Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Том 1. Корни обнажаются в бурю. Тихий, тихий звон. Тайга. Северные рассказы - Петр Лукич Проскурин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Упаси бог, сроду не притворялся. Это ты сам сказал, что дом вон он — рядом.

— Ну, а где же он?

— Это, Сашка, всего лишь куча бревен, а дом у человека в нем самом, конечно, если он есть, этот дом.

— Ладно, хватит чудить, — Александр подхватил его под мышки и поставил на ноги. Где-то пропел ранний петух, и ему отозвались другие по всему поселку, разноголосо и бойко.

— Ишь, стервецы, — пробормотал Васильев, наваливаясь на плечо Александра. — Радуются. А потом их — во щи или в студень. Пробовал когда-нибудь куриный студень?

— Конечно, вкусная штука, мать как-то варила.

— Чего?

— Спать, говорю, пора.

— Если свиней не есть, брат, они так расплодятся, что сожрут всех людей. Ты думаешь, я пьян?

— Нет, ты как стеклышко, перегруза никакого.

— A-а, не веришь, ну так смотри.

Оттолкнув от себя Александра, он покачнулся и остался стоять тяжело, точно пробуя крепость земли.

— Видишь?

— Не слепой.

— То-то… А теперь ступай спать.

Покачнувшись, Васильев повернулся к своему дому спиной и пошел не оглядываясь.

Александр догнал его и попросил:

— Подожди, Павлыч, дай закурить.

Васильев на ходу поискал по карманам и коротко бросил:

— Дома должны быть. Слушай, а почему директор стал к вам захаживать частенько?

Остановившись, он взял Александра за борт пиджака, и тот увидел тусклые белки глаз Васильева и, обняв его за плечи, придерживая, стронул с места и повел, все время повторяя: «Ну, пошли, пошли, Павлыч, хватит», и Васильев молчал, и, казалось, успокоился, и только перед самым домом еще раз остановился, развел руками и спросил:

— Нет, ты скажи, у других все получается, а у меня как нарочно. Все шиворот-навыворот… вперекос…

— Брось, о чем ты, — осторожно сказал Александр, начиная и сам чувствовать какую-то мутную, глухую тоску.

— Пошли, насыплю тебе махорки, если хочешь, я тебя, Сашка, такой махоркой угощу! Я к ней с фронта привык, все эти папироски — бабья дрянь, Сашка, как, впрочем, и все на свете бабы дрянь и дерьмо.

8

Скрипнула калитка, по сырым, оземленевшим доскам, проложенным от калитки до крыльца, глухо послышались неровные шаги; Александр ввел Васильева в дом, в комнате везде валялись окурки и книги, на столе и под столом тускло поблескивали пустые бутылки. С плиты им навстречу спрыгнула большая рыжая кошка и стала тереться о ноги Васильева, он наклонился и, растопыривая пальцы, осторожно взял ее на руки.

— Мой дом — моя крепость.

Не выпуская кошки, Васильев прошел к столу и сел. Александр заметил, что он много бледнее обычного, и подумал, что он все же пьян, и сильно. Они ведь совсем недавно виделись — и вот тебе перемена. Александр перешел к столу, закурил, Васильев сидел к нему спиной, выставив широкий лохматый затылок.

— Надо бросить спирт, Павлыч, — сказал Александр настойчиво, и Васильев, что-то пробормотав, смахнул с колен кошку — она мягко шлепнулась на все четыре ноги и пошла к порогу, обиженно вздрагивая хвостом. В комнате было душно, Александр только сейчас это заметил и толчком распахнул окно; в комнату сразу понесло свежестью.

— Сашка, — позвал Васильев. — Мне что-то плохо, сердце заходится. Помоги-ка, пожалуй, я лягу.

Он с трудом приподнялся и, взявшись за плечо Александра, дошел до кровати, и лег, почти упал на нее, в глазах мутилось, и в груди похрипывало, и он безразлично подумал, что зря пил сегодня, совсем от этого ослаб, ни к черту не годится. Выпал же такой неудачный день, и, самое главное, что они к нему пристают? Куда ни ступи, там долг, скоро и продыхнуть нечем будет. Головин, сам по себе неплохой парень, все допытывается, все копается. А зачем? Он никому не жалуется, живет, работает, ну и оставили бы в покое.

Александр стащил с него сапоги — Васильев, кажется, этого не заметил, только сильнее вжался в подушку и прикрыл глаза ладонью. Немногие о нем заботились вот так, без громких слов, бережно, не требуя взамен ничего, все-таки Сашка хороший парень, хоть и надоедлив подчас, и самоуверен от молодости, и даже глуп. А я вот люблю его как сына, вот перед ним мне действительно совестно.

— Воды принести? — спросил Александр, и Васильев, прислушиваясь к его голосу, сделал отрицательное движение головой, с трудом перекатив ее по подушке из стороны в сторону.

Александр придвинул стул к кровати и сказал:

— Я сюда поставлю кружку с водой, Павлыч. Захочешь…

— Нет… Садись, чего мечешься… Садись сам, — потребовал Васильев, пытаясь приподняться, и, подчиняясь чьим-то посторонним сильным рукам, легшим ему на грудь, сразу же успокоился, и было все неясно, и все плыло, и сильно подташнивало. Это Сашка, сказал он себе, хороший он парень, этот Сашка, а впрочем, что он — Сашка? Ах, Сашка, Сашка, младенец. Потолок, стены. А вот под потолком словно ком огня, и в теле огонь, и в животе, в ногах, сильно очень жжет. Ну не хитри, не хитри, стыдно тебе перед ним, вот и расскажи, наконец, все как было. Конечно, курам на смех что-то такое рассказывать сопатому мальчишке, да ведь тебе именно от него оправдание нужно. А ведь это мерзко, что ты какое-то оправдание ищешь, тут же обрадовался он, никакого тебе оправдания не нужно, ты этого не переносишь, просто тебе выговориться захотелось, а он и подвернулся под руку. Да, тут же сказал он себе опять, ведь если даже захотелось просто так выговориться, так надобно это сделать, и пусть он думает что угодно, у каждого есть прошлое, и оно иногда возвращается. Оно возвращается, подумал он, и с ним приходится бороться, ведь все его считают пропащим, оскотинившимся человеком, ну и плевать ему на всех, ему бы с собой сладить…

Внезапно потеряв мысль, он глухо, сжав губы, замычал от ощущения все усиливающейся боли где-то в животе и, скосив глаза, увидел Александра и обрадовался.

— Садись, садись, — повторил он, — я тебе хочу один такой забавный случай рассказать, Сашка. Ты знаешь, когда я его вспоминаю, так мне всегда весело становится, до чего я везучий человек. На мне можно интереснейшие проблемы изучать, вот как. Да садись же ты, неужели у тебя полчаса времени не найдется?

Александр сел, все с большим вниманием присматриваясь к Васильеву, руки которого с давно не стриженными ногтями не шевелились и глаза были в тени; с ним что-то происходило, но Александр ничего пока не мог понять и молча ждал; кто-то с разухабистой песней прошел мимо по улице, и опять наступила тишина; взглянув в лицо Васильева, Александр вдруг совершенно неожиданно понял, что тот боится остаться один, и эта почти случайная, но очень верная мысль еще больше удивила и насторожила его.

9

Это случилось под Белгородом и было похоже на отвратительный сон; отчаянная атака под вечер, в ясный безветренный день, черный от дыма, тогда Васильеву было немногим более тридцати лет, позади оставалась жизнь, семья, два года войны, госпитали в Казани и Саратове. Когда наступающие цепи накрыл артиллерийский шквал, в густых клочьях разрывов взлетела в воздух земля, вывернулись бревна из землянок и стали падать люди; в общем гуле и грохоте стонов не было слышно. Васильев помнил поле с деревушкой на горизонте, с размашистым косогором на пути; на косогоре пересохшие от летней жары крошились степные травы. Во рту стояла горькая сухость и болело, гребень косогора все гуще обрастал всплесками взрывов, и грохот вытряхнул из Васильева все, кроме одной мысли: добежать до косогора и хоть на минутку прилечь и почувствовать себя в безопасности. Он не успел какой-то секунды: прямо перед ним вывернуло дымящуюся землю, и у него не хватило времени даже упасть, его ударило грохотом и гарью, опрокинуло навзничь, земля осела на него со свистом и воем и раздавила его. Боли сначала не было, он ее не почувствовал, он просто распался в пыль и смешался со смрадной землей и уже потом увидел себя сверху, там нога, там рука; он удивленно поднял голову, показавшуюся ему до безобразности большой, обеими руками и стал сшивать ее, и было не больно.

Он собрал себя по частям деловито и сосредоточенно, проверил, крепко ли держится пришитая рука, нашел вещевой мешок, прилег рядом с ним и заснул; ему снилось, что лежит он в теплой и влажной постели и сверху на нем лежит нечто плотное, пахнущее свежей кровью, и давит, давит… «Кровь…» — подумал он, не в силах проснуться.

Кто-то рядом:

— Хлопцы! Белгород наш!

Он силился открыть глаза и, наконец, увидел мелькавшие мимо сапоги, много сапог, он лежал неловко, боком, и было очень жарко, и не хватало воздуха; кто-то наклонился над ним, он почувствовал тень на лице.

— Пойдем.

— Куда?

Он по-прежнему силился открыть залитые густой и плотной массой глаза, и от этого где-то под черепом вспыхнула и загорелась, разливаясь, боль, и он мучительно стиснул зубы…

— Да вставай же, капитан, вставай, вставай…

И Васильев увидел вдруг, что лежит почти засыпанный землей, увидел сквозь потекшие непроизвольно слезы заходящее солнце — он лежал неловко, боком, подвернув под себя ноги, и на уровне его глаз полз огромный блестящий жук, осыпая черными мохнатыми лапами измельченную в тонкий прах землю.

Кто-то невидимый очень внятно, с привычным спокойствием повторил:

— Вставай, капитан, ничего страшного, поваляешься пару неделек, и все засохнет, опять будешь как новенький.

Подавшись вперед, Александр сидел неподвижно, ему хотелось переменить положение тела, посвободнее откинуться на спинку стула, но он не решался, потому что шум, происшедший при этом, мог бы перебить голос Васильева; налетевшие из открытого окна комары, издавая слабый, раздражающий писк, толклись вокруг лампочки, Васильев лежал по-прежнему навзничь и рассказывал; и Александр вдруг подумал, что у этого человека было много вот таких ночей, когда он лежал один, и глядел в потолок, и думал, и ему было страшно и пусто одному, и об этом никто не знал; он лежал и думал, потому что из-за этого в общем-то случая переменилась потом вся жизнь, и уже ничего нельзя было сделать и остановить, и война продолжалась не в памяти, а наяву, продолжалась каждую ночь в этой душной комнате; стоило лишь остаться наедине, и опять возвращались к нему те, последние дни боев за Берлин, когда вместо убитого в батальон был только что прислан новый командир из штаба дивизии, некий майор Порошин, совершенно неизвестный человек, всю войну просидевший в тыловых штабах и под конец решивший отличиться, урвать свою долю от великой и трудной славы народа. Он спешил, этот майор Порошин, он не хотел остаться с пустыми руками, ему не было дела до того, что слава народа не могла быть делимой; он не думал об этом, как не думал о том, что слава народа всегда чиста, всегда непорочна и не терпит малейшей корысти. Ах, как он спешил не остаться в тени, этот майор Порошин, и рота Васильева была брошена им на лобовой штурм одного из домов необдуманно, лишь бы опередить других, пока не поздно, обратить на себя внимание. Много тяжкого выпало на долю Васильева за годы войны, но тогда он знал, что иного выхода не было, а теперь оставались считанные дни, возможно, часы до того момента, когда можно будет открыто сесть хотя бы посредине берлинской улицы, медленно закурить, бездумно стряхнуть пепел на эту закованную в камень землю.

Через час Васильев вбежал к нему в подвал с обожженным лицом, и, взглянув на него, радист сдвинул наушники, а Порошин, высокий, щеголеватый блондин с расстегнутым воротом, бледнея, медленно поднялся навстречу, одергивая гимнастерку. Он уже знал, что произошло.

— Взят сорок шестой объект, — неестественно растягивая слова и заикаясь, доложил Васильев. — Я потерял половину людей. С некоторыми я… от самой Москвы… Пятьдесят один человек!

— Я же дал приказ отойти.

— Поздно, майор Порошин. Тогда уже нельзя было отступить… чтобы не потерять остальных. Мы уже ворвались в этот распроклятый универмаг, там, понимаешь, хрустела эта посуда, чашки, тарелки…

Слабея от нечеловеческого напряжения, от ненависти к этому красивому испуганному человеку, он опустился на стул и бессильно заплакал; подняв голову, он увидел, что майор держит перед ним кружку воды, невольно потянулся к ней и увидел на своих пальцах запекшуюся кровь.

Он опустил руку и сказал опустошенно и безразлично:

— Мерзавец! Ты, наверное, даже не заглянул в карту, там ведь были безопасные пути подхода.

— Выпей воды, Васильев, — вновь предложил командир батальона настойчиво, с трудом разжимая зубы. — И успокойся, на войне убивают.

И Васильев понял, что ему предлагают совершить подлость; он поглядел и коротким движением вышиб кружку из рук майора.

— Из-за таких, как ты, мы в сорок первом города отдавали, — сказал он тихо и равнодушно от усталости. — А вы отсиделись в штабах, а теперь начали выползать, пора для вас пришла медок собирать.

Тогда, почти не владеющий собой, он и не подозревал, во что обойдутся ему последние слова; глядя мимо Александра, он долго молчал, прислушиваясь к мерной и тяжелой боли в себе и не понимая, зачем ему вздумалось рассказывать о том, что было так давно и дорого лишь ему самому, дорого всего лишь как оправдание.

— Мне нужно было или молчать потом, — сказал он устало, — или тут же его пристрелить, по крайней мере, одним гадом стало бы меньше в жизни. И отвечать было бы за что. А так… Он оказался сильнее и, главное, изворотливее, Сашка, смолчал в ту минуту, сумел. Зато потом уже ничего нельзя было доказать, что я говорил, чего не говорил… У него в штабе были свои пружинки. Да что… Шрамы одни остались — этих орденов не смогли снять, прикипели навечно. Неснимаемые, несмываемые, называл их мой старшина Ласточкин, ростовчанин. Погиб мужик тогда же в Берлине, полчерепа ему так и срезало. Он меня в сорок первом прямо из-под танка выхватил, мне тогда позвоночник ушибло. Я его голос до сих пор помню, понимаешь, кожей помню. Иногда задумаюсь ночью и вздрогну. У других ордена, медали, а я вот этот голос, которого давно нет на свете, берегу.

— Не надо больше, — тихо попросил Александр. — В другой раз расскажешь.

Брови Васильева шевельнулись и опять застыли.

— Да ведь другого такого раза у нас с тобой, Сашка, не будет, — сказал он. — Я ведь и сам не знаю, зачем я тебя среди ночи держу и рассказываю. Ну зачем? — он попытался засмеяться, недовольно сморщился и слабо шевельнул руками; слишком часто вставало перед ним последние годы это короткое и беспокойное слово «зачем?»; и оно достаточно надоело, и если говорить честно, то он просто и сам не знал, кто виноват в случившемся с ним и виноват ли кто-нибудь вообще. У него еще оставались надежды, семья, жена, дочь и сын, сколько времени он не знал, что с ними. Его освободили досрочно, какой это был день, какой день, он помнит его до мельчайших подробностей, он, как величайшего блага, ждал дня и часа, когда сможет, наконец, переступить порог родного дома, отдохнуть, он понимал, что дети за это время стали взрослыми, дочери двадцать, сын должен был кончать десятилетку, это уже мужчина. Глядя на мелькавшие мимо взгорья, поля, станции, он ничего не видел, еще не все было потеряно и можно жить. Но вместо него уже был другой, и дети не знали о своем настоящем отце; два дня он ходил по Киеву, не решаясь встретиться с женой. Он еще тогда сказал себе: зачем? Что будет, если станут оживать мертвые?

Ему только издали удалось взглянуть на сына, все было как-то нереально и словно не с ним — и угол дома на Крещатике, и одуряющий запах цветущих каштанов, и кресты, сиявшие на Владимирском соборе. Он стоял и узнавал самого себя в юности — сын, которого он оставил, уходя на фронт, ребенком, шел, ничего не замечая, с красивой девушкой, что-то увлеченно говорил ей. И они прошли мимо, слепые, счастливые, занятые друг другом, и остались в памяти, как тени, но он помнил, что сын был одет в куртку с «молнией», на нем были старательно отутюженные брюки; его длинноногая нескладная фигура, по-мальчишески тонкая загорелая шея и копна русых волос потом снились несколько раз, и девушка, что с ним была, снилась, она как-то неловко вскидывала голову и весело смеялась.

— Понимаешь, гляжу вслед и ничего не вижу, словно туманом застелило. Представить себе нельзя, как я ему желал счастья, этому парию; и не потому, Сашка, что это был мой сын. Такое уж настроение вышло, я ни раньше, ни потом такого не переживал. Наверное, хорошо было бы после просто лечь и умереть. Вот, думаю, она и проявилась, высшая справедливость жизни. А впрочем, что говорить, какие там думы… Добрался я после этого до вокзала, купил билет на Москву, сел. Какое-то тупое успокоение навалилось, и все равно — куда и зачем ехать, лег я на полку, подложил под голову ватник. Почти двое суток не спал до этого — снился барак, сны меня тогда одолевали; не успеешь глаза закрыть, сразу какая-то чертовщина начинает мерещиться. То в атаку бегу, то тайга на меня валится, то вдруг рядом со мной будто тот самый майор Порошин. Орет, папироса в зубах, дымом пахнет, а у меня от ненависти в висках стучит, вот-вот сорвусь. Не хочу я его рядом видеть, говорю, уходи, мол, а он курит, глаза холодные, злые, слышу, вроде спрашивает что-то. Становлюсь, как положено, спрашиваю: «Что вам, гражданин начальник?»

«Да вот, Васильев, спрашиваю, как, нашел правду?»

«Нашел, — говорю, — гражданин Порошин, вот она, родимая!»

Не ожидал он, что достану ломом, только хрястнула голова, как гнилая тыква, и мозг полез. Ударил и проснулся. Голоса кругом, смех, поезд стоит, а за окном бабы яйцами торгуют, черешней. Взял я свой ватник и вышел из вагона, ветерок меня охватил, на солнышко я прищурился и присел на лавочку. А поезд тем временем пошел. Гляжу вслед, а подняться сил недостает. Куда, думаю, ехать-то, теперь уж мне все равно.

Васильев вернулся в Киев еще раз, да и не мог не вернуться: даже зверь не сразу уходит от разоренного логова. Ему необходимо было встретиться с женой, и он, выбрав время, когда она отправилась на рынок, пошел следом; она мало изменилась, но располнела, и ему опять казалось, что все это происходит с кем-то другим. Он шел узкими тротуарами, не замечая людей, затем по старой, мощенной булыжником улице, он подходил к ней все ближе и, наконец, выбрал момент и окликнул.

— Здравствуй, Анна, — тихо сказал Васильев, стыдясь своего вида и поэтому все время стараясь улыбнуться, и она удивленно оглянулась. — Не узнаешь? — спросил он с каким-то посторонним, горьким любопытством, и она медленно качнула головой. У нее были те же глаза — вросшие в память за годы войны и тюрьмы, те же губы — небрежно, слегка косо подкрашенные. «Да вспомни же! Вспомни!» — беззвучно попросил он и увидел, как меняется у нее лицо; безразличие перешло в удивление, затем были страх, растерянность, немой и долгий крик.

— Иван, — прошептала она едва слышно и, словно защищая себя, отодвинувшись неловким движением, обессиленно привалилась спиной к кирпичной кладке дома.

— Как я потом смеялся, Сашка, — сказал Васильев. — Сам уж перепугался себя, хочу остановиться и не могу, разрывает меня всего изнутри…

Александр медленно отвернулся, встал и отошел к окну; он в первый раз почувствовал, что этот человек с оплывшим лицом и вспухшими глазами может быть страшным, до холода в груди чужим; пригнувшись, Александр подставил голову ветру.

— Она поверила, Сашка, всему, что ей сообщили, да ведь и ее нечего винить, она о детях думала, — сказал Васильев, и опять наступило молчание; издалека, словно из-под земли, донеслось конское ржание, и Васильев, как автомат, вытолкнул из себя:

— Слышишь, главного инженера откуда-то несет, его конь, по голосу узнаю. Скотина бессловесная, а конюшню знает, тоже привыкает к дому.

Впервые за вечер он тяжело заворочался, помогая себе руками, поднялся и, шлепая босыми ногами, прошел к шкафчику, достал стакан и бутылку.

— Не надо, Павлыч, — попросил Александр, оглядываясь и быстро подходя к нему; теперь они стояли друг против друга; Васильев покосился, помедлил и стал наливать.

— Слушай, это же ни в какие ворота не лезет. Выпил, и хватит, что же ты насильно глушишь?

— Милый ты мой, хороший, я тебя люблю, Сашка, — сказал Васильев, — но ты мне не мешай, не надо. Мне нельзя мешать, я всегда считал тебя умным парнем. Будь здоров, я за тебя хочу выпить. — Он запрокинул голову, и Александр видел, как двигается его кадык.

— Хорошо… Выпьешь? — спросил Васильев. — А впрочем, черт с тобой, не надо тебе привыкать к этой дряни, ничего доброго не будет, — он поставил на стол бутылку, отодвинул стакан и вытер губы, с пьяным, насмешливым прищуром все время следя за Александром.

— О чем думаешь? — спросил Васильев, стараясь говорить спокойно, и, не дожидаясь ответа, лег, заскрипев пружинами кровати. — Пора спать, Сашка, иди, иди, спать хочу. Вот еще немного глотну…

— Знаешь, Павлыч, если ты сам не остановишься, позову ребят, свяжем.

— Почему?

— Я не позволю тебе заниматься самоубийством. Не дам, Павлыч, нельзя тебе.

Васильев видел, как Александр взял бутылку за горлышко и выбросил ее в окно, в последний момент он хотел остановить, но тело словно прикипело к кровати, налилось немыслимой тяжестью, жидким свинцом, и стали гореть ноги.

— Мерзавец ты, Сашка! — сказал он хрипло. — Что же ты чужим добром швыряешься, нехорошо.

От его голоса Александр хищно, как звереныш, оскалился:

— Брось! Ты что задумал? Я только сейчас понял, что ты задумал. Сжечь себя — и готово? А мне как? Жить, я спрашиваю, как?

Васильев неловко запрокинул голову.

— Это к тебе не относится, — он длинно, нескладно выругался. — Ты живи, отчего тебе не жить? — он поморщился, стараясь сохранить лицо спокойным и не выдать той боли, что все сильнее начинала жечь грудь снизу, от живота (чтобы ослабить боль и привыкнуть, он положил на саднившее место руки, и боль слегка затихла). — Удивительно, — сказал он больше самому себе, — я сегодня прорву выпил, как говорит Раскладушкин, а голова совершенно ясная. Можно подумать, мимо себя лил. Так пронзительно вижу все, самое интересное, Сашка, кажется, только сейчас увидел и узнал. Ну ясно, меня обидели, поступили нехорошо со мной, ты смеяться будешь. Дело в том, что я уже не могу и никогда не мог вернуться назад, ты понимаешь, назад к себе, я другой смысл жизни узнал, вот в чем дело!

— Узнал и живи, зачем же себя калечишь?

— Рад бы, грехи не пускают, Сашка. Не перебивай меня, времени мало. Я знаю, подлость над собой делаю, и другим плохо, а удержаться не умею, хочу и не умею, тянет меня в это дело.

Он все старался казаться спокойным, и словно не о себе говорил, издалека, и в то же время ни на секунду не упускал разраставшейся боли; он все время словно чего-то ждал, ждал холодно и бесстрастно, и, когда наступил этот момент (он почувствовал его безошибочно, сразу забыв и Александра и всю свою жизнь, потому что это было больше, и непонятнее, и могущественнее, чем и сама жизнь, и тысяча жизней, и весь мир), он в первый момент испугался, и по всему лицу сразу проступил пот; еще оставался какой-то узкий и пронзительный луч в надвинувшемся мраке. Он вдруг понял, почему случилась такая ночь и почему перед ним все время было лицо Александра (он подумал о нем из странной удаленности и равнодушно), и опять сразу забыл, еще нужно было сделать самое главное — вытерпеть до конца.



Поделиться книгой:

На главную
Назад