Но нельзя, нельзя... Тьмой окутано всё, что там, за чертой, а жаль: на оккультное действо нет ему от вдовы разрешения, и не вправе он принимать, увы, положительного решения. А ведь хочется как, ведь знакомцами были, однако! Но нельзя никак. Никак нельзя. Это потом Пастернака, покойничка, (потом, потом!..) в Союзе писателей просто, словно так и должно, восстановят без спроса. Или вот партбилет первый нумер выпишут вождю революции, хоть он и умер, а тот, кто выпишет партийный билет, сам умрет и чуть погодя едва не лишат его премии имени того вождя. Всяко будет. Так что, кабы в природе сохранились они, спириты, то в этом роде было б много возможностей у них тому, что творится В нашей сложной действительности, подивиться. Вот вздохнул тяжело профессор Вагнер, спирит, зоолог. Путь России мудрён, и тяжёл... и чудесен, быть может... и даст Господи, долог. Утомился не спать он и смежил очи, Так-то лучше, профессор, спокойной вам ночи. 1990 «Агасфера разбил паралич...»
* * * Агасфера разбил паралич — в кому вечную впал Вечный Жид. Смежил веки Владимир Ильич. И лежит. И лежит. И лежит. Последнее предупреждение,
сделанное на гипнотическом сеансе
в Доме культуры железнодорожников
Я в ужасе, я в ящике, во льду. Я еду в пломбированном вагоне. Россия задыхается в бреду, в страдальческом и диком чертогоне. Я вещь в себе — в границах пиджака немодного, но сверх того, я больше, чем вещь в себе. О, как болит рука! А впереди Прибалтика и Польша. А позади — все пущено в трубу, и не кипит ваш разум возмущенный. Я столько лет лежал лежмя в гробу, проклятием великим заклейменный. Я столько лет один в гробу лежал, на мне одежды медленно ветшали, я никому на свете не мешал, мне пролежни проклятые мешали. И вот явились. Марлю на лицо мне положили. И снимали мерку для ящика. И щупали мясцо. И мазали, чтоб кожею не меркнул. Терпеть пришлось. Унылая возня была обременительна. И тайный постиг я замысел: они ж меня, меня! — украсть хотят... И вот уж гроб хрустальный лишен хозяина. Запачкан воротник. А лед колюч, и неуютен ящик. И под стекло положен мой двойник, мой восковой, не я, не настоящий. Вам повезло. Вам как всегда везет. Туда, где купят, несмотря на запах, меня своя же мафия везет в вагоне пломбированном — на Запад — и думает, что это только труп идеи, заточенной в одиночку из косточек, из хрящиков, из губ, навек зажатых... Дятлы! Оболочку продать несложно. Закопайте воск фальшивой куклы, вату и опилки, но — ум, но — честь, но — совесть — это мозг, хранящийся в особой морозилке. Не надо песен! Кто придет ко мне с открытым сердцем, сколько ни побудет, холодный пот на собственной спине тот никогда уже не позабудет. Ведь привлекает все-таки не так сам труп идеи, как идея трупа. Недаром шли Бухарин, Рудзутак, опять же Сталин, Киров и Цюрупа. Спускаясь вниз и глядя на черты лица знакомого и видя непомерно огромный лоб, величьем простоты охватывались члены Коминтерна. Ко мне спускался, воздуху набрав, сдержав дыханье, искренний печальник, наш дворянин, точнее, красный граф, прославившийся как родоначальник. И шли ко мне прибывшие на съезд, удостоверив список поименный, а я лежал, лежал один, как перст, перст указующий, проклятьем заклейменный. Забыв о Боге, чающий зарю, предсказанную Марксом, и прельщенный моим заветом, словно к алтарю, крещеный шел, как будто некрещеный. Не мне судить, зачем они идут, хотят увидеть, как сложили руки. Да, я не сгнил и не был я раздут, спасенный достижением науки. А тех зарыли. А иных сожгли. Другие живы, бьются в круговерти истории. Но все, кто шли и шли, вы много ль поняли о смерти и бессмертьи? Поэт один, объехав белый свет и в космосе заметив перекосы, ко мне входил, как входят в кабинет рентгеновский, и задавал вопросы. Ответы есть. Но как болит плечо! Какая еще очередь большая! Здесь Брежнев был. И Суслов. Горбачев, грядущие реформы предвкушая. Здесь Ельцин был. Оторванный от дел приказом сердца, он не по-таковски, но скромно шел и на меня глядел, а вместе с ним — известный мэр московский. Ступени те запомнят Кравчука, как он пришел и постоял недолго, а также не забудут Собчака, явившегося по веленью долга. Кто шел по площади и те, кто вдоль стены, там, где могилы, и с другого входа, предать себя сомнениям вольны, насколько познаваема природа, Ученики, пришедшие ко мне, в моем лице угадывали вечность материи первичной и вполне осознанно искали человечность. А кто-то думал: это только лоск. Да, я лежу как будто при параде. Но — ум, но — честь, но — совесть — это мозг, хранящийся в особом препарате. Не надо песен. Вас влечет не так сам труп идеи, как идея трупа. Все предано, все продано за так под лозунгом большого перекупа. Все продано. Все пущено в трубу, и не кипит ваш разум возмущенный. Я столько лет лежмя лежал в гробу, проклятием великим заклейменный. Легко вам жить, теперь меня браня? Но может быть, потом — на переломе тысячелетья вспомните меня в таком же пломбированном вагоне. Опомнитесь! Ужели не понять, что общие, невидимые нити связуют нас. Но вы опять, опять не знаете, что делать. ПОДЫМИТЕ МНЕ ВЕКИ! Вы. Подайте руку мне. В моих глазах прочтете все, что будет. Мистерию мурашек на спине тогда уже никто не позабудет. 1992 Июль
Контролер трамвайного парка сел на бордюрный камень. Тополиный пух по асфальту комками катится. Дремлет овчарка. Контролер трамвайного парка знает: в июле будет много тополиного пуха. Собака во сне шевельнула ухом, ковыляют жирные гули, то есть голуби сизые... Так их! Вроде скоро будет обед, не правда ли? Так же, как прошедшие годы, с номером каждый со своим трамваи проходят. И уходят в город вагоны, всеми сколько их там колесами громыхая. Контролер засыпает под лязг трамвая. Не спеша, замедляется время. Контролер засыпает. И все. Ну вот мы, контролер, и уснули, и спим — затемненье! — и лишенные длительности мгновенья обретают какие-то новые формы, и уже не секунды, а просто рельсы вдоль стены, и шлагбаум, в кармане спичка ковырять в зубах, и висит табличка «Осторожно, трамвай!», и асфальт нагрелся... И уже не судьба, а идет с высоким подыманьем бедра на дорожном знаке пешеход жизнерадостный — в черном: во фраке, или это не фрак, и ни фрак и ни смокинг? И уж только не память, а крепко зажатый между пальцев билет... Наступила эпоха грандиозных свершений, и выдох, и вдоха трудоемкость, и выдох... Вагоноважатый отразился в стекле... И монументальный каменеющий пух, ожиданье, огарки фотографий и жизней, и голуби в парке тополином, июльском, трамвайном. 1982 8 марта 1993
Непогода. Гололед. Шоп валютный дразнит. Кто-то ваучер сдает. А у женщин — праздник. Представитель темных групп прячет в наматрасник конкурента свежий труп. А у женщин — праздник. Вор-домушник лезет в дверь, ходит вор-лабазник. Никому теперь не верь. Но у женщин — праздник. Из Гостиного двора унесли в запасник много старого добра. И у женщин — праздник. Поимевший интерес поставщик-отказник вместе с сахаром исчез. А у женщин — праздник. Смотрит радостно вперед президент-проказник. И душа у всех поет. И у женщин — праздник. Избыточная энергия вожделения
Он говорит: — Я весь к тебе. — и лезет быстро по трубе. Не глядя в сторону и вниз, ступает смело на карниз. Через открытое окно он проникает в спальню и видит радостно — оно! — стоит совокупальня. На ней Елена спит несмело — накрыто простынею тело. А рядом с ней лежит бестселлер про страсть крутую, как пропеллер. О красота небесная, какая ты чудесная! И, преклонив колено, он говорит: — Елена! Зачем тебе культура и вся литература? Не спи, не спи, ночуя, не зри свой сон, хочу я... Я — Микки Маус твой большой! У Микки Мауса — большой! Дай уду волю моему. Се удо-вольствие ему!.. Раздался треск, раздался хруст. Завел мотор негодник Руст. Настала славная пора. Апофеоз. Ура. Ура. И сам собой зажегся свет. И сам включился TV-сет. — Уважаемые марсиане. Меня поддерживают россияне. Но есть еще некоторые издержки. Хочу вашей поддержки. Он кончил. 1993 Памятник Во Всём Виноватому
Вот и на нашей улице праздник — установлен памятник Во Всем Виноватому. Торжества, каких давно мы не видели. До торжеств ли нам было? На гранитном постаменте стоит бронзовый Во Всем Виноватый, ветер будто полы пальто ему раздувает. А лицо Во Всем Виноватый руками закрыл, потому что он собирательный образ. Плачет будто. Или попросту спрятался. Правда, если к нему повнимательнее приглядеться, как руку-то держит, виден будет зазор между пальцами средним и безымянным... Соглядатай, никак? У, хитрющий! — подглядывать вздумал!.. Так и плюнешь в него, негодяя. Для того он у нас и поставлен. Мы его наказуем — всё легче. Кто плюнет, кто грязью метнет, кто масляной краской запачкает. На худой конец, кулаком погрозит. Все легче. Из Шекспира
Действительность, скажу, я такова, что подбирать нам следует слова достойные. Однако, грустно, Гамлет, когда одни слова, слова, слова. Картинка
— Это что же такое, однако? Ба! Он выдавливает раба из себя, он выдавливает, он выдавливает раба, не жалея ни зада, ни лба. Голоса
1.0 — Да, чаша унижения сполна испита нами... Помните, вина — не то что б водки! — крепленого вина после семи не купишь. Униженными были мы людьми. Нам кажут кукиш, а мы, как овцы, кротки. Не знали жены, где достать колготки. Упрешься лбом, а там стена, стена. 1.1 — А на душе, вы помните, как было? Хотела петь душа, а вместо пенья ныла. 1.2 — И пикнуть не могли. — И пикнуть не могли. 1.3 — И секса не было, и колбасы. За что любить мне Сталина усы? 1.4 — На что растратили мы силы и отчего так стали сиры? 1.5 — О чем безмолвствует народ, к себе уйдя на огород? 1.6 — Какие могут быть придумки, когда вокруг одни придурки? 2.0 — Мы спали слишком долго, нам снилось чувство долга, нам снилось чувство локтя, и мед, и ложка дегтя. 2.1 — А нам, покуда спали, приснилось, будто встали не с той ноги и будто ни день, ни ночь, ни утро. 2.2 — А мы покуда спали, все думали, туда ли легли ногами — или мы верно поступили? 3.0 — Тише, тише... Видишь гриф? В этой книге нету рифм. Эта книга, знать, про то, что не должен знать никто. IV. Сушеные цитаты
Иностранная помощь
«... состоялось заседание смешанной комиссии присутствовали представители Дома Союза Ассоциации путем осмотра ящиков и взвешивания установлено в каждом ящике находится 3 жестянки конденсированного молока 1 пакет риса 1 пакет сахара 1 пакет какао 1 пакет жареного кофе постановлено распределить продукты согласно принципу разделив сахар и рис на 25 порций конденсированное молоко на 15 какао на 10 и кофе на 10 в список получающих продукты вошли 23 писателя одну полную долю постановлено передать в город Бежецк находящемуся в нужде малолетнему сыну покойного Н. С. Гумилева ...» Летопись Дома литераторов, № 4, 1921