И, будто подтверждая его рассказ, со стороны невидимого за березами поля летело:
Малуша старалась успокоиться, но сердце сильно билось, дитя трепетало в утробе. Разноголосое «У!» звенело над рощей, отражаясь от берез, будто сами деревья причитают. Будто весь воздух вокруг полон невидимыми гостями из Нави, что в эту пору ходят близ живых.
– А ты знаешь, откуда кукушка взялась? – спросил Князь-Медведь.
– Откуда? Откуда все птицы. Из Вырия.
– Слушай, я тебе расскажу.
Князь-Медведь сбросил с головы медвежью личину и шкуру с плеч. Собираясь в дальнюю прогулку, он надел их на случай встречи с кем-то из людей, но сейчас ему стало жарко. Малуша, пользуясь солнечным светом, вгляделась в его лицо. Князь-Медведь казался ей самым близким на свете существом, кроме будущего чада, они хорошо ладили, но его лицо, виденное по большей части в полутьме, она так и не выучила за эти месяцы. Сейчас, при ярком свете дня, он казался моложе, а рыжевато-русые волосы отливали золотом. Прямые темные брови, пристальный взгляд серых глаз… Темное пятно на левом виске – и правда, похоже на небольшой след медвежьей лапы.
– Жил в реке Великой водяной, и был он такого вида, как будто змеяка-уж огромный, – рассказывал Князь-Медведь. – Пошла одна девка купаться без рубашки, совсем голая, – он бросил на Малушу насмешливый взгляд, чуть прищурив глаза, – а он и схватил ее. Иди, говорит, за меня замуж. Деваться некуда, пошла она. Он на берегу-то как уж, а в воде вроде как человек. Стали они жить. Родился сын у них, назвали его Соловушка. Через три года заскучала девка и стала просить: отпусти да отпусти матушку проведать. Не хотел ее Уж отпускать, да больно она просила. Он и отпустил. Пошла она с сыном к матери своей. Мать не обрадовалась, что у нее уж речной в зятьях. Поговорили они, и улеглись все спать. А пока девка спала, мать ее поднялась тайком и к реке пошла. Встала там и кричит: ужак, ужак, это я, жена твоя, выходи, забери меня. Он и вышел. А она хвать – и топором голову ему срубила. Аж вся река кровью наполнилась. Дочка ее встала, выходит к реке – а река кровью течет. Поняла она, что мужа ее в живых нет, и от горя сделалась кукушкой. А сын их – птицей соловьем. Вот она все летает, кукует, по мужу своему плачет. И кто ее слышит – тоже по родным плачет.
Малуша отвернулась, чувствуя, как глаза наливаются слезами. Раньше, живя в Киеве, она не была такой мягкосердечной, а теперь нахлынули жалостливые мысли. Об отце, убитом минувшей осенью в схватке с дружиной младшего Свенельдича, Люта. О Князе-Медведе, который тоже – не из обычных мужей. И если кто-то сгубит ее лесного мужа, ей не будет пути назад в белый свет. Только и останется жить птицей – между небом и землей.
Никогда Малуша не ощущала себя дальше от рода человеческого, чем в этот ясный весенний день. Она взглянула на Князя-Медведя: он лег на спину, вытянулся на траве и прикрыл лицо от солнца медвежьей личиной – будто спрятался в свою непостижимую звериную сущность.
Больше Малуша в такие дальние вылазки не пускалась. Бродила по окрестностям избы, собирала сперва землянику, потом чернику и малину, потом грибы и сушила все это в печке. К концу лета живот сильно вырос, так что даже обуться ей бывало нелегко. Грудь тоже заметно увеличилась, и Малуша с трудом узнавала себя – стройную девушку, тонкую, как стебелек, что легко носилась меж клетями на княгинином дворе. «Я сама теперь медведица!» – говорила она, тяжело дыша, и Князь-Медведь усмехался в ответ. Не верилось, что это пройдет и она не останется на всю жизнь такой огромной, неповоротливой, тяжелой, как сама земля.
В дождях и грозах миновал Перунов день. Князь-Медведь вовсе не высовывался наружу, и Малуша сидела возле него, слушая далекие раскаты над кровлей и пожимаясь от веселого ужаса. Однажды среди порывов бури раздался уж очень громкий шум падения; назавтра, когда дождь перестал, оказалось, что неподалеку от избушки рухнула здоровенная ель. Вот тут у Малуши вытянулось лицо от испуга, уже ничуть не веселого – упади такая ель на избушку, могла бы раздавить со всеми тремя обитателями.
Она уверенно считала себя за двоих, как если бы дитя уже было у нее на руках.
– Да нет же! – успокаивал ее Князь-Медведь. – Ты глянь, какой сруб – полвека стоит и еще столько простоит, ничего ему не сделается.
Но Малуша долго не могла отделаться от боязни, что Перун метил-то в них. Промахнулся малость…
После Перунова дня наступала пора жатвы. На окрестных делянках начинали зажинать озимую рожь, к Буре-бабе потянулись гости с подношениями – приносили небольшие хлебы из новой муки, просили пожаловать на Дожинки. Хлеба ни у кого не было уже месяца два, с тех пор как кончилось старое зерно, но урожай ожидался хороший. «Самое дело, чтобы в хлебе спор был! – объясняла Малуше Бура-баба. – А без спора нет умолота, и сколько ни съешь того хлеба, сыт не будешь. А будет хлеб споркий – съел кусочек, да и сыт, и на весь год хлеба хватит, если в нем спор есть».
Малуша только дивилась. Раньше она знать не знала, что хлеб бывает со спором или без спора. У княгини на столе он не переводился круглый год, и вся челядь ее была сыта, даже когда весняки уже ели «болотную хлебницу»[10] и толокнянку вместо ржи.
День ото дня Малуша все больше волновалась и прислушивалась к чаду внутри. Все должно было случиться к окончанию жатвы, к пирам Дожинок. Возле полей она не бывала и не знала, как там у людей, но Князь-Медведь говорил ей, что дело близится к окончанию.
– Завтра Буру-бабу на «божье поле» повезут, – сказал он Малуше однажды, вернувшись вечером.
– Для чего?
– У вас там в Киеве, что ли, и «божьих полей» нет?
– Это куда князь и княгиня работать ходят? Есть. И Эльга ходила. Я с ней бывала там.
– Ну вот, хоть это знаешь. У нас тоже князь и княгиня ходят. Завтра будут «бабу резать». За нашей волокушу с лошадью пришлют. Сама уж не добредет, стара совсем стала. Я с ней пойду, а ты останешься. Тебе опасно в такую даль, да на люди.
Идти на поле Малуша вовсе не хотела – она сама уже боялась, отвыкнув, больших собраний чужих людей. Но страшно было остаться одной на весь день или даже на два. Ведь если «режут бабу» – значит, жатва закончена. Отеки с ног у нее уже сошли, живот опустился и дышать стало заметно легче, а Бура-баба говорила, что это признак скорых родов. Несколько раз она замечала, как напрягается живот. Что если у нее все начнется прямо завтра, а она одна в лесу?
– Завтра не начнется, – утешал ее Князь-Медведь. – Бабка ж тебе рассказала, чего ждать. Да и начнется – оно не вдруг все пройдет. Мы воротиться успеем.
Малуша хотела ему верить. Что изменит один день? Ну, два – Князь-Медведь и Бура-баба вернутся по своим избам завтра к вечеру.
Вот Князь-Медведь простился с ней и ушел. Малуша проводила его до начала тропы и, хотя его спина, покрытая бурой шкурой, сразу исчезла, растворившись среди таких же бурых еловых стволов, не сразу вернулась к избе, а еще постояла, глядя ему вслед.
Там, куда он ушел, начиналась тропа в белый свет. Сейчас Малуша впервые подумала, что когда-нибудь – после родов, – ей придется туда вернуться. Она живет здесь уже полгода – половину дозволенного срока. Раньше этот год казался беспредельным и она лишь привыкала к новой жизни, но теперь, добравшись до середины пути, уже невольно высматривала в тумане его конец.
Но она не хочет отсюда уходить! Здесь ее дом, думала Малуша, присев на лавочку возле летней печи и глядя на избу, полузарытую в землю. Сруб из бревен в обхват, дерновая крыша, крошечное оконце… Здесь ей было хорошо. А что ждет ее и дитя там, в белом свете? Одна неизвестность.
Бура-баба стала совсем стара… А что если она возьмет и умрет? Понадобится новая на ее место. Малуша невольно прикинула на себя: что если она останется жить в избе Буры-бабы, исполнять ее обязанности?
Сидеть стало как-то мокро. Поднявшись, Малуша обнаружила на сорочке влажное пятно чего-то клейкого. От испуга облило дрожью. Ой божечки! Неужели… а никого нет и два дня не будет.
Живи она в Варягине, Ута не оставила бы ее одну в такой час, хоть небо падай на землю!
Но делать было нечего. Глубоко дыша и стараясь собраться с духом, Малуша отправилась в избу и прилегла.
«Божье поле» было невелико – как велит обычай, двенадцать шагов в длину и столько же в ширину. Однако, несмотря на невеликие размеры, именно оно обеспечивало хлебом всю землю плесковскую. Рядом высилось святилище на пригорке, окруженное рвом с земляной перемычкой, ведущей к входу. Высокие дубовые идолы с площадки взирали на «божье поле» у подножия пригорка – оно не входило ни в чьи родовые угодья и принадлежало только богам. Вокруг не было иных полей – святилище окружали могилы, и сами деды круглый год оберегали «божье поле» и жизнь своих внуков. Весной плесковский князь первым принимался здесь за пахоту, потом за сев; все работы годового круга начинались здесь, при свидетельстве старейшин всех окрестных родов. Здесь княгиня первой начинала жатву и здесь ее первой заканчивала.
Ближе к вечеру на «божье поле» собралась нарядная толпа: отцы с цветными поясами на беленых сорочках, матери в красных поневах. Пришли князь Судимер и княгиня Льдиса. В рушнике княгиня принесла серп.
– начала княгиня, встав у края поля и подняв к небу руки с серпом.
– У! – единой грудью выдохнула сотенная толпа. – Ух!
И казалось, кости дедов содрогнулись под покровом земли, отвечая на общий призыв.
Княгиня принялась жать рожь, продвигаясь встречь солнцу – так положено при завершении этого важнейшего в году дела, подводящего итог всем годовым трудам.
– начала свою речь Ута.
Она стояла впереди всех нарядных женщин, как самая знатная после княгини. Имеющая внуков, она уже не могла носить красную поневу и надела темную, но ее белый вершник был обшит узорным синим шелком, грудь украшали ожерелья из стеклянных и сердоликовых бусин, на синем очелье под белым шелковым убрусом блестел тканец из голубых шелковых и золотых нитей, с золотыми подвесками моравской работы. Дорогие уборы Уты, привезенные из Киева, славились по всей округе. Сама она к сорока годам заметно постарела – немного исхудала, побледнела, потеряла несколько зубов, на лице появились морщины, но даже сквозь них еще виден был облик юной миловидной девушки, какой ее знали в родных краях двадцать пять лет назад. Это сказывалась ее чистая, самоотверженная душа, не постаревшая ничуть, несмотря на бесчисленные испытания. С годами куда лучше стала заметна ее несгибаемая внутренняя сила – негромкая, неприметная, но всегда готовая подать помощь и заботу любому, кто в ней нуждался, но теперь подкрепленная богатым жизненным опытом.
– У! – единым голосом вскрикивали женщины, присоединяясь к зову.
У многих были слезы на щеках – причитающий голос бередил сердца, жалобил. Но так и нужно: деды тоже слышат. Деды помогают… Сейчас была пора говорить с мертвыми языком печали и слез, чтобы приблизить грань Нави и растворить ее незримые ворота.
Под голошение княгиня постепенно продвигалась по полю, шаг за шагом приближаясь к дальнему краю. Когда-то княгиня Эльга сосватала младшую дочь Сванхейд из Хольмгарда за своего вуйного брата Судимера. В то время жених был младшим из сыновей Воислава и никто не думал, что варяжка Альдис когда-нибудь станет княгиней. Но она так хорошо здесь прижилась, что сегодня, видя ее в красной поневе и белом вершнике, обшитом красным шелком, никто и не подумал бы, что родилась она в старинном гнезде варяжских князей на Волхове. Даже по-славянский она говорила так, как говорят все здесь.
Все собравшиеся следили за княгиней; по мере того как она продвигалась к краю поля, волнение возрастало. Пошел гул, неясный ропот. «Вон она, вон! – полетело по толпе, пока еще невнятно. – Вижу! Ой, божечки!»
Ута тоже бросила взгляд на крайние ряды ржаных колосьев. Княгине оставалось пройти шагов пять, и было заметно, что в одном месте, на самом западном углу, рожь стоит не ровно, как везде, а раздвинута чем-то крупным. За стеной колосьев просматривалось нечто темное… косматое… Пробирала жуть: казалось, там сидит во ржи медведь… или что похуже. Кто-то из тех, кто вышел из-под земли, из могильных холмиков, разбуженный и призванный голошением. И хотя Ута знала – что, и кто там, и зачем, – детский страх перед неведомым не отпускал и сейчас. Вот сейчас Навь оторвется от земли и явит себя…
Когда внезапно рожь шевельнулась, не одна Ута вздрогнула – содрогнулась вся толпа, полетел испуганный крик.
– Вон она! – вразнобой закричали десятки голосов.
– Видите ее? – крикнул князь Судимер, повернувшись к толпе.
– Видим! Видим! – ответила ему сотня голосов.
– Так гоните бабу!
– Побежала, побежала!
Старшие женщины устремились вперед и окружили угол поля, где что-то шевелилось. В вытаращенных глазах отражался ужас встречи с Навью и восторг от сознания важности предстоящего дела. Такова Навь: страшно встать с обителью смерти лицом к лицу, но лишь оттуда выходит обновленная жизнь.
Княгиня стала жать быстрее, ловко хватая в горсть пучки ржаных колосьев и ударяя по ним серпом. Делая шаг за шагом, она близилась к западному углу.
Разноголосые крики вылились во всеобщий вопль. Из колосьев поднялась старуха – в темной одежде, в накидке мехом наружу, в красном платке и в берестяной личине с клювом. Дети завизжали не шутя; кто-то пустился бежать, кто-то спрятался за мать, иные припали к земле. Толпящиеся у кромки поля вопили изо всех сил, будто выстраивая из крика непреодолимую для беглянки стену.
– Пожиналка! Баба-Пожиналка! Бежит, бежит!
– Хватай ее! А то уйдет!
– У! У! Беги, Баба, беги!
Старуха эта не могла бы убежать от толпы народа – для этого она была слишком стара. Но в детстве Ута слыхала рассказы, что иной раз Пожиналка оказывалась такой ловкой, что ее приходилось гонять по всему полю, прежде чем выйдет загнать в последний ряд и там «зарезать». Однако и эта баба не сдавалась легко; приплясывая, она качалась туда-сюда, делая вид, что вот-вот проскочит между шарахавшимися от нее женщинами и даст деру в лес – только и видели. А этого никак нельзя было допустить – с ней убежал бы и «спор», вся питающая жизнь сила собранного урожая.
Княгиня делала последние шаги к западному углу; Баба перестала метаться и замерла.
– Режь ее! Режь! – орали со всех сторон.
Льдиса взмахнула серпом над головой старухи; на разрумянившемся лице, в светлых глазах княгини был такой ужас, как будто ей предстояло совершить настоящее убийство. Она проделывала этот обряд не первый год, но у нее каждый раз дрожали руки: и от напряжения поспешной работы, и от сознания важности действа. Зарежь она Бабу неправильно, и в жите не будет «спора», все труды на нивах окажутся напрасны! Один ее удар мог защитить благополучие всего рода плесковчией – или погубить. Глядя на нее, Ута подумала: велите Льдисе ударить серпом по горлу старухи, под самый край личины – она сделает это, прольет горячую кровь на корни последних колосьев… Как это и делали в незапамятной древности, ежегодно отдавая Матери-Сырой-Земле самую близкую к ней старую мать в возмещение понесенных трудов.
Но Льдиса лишь взмахнула серпом по воздуху, а Баба упала – головой под последний пучок колосьев. Возбужденный крик толпы перешел в ликующий – добыча настигнута, жертва принесена! Княгиня остановилась над телом, опустив серп и тяжело дыша. Женщины встали в круг.
– Зарезали, зарезали! – кричали у поля. – Конец Бабе!
Ута, Предслава и еще несколько большух подошли к Льдисе с красными лентами и синими цветами в руках. Прочие запели, двигаясь по кругу – мелко переступали ногами вбок, притопывая и прихлопывая.
Княгиня отдала Уте серп – та приняла его в рушник, не прикасаясь рукой, – и стала заплетать колосья последнего пучка в косу. Ей подавали ленты, цветы, так что косы вышла толстая, яркая, желто-красно-синяя. Отдавшая все силы и погибшая как старуха, земля снова становилась невестой, ожидающей посева. Ута вздохнула тайком: земля старше всех смертных женщин, но быстрее всех становится вновь молодой. Она проходит путь от ждущей девы до мертвой старухи за неполный год, а дочерям ее остается лишь вечно стремиться вслед, без надежды догнать.
Баба лежала неподвижно, притворяясь мертвой. Закончив плести, Льдиса опять взяла из рушника серп и отрезала колосья с верхушки косы. Это и был «спор», выросший над жертвенной кровью Бабы, святыня, которую надлежало бережно хранить до нового сева, до весны.
Княгиня перевязала «спор» красной тканой лентой, наклонилась и положила его на грудь Бабы.
– Умерла! Умерла! – кричали женщины, уже охрипшие.
Лежащую Бабу стали забрасывать травой, соломой, даже землей – хоронить. Другие женщины тем временем метали сжатые колосья в копны, освобождая место на «божьем поле».
Но вот главное было сделано. Раскрыли корзины и короба, расстелили скатерти на земле. Принялись выкладывать угощение – хлеб, пироги, жареных кур, кашу, кисель, яйца. От каждого небольшую часть подносили Бабе и клали возле нее, приговаривая:
– Угощайся, Баба! Мы тебя покормили, и ты нас кормить не забывай!
Женщины сели на копны, мужчины – на землю, и все принялись угощаться сами. Княгиня разливала брагу и пиво, каждый большак, получив чашу, кланялся, поднимал чашу к небу в стороне святилища, приглашал Перуна разделить питье и отливал немного наземь, потом опять кланялся и пил сам.
Стоял гомон, смех. Заиграли рожки, начались пляски. Матери родов притопывали, выплясывали на ниве, покормленной и уваженной в благодарность за тяжкий труд – рождение хлеба для рода людского.
Баба лежала не шевелясь, будто и правда умерла. Правая рука ее покоилась на груди, оберегая нечто ценное, но под наваленной соломой этого никто не видел.
Первый день все оставалось по-прежнему – Малуша не чувствовала ничего особенного. Искала себе занятия по хозяйству, но толочь просо или молоть зерно боялась – как бы тряска и усилия не подтолкнули дитя наружу, пока никого рядом нет. Иногда низ живота потягивало, но было совсем непохоже на то, чего она ожидала. Сама себе она казалась сосудом, полным до краев – качнись, и выплеснется. Или мешком, набитым сверх всякой возможности – только тронь, и лопнут швы, и потечет спелое зерно…
Заснула она почти спокойно, только ворочалась, как обычно, выискивая поудобнее положение для живота и не находя. А проснулась в темноте от ощущения, что лежит в луже. Сорочка ниже пояса и настилальник были мокрыми. Кое-как Малуша встала, на ощупь нашла другую сорочку, прикрыла шкурой мокрое пятно на постели и опять легла. Это был еще один грозный признак, что дело близится к разрешению. Через сутки она или получит на руки младенца – или будет лежать здесь мертвой.
Когда к утру начались первые, еще слабые схватки, Малуша едва не утратила мужества. Пока было не больно, но говорят, поначалу всегда так. Вот потом такое начнется, говорят, что захочешь умереть поскорее. А она одна…
Рассвело, лес стоял тихий: птицы давно отпели. Туман рассеялся, высохла роса на паутине меж стеблями травы, солнечный свет заливал поляну перед избушкой, как стоячая золотая вода. Малуша смотрела наружу через открытую дверь – так ей было спокойнее. Но ощущение беспредельности лесной пустоты подавляло ее. Что если они вернутся – Бура-баба и Князь-Медведь – а она лежит здесь мертвая… как горько, как обидно! Малуша рукавом вытерла слезы жалости к себе. Она умрет в полном одиночестве и даже не сможет ни с кем проститься! Даже с этой странной лесной семьей, что ее приютила! А уж кровная родня и знать ничего не будет… Им и невдомек, что не вернется их Малфа из леса дремучего, никогда, никогда!
Пока между схватками оставались долгие промежутки, Малуша вставала и расхаживала по избенке – от двери к дальней стене, потом обратно. Если она лежала, ей казалось, что ее затягивает бездна; на ходу было легче, она ощущала себя живой. Ей предстояло пройти долгий путь, чтобы вынести свое чадо из бездны в белый свет, и она совершала этот путь ногами – так ей было спокойнее.
Когда схватки стали сильнее, а промежутки сократились, Малуша уже не покидала лежанки. Вот если бы здесь была мать! Малуша закрывала глаза и воображала рядом Предславу: как будто та склоняется над ней, держит за руку… Мать хорошо знает, что и как – она рожала восемь раз…
Схватки усиливались, но одновременно сознание затуманивалось. Малуша жила как будто сразу в двух мирах: в одном она лежала на волчьей шкуре, всеми покинутая в глухом лесу, а в другой ее окружали какие-то три женщины, и она знала, что это Ута, Предслава и Обещана, ее подруга-бужанка, хотя они все три никак не могли сюда попасть. Но и сама она была не здесь, в избушке, а в какой-то палате вроде тех, о которых так много рассказывали Эльга, и Ута, и Святана, и мать, и другие женщины, ездившие с княгиней в Царьград. Малуше мерещились стены из красного марамора, золотые столпы, узорные полы – так ясно, будто она их видела своими глазами, хотя знала только по рассказам. Или это она видит свою кровь? Потом все заволакивала глухая тьма…
Новая хватка опоясывала болью, и Малуша, очнувшись, обнаруживала, что спала! Как она могла заснуть в такой час? И сколько времени прошло? Этого она совсем не понимала.
В открытую дверь по-прежнему струился дневной свет, значит, день еще не прошел. Но Малуша не удивилась бы, скажи ей кто, что уже не первый день она лежит здесь…
Лежит? Вынырнув из очередного провала, Малуша обнаружила, что стоит на коленях на постели, упираясь в стену, и шумно, натужно дышит открытым ртом. Так было гораздо легче, чем лежать.
– Ох, матушка… – задыхаясь, звала Малуша, страстно желая, чтоб ее мать оказалась рядом.
Предслава перенесла все это восемь раз, не умерла и вполне здорова. Малуша помнила, как рождались пятеро ее младших братьев и сестер, детей матери от Алдана – быстро, Предславу до бани не всегда успевали довести! Но то младшие… А первые родины – дело долгое, все так говорят.
У Предславиной бабки, Сванхейд, было одиннадцать детей. Она жива до сих пор, хотя от детей ее в живых почти никого не осталось. Только Тородд и Льдиса, нынешняя плесковская княгиня… Вскрикивая, Малуша зачем-то принялась вспоминать: Альвхильд умерла в Хольмгарде, девушкой, не дождавшись свадьбы – ее собирались выдать за Олега, Малушиного будущего деда. Ингвар погиб… Хакон умер в Смолянске… Мальфрид, ее бабка, умерла у ляхов… Эти люди, почти ей не знакомые, обступали лежанку, их полуразмытые лица лезли на глаза, и Малуше хотелось просить: уйдите, не мешайте, мне и без вас худо… Не тесните, дайте дышать!
Но Сванхейд все живет и живет… И она, Малуша, будет жить… По женской ветви она из очень прочной породы… У нее тоже будет потом одиннадцать детей… главное, справиться с этим, первым.
Сама Сванхейд откуда-то взялась рядом с ней, положила руку на плечо. Малуша воспрянула духом: именно этого она и хотела. Чтобы рядом была какая-то опытная женщина, знающая, как все должно идти, способная помочь. Она никогда не видела своей прославленной прабабки, но сейчас ничуть не удивилась, что та каким-то чудом перенеслась из далекого Хольмгарда в эту глушь.
– Ну вот, хорошо-то как идет! – донесся до нее голос Сванхейд, как наяву. – Хорошо ты встала, молодец. Ну, давай, тужься!
– Я вот чуял, что без нас все начнется… – раздался где-то поодаль мужской голос. – Как ты, бедная моя?