Шел у ней свой разговор, – его ничем не уймешь.
Она хорошо знала, не вернуться брату, и так же хорошо знала, – неудача стережет их дом, а счастье… приотворит счастье дверь, выглянет и нет его, уж след простыл. Но она не знала, всегда и везде ли так, или только у них, с ними. А кругом столько смеха, столько веселья, и так порой хочется до упаду смеяться…
Если бы возможно было начать жизнь сызнова, если бы возможно было стать маленькой, как Еленочка, и мечтать, что вот через несколько лет ты поступишь в гимназию и у тебя будет темно-зеленое платье с черным передником, а пройдет еще много-много, и тогда объехать весь свет, все узнать… Теперь бы она начала жизнь совсем не так.
Раскрывались губы, просили… просили вернуть то время, чтобы мечтать о темно-зеленом платье с черным передником и думать, что котята родятся, когда подымается ветер, и плакать, что не умеешь доить петушка, и чтобы все до единой снова пришли игрушки… и лисичка и заинька и медведюшка…
Взрывался сухой треск с деревянных обледенелых мостков тротуара; кто-то хрустел снегом под самым окном, кто-то пугал, приплюскиваясь лицом к холодному стеклу.
Неумолимо ходили невзрачные пыльные часы в тяжелом стеклянном футляре.
И маленькие черные часики на тумбочке у кровати ти-тикали.
– Если бы вы сказали мне…
Катя прислушивалась к часикам, ей все казалось, она могла бы по этим чуть внятным звукам, по этим чуть брезжущим голоскам, она могла бы пробраться в какую-то такую глубь и там все увидеть.
Они ее примут.
Они возьмут.
Они поведут ее.
Уехал Сережа, вчера об этом никто и не думал, никто не знал. А когда умирала мама и кричала на весь дом, все знали: смерть вошла в дом. Уехал Сережа.
– Вы знали?
И вспомнилось Кате, что прошлым летом, – это было так недавно, – она жила с братом в курорте, там жил один студент, и она полюбила его, и верила, будет любить до самой до смерти.
Понимал ли студент, кто его знает? Брат это видел и знал и ни разу не обидел ее, как обижала Рая – гадкая Рая, хитрячка, как дразнил Костя – гадкий Костя, глупыш.
И если бы спросил ее Сережа, она открыла бы ему все свое сердце. А ей так хотелось открыть свое сердце.
Но теперь он не спросит.
Не вернется.
– Нет, неправда, этого быть не может!
И залилось сердце девичьей радостью первой любви, – повела ее нежданная полную надежд к свету, к свету.
Она полюбила, верила, будет любить до самой до смерти.
Лунные тучи шли за окном, – шли ее дни наступающей жизни и наливались.
Вернется, вернется!
Снова прокатился сухой треск с деревянных обледенелых мостков тротуара, глухо рассек заиндевевший воздух; кто-то тихонько подкрался к окошку, хрустнул снегом.
Зелено-вязкий свет, обливая комнату, проник в вещи.
Блестели черные часики.
Они ти-тикали, заговаривали, они баюкали, утивали30 это девичье расцветающее сердце.
Подгулявшая компания шумно и нетвердо выломилась из веселого дома «Нового Света». В «Новом Свете» тушили лампы, на угарный ночлег готовились. Музыкант свою дешевую музыку складывал, тапер последнюю ноту взял.
И за что Ты так мучаешь, приходишь без поры, без времени, сокрушаешь сердце, страхом страшишь, обманываешь? Почему не откроешь лица своего, землю не назовешь своей, Ты – вечное причалище, вековое приголубище – жизнь моя, ад и рай мой.
Мастер Семен Митрофанович держал под руку осоловевшего Мотю, и отделившаяся от дверей, как стелька, пьяная пара колесом двинулась вниз по улице.
Было светло и ясно от прышущего зеленоватого света.
Богатым жемчугом рядились деревья.
Крепкие ветви скрипели под тяжестью белых драгоценностей.
Гнилое жилье, измученные черные окна, продымленные крыши украшались серебром, будто в сказке.
Мастер изливал Моте свою рассолодевшую душу31:
– Полюбила меня эта самая дама. Хочешь, говорит, Сеня, денег, все – мое, говорит, располагай, как знаешь. Хорошо. Справил на Троицу32 я светленькую пару мордоре33, закатился в парк. Вместе и снялись <на> карточку. А у самого вертит в голове: забудешь, злодейка. Нет, письмо за письмом, души не чает. Приезжай, говорит, или я сама к тебе нагряну. И поеду. Не омег я34, невольник какой, водить за нос себя не позволю, тоже хозяйка, – плеха35! Хочешь, говорит, тысячу, хе! а подружка ее Плюгавка ту же канитель тянет, лезет нахрапом, ей Богу: Сеня, говорит, если тебе наскучит в этих странах, палестинах, опостылит или просто так… – мастер остановился, стал рыться по карманам, выбрасывал какие-то скрученные кусочки ненужной бумаги, а писем Плюгавки не оказывалось, – черт, стерьва, хряпка36! – грозил вгорячах, бросил искать, махнул рукой, – Сеня, говорит эта самая дама, бери меня, как мертвого…
– Я испытал жизнь, – выговорил с большим усилием Мотя и спотыкнулся, – я приехал в Петербург и в ту же ночь схватил себе…
– Хи!
– Заявился к доктору на следующий день. Доктор говорит…
– Ну и дурак.
– Доктор говорит…
– Чего говорит, черт! У меня, брат, этот твой самый насморк с незапамятных времен длится, да я плюю на него, башка!
– Доктор говорит: молодой человек, я испытал жизнь…
– Испытал! Глухая ты тетеря, мразь, пропускной боров!
Мотя обиделся. Намереваясь высвободиться из объятий мастера, выдернул руку, и шлепнулся.
– Сукин сын – сукин сын… – цедил сквозь зубы, но подняться невмоготу было.
Пополз.
Мастер оживился. С какой-то необыкновенной бережливостью поставил он Мотю на ноги, взял под руку и потащил. Дотащив так вплотную к забору, отпустил и, зайдя сзади, легонько взял его за шиворот, минутку промедлил, и несколько раз с великим наслаждением потыкал беззащитного носом в заиндевевший забор.
– Тетеря, плешняк, нюхало!
Мотя не сопротивлялся.
– Сукин сын… – цедил он сквозь зубы.
Пошли молча.
Шаландались их тени в лунном свете. Шныряли собакой. Кораблем плыли. Тонули.
Мастер отмяк и заговорил так, будто из рукава сыпал:
– Был у меня, брат ты мой, один знакомый почтовый чиновник Волков, нрав тихий, а елдырник страсть, и нарвись он, этот самый Волков, не на твой дурацкий насморк, а почище, и миндаль не поможет. Походил с ним малую толику. Для поправления женился, – говорят, помогает. Пожил с год, жена к родителям укатила, а он, я тебе скажу, какую штуку выкинул, ей-Богу. Придешь, бывало, да так этак, как, мол, Волков, твоя собачка поживает благоверная? А он смеется. Или тебе не противно? Нет, говорит, такая уж у меня замашка. А в конце концов пристрелил. И жену и собаку. Будет, говорит, насладился.
– Я испытал жизнь, – перебил было Мотя.
Наткнулись на городового.
– Мы идем тихо и не безобразничаем, да, а ты чего? – задрал мастер.
Городовой спросонья схватился за селедку37, замахнулся, но, раздумав, зашагал прочь.
– Нет, ты чего морду воротишь, пера в боку не носил, уу! – собачье!
– Сеня, я тебе чистым русским языком говорю, обожди, голубчик, пойдем, – захлюпал Мотя.
– Не хочу я, чтоб ты со мной шел, иди!.. скажите, пожалуйста, какое? – не позволю я, чтобы мне прикосновение делали, дрянь!
И долго еще не мог успокоиться мастер, давно уж прошли городового, давно уж спал городовой, а все ершился, пырял то в Мотю, то в фонарь, то так в пустышку.
Вдруг заслабел:
Свеженьких яичек всмятку, хочешь, говорит, Сеня, тысячу яичек?
– Я… я хочу, – сопел Мотя в сверхсильном борении и морщил глубокомысленно лоб, словно ошибку в счетах искал.
Сами собой закрывались глаза. Зашибало смекалку. Так бы вот лечь и заснуть, и спать бы, спать до скончания веков.
Благо дом не за горами.
Слава Богу, дотащились. И, норовя не топать, не сковырнуть чего, как нарочно стучали и все опрокидывали.
Морило.
Взбуженный мальчишка, Иван Трофимыч, разувал.
– Иван, – куражился мастер, – крестись и целуй меня в пятку!
Мальчишка тупо вертелся вкруг штиблеты, не понимая толком.
– Иван, крестись и целуй меня в пятку! – повторил мастер.
Но и это не подействовало. И только, когда волосатый кулак опустился на крохотное бесшейное туловище, мальчишка покорно нагнулся и, часто закрестившись, поцеловал взасос мозолистую прелую пятку.
Храпел Мотя, храпел мастер.
Работали носы, что твоя машина.
На цыпочках вышел Иван Трофимыч и, прикурнув на сундуке в темном коридорчике у черного хода между приказчичьей и кухней, начал свой второй сон, начал нехотя, невкусно, будто, претерпев час еды, брался за третевошние щи38.
Только потому, что без этого не обойдешься, иначе жить нельзя, – так делают большие и старшие, так и ты должен.
Слушаться тоже должен, терпеть. Ты не собака, все съешь.
А не съешь, надают подзатыльников, вытурят.
Вытурят, куда пойдешь? где приклонишь голову?
А придавленное сердечко мечтало под лохмотьями:
– Выйду в люди, куплю часы большущие, сто пудов с цепочкой с серебряной… дам тогда уж настоящего!
Лежал Костя на спине страшный в лунном круге, водяной какой-то, вместе и каменный, дрыгал по-лягушачьи ногами.
Снился Косте сон, будто он вырвал себе все зубы и оказалось, не зубы носил он во рту, а коробочку из-под спичек, да костяную прелую ручку от зубной щетки, и ноги будто у него не ноги, а окурки.
Вот лезет он на этих окурках в пасть невиданно огромного граммофона. Трудно ему, труба гладкая, и режет глаз металлический резкий блеск. А нельзя не взбираться. Изодранные руки соскальзывают, и весь он назад катится, но упорно цепляется. Подымется нанемного – соскользнет, подымется нанемного, лезет и лезет. Из сил выбился, да и граммофон сужается: жмет, колет, сдирает ему волосы. И видит вдруг Костя – дыра перед носом. Заглянул, а там пропасть. Не миновать ее. Так страшно, будто по спине снегом трут. Изогнулся весь, надсадился, взмахнул рукой, зацепил за перекладину, но что-то схватило его, – проскочили ноги, не выдержала рука, – провалился. А мастер Семен Митрофанович, будто подпер бока, трясется от хохота:
– Единичное, брат, единичное…
На колокольне пробило три.
Три раздумных, три долгих удара, три положенных древних напева.
И было на земле смертельно тихо.
Сгущались погасшие звоны, плыли и плыли, не могли найти своего крова.
Бездымная луна еле держалась, истощенная с бродящей зачатой болью и отвращением в разжиженной излишеством перепылавшей крови, а вокруг нее бледной без конца широкая равнина опустошенного ложа и зелень и бред и скука.
А над домами высоко, на самом верхнем ярусе соборной колокольни в оконном пролете, упираясь костлявыми ладонями о каменный подоконник и выгнув длинно по-гусиному шею, хохотал кто-то, сморщив серые, залитые слезами глаза, хохотал в этой ночи лунной.
– Чего балуешь, Костя! – окрикнул со сна старик соборный сторож, принимая Неизвестного за Костю и, заломив голову кверху, ужаснулся.