Но такое понимание Коршем упразднения философии также может быть перевернуто. Ясно, что до тех пор, пока существует философия и вообще идеология, переворот общественной действительности не осуществлен или по крайней мере не доведен до конца, а стало быть, общество, нуждающееся в философии или любой другой форме идеологии в качестве своего идеального довершения, не может считаться социалистическим обществом в марксистском смысле. Таков первый вывод, вытекающий из тезиса Корша о том, что марксизм означает упразднение философии через ее осуществление. Упомянем здесь лишь, что эту идею Корша постигла та же участь, что и высказывания Ленина о диктатуре пролетариата и отмирании государства. Излишне уточнять, что тезис Корша не имеет ничего общего с философским нигилизмом, провозглашенным в первой половине 20-х годов некоторыми советскими авторами, выдвинувшими лозунг «Философию за борт!» (Минин). Ведь философия и в самом деле может быть упразднена также с помощью репрессий против философской мысли, как это произошло в сталинскую эпоху.
Если взглянуть под другим углом зрения, этот же самый тезис Корша направлен против попыток «дополнить» научный социализм – узко понятый как позитивная экономическая наука или социология – кантианством, махизмом, философией Дицгена или еще какими-нибудь философиями, – против попыток, которые пользовались большим успехом на протяжении первых двух десятилетий XX века. Хотя марксизм, по Коршу, не является философией в традиционном смысле слова, тем не менее он не нуждается ни в каких философских дополнениях, поскольку обладает философским ядром, заключающимся в материалистическом понимании истории и материалистической диалектике, – ядром, которое делает его философски самодостаточным. Этим марксизм обязан также своей способности обращаться к классической немецкой философии, наиболее значимые результаты которой он сохраняет в себе, даже при том, что он олицетворяет скачок в развитии от философии к критической теории общества.
С другой стороны, марксизм является переходом от философии (идеологии) к науке, критике политической экономии, образующей основание критической теории всей общественной действительности. В этом, третьем смысле упразднение философии совпадает с ее реализацией в критической науке об обществе, которая отличается как от философии, так и от позитивных общественных наук, понимаемых в традиционном смысле. Такая критическая теория выступает в то же время как практическая наука и служит общим выражением самостоятельного и революционного движения пролетариата:
«В гегелевско-марксовых терминах возникновение марксистской теории есть лишь „оборотная сторона“ возникновения реального классового движения пролетариата; лишь взятые вместе, эти две стороны образуют конкретную тотальность исторического процесса»[425].
Научный социализм как общее выражение революционного движения пролетариата есть критика политической экономии, и на этой основе он выступает так же, как критическая теория буржуазного общества во всей его цельности.
Это положение Корша, несомненно, оказало значительное влияние на Франкфуртскую школу, на ее концепцию критической теории общества и на ее программу конкретных социальных исследований, хотя адепты этой школы никогда не брали на вооружение идею установленной Коршем связи между критической теорией общества и революционным движением пролетариата. Понимание марксизма как критической науки об обществе Корш в дальнейшем уточнил и развил в своей наиболее систематической работе «Карл Маркс» (1938) – книге теоретического, а не биографического характера. В ней он определяет марксизм как науку, которая «и с формальной точки зрения носит уже не философский, а строго научный характер». Речь идет о материалистической теории общественного развития, которая основывается на эмпирическом исследовании и которая как особая форма общественного сознания нашего времени сама образует составную часть этого развития. Поэтому она представляет собой
«не позитивную, а критическую науку. Она изучает буржуазное гражданское общество, исследует зримые тенденции его современного развития и путь его приближения к неубежденному практическому ниспровержению. Поэтому, будучи теорией буржуазного гражданского общества, она одновременно является теорией пролетарской революции»[426].
Хотя Корш и не считает марксизм философией, он все же вновь и вновь утверждает, что для него фундаментальным научным критерием является конкретная тотальность, то есть основополагающий принцип философии Гегеля, от которого марксизм отталкивается в своих конкретных исследованиях общества. Это притязание на тотальность, свойственное критическому учению об обществе в первую половину 20-х годов, Корш доводит до таких крайностей, что фактически оно ведет к отрицанию принципа разделения труда в обществоведении. В уже упоминавшейся статье «Материалистическое понимание истории» он заявляет:
«Буржуазные и полусоциалистические эрудиты глубоко заблуждаются, исходя из предпосылки, будто марксизм намерен заменить традиционную (буржуазную) философию некоей новой „философией“, традиционную (буржуазную) историографию некоей новой „историографией“, традиционную (буржуазную) теорию государства и права некоей новой „теорией государства и права“ или же он является недостроенным зданием, которое эпистемология называет „подлинной“ социологической наукой, некоей новой социологией… Карл Маркс, напротив, ставит себе целью „критику“ буржуазной философии, „критику“ буржуазной историографии, „критику“ всех буржуазных „нравственных наук“»[427].
Эти идеи Корша, хотя, разумеется, не в своей экстремальной форме, также оказали плодотворное влияние на Франкфуртскую школу в годы ее формирования[428]. Правда, служивший ее организационной базой Институт социальных исследований не решился на отмену разделения труда и специализации как таковых, но все же поставил перед своими сотрудниками задачу преодоления их негативных последствий. В результате экономисты, философы, искусствоведы, юристы и психоаналитики стали вместе трудиться над общим исследовательским проектом, целью которого был анализ – под углом зрения объединяющих положений критической теории – тенденций развития современного буржуазного общества во всей совокупности его материальных и духовных структур: в его конкретной тотальности. Вместе с тем оказавшийся сам под влиянием Франкфуртской школы Корш в «Карле Марксе» в свою очередь освобождает свою трактовку марксизма как критического учения о буржуазном обществе от тех крайностей, которые упоминались выше.
В «Марксизме и философии» Корш высказывает идею о необходимости приложения материалистического понимания истории к самому материалистическому пониманию истории. Историк марксизма должен задаваться вопросом не о том, «какой вариант марксистской теории в большей, а какой в меньшей степени соответствует некоему абстрактному канону „чистого и не фальсифицированного учения“»; он должен материалистически изучать все эти варианты «как продукты исторического развития»[429]. Корш подразделяет историю развития марксистского учения на три периода. В первом периоде, завершившемся революцией 1848 года, марксизм выступает как развивающаяся совокупность: отдельные элементы этого учения еще малодифференцированны. Во втором периоде, завершение которого приходится приблизительно на конец XIX – начало XX века, эта живая совокупность приобретает структурированный вид. Единство целого еще сохраняется в «Капитале» Маркса, хотя отдельные его части уже носят дифференцированный характер. При эпигонах Маркса эпохи II Интернационала это целое начинает распадаться; учение подразделяется на специальные теории и самостоятельные общественные науки, лишенные прямой связи с практикой классовой борьбы. Так возникает социал-демократический «ортодоксальный» марксизм, как бы образующий дополнение к немарксистскому реформистскому ревизионизму: теория социальной революции становится чисто абстрактной теорией, которая не имеет ничего общего с реальной практикой рабочего движения и потому претерпевает метаморфозу, превращаясь в чистую идеологию. Третий период начинается с вступлением в новую революционную эпоху, когда происходит обновление марксизма. Научный социализм снова становится содержащей в себе всю полноту общественной жизни теорией социальной революции (Роза Люксембург, Ленин).
В предисловии ко второму изданию «Марксизма и философии» Корш вносит поправку в свою оценку второго и третьего периодов. Он приходит к выводу, что так называемый ортодоксальный марксизм II Интернационала представляет собой не дальнейшее развитие учения Маркса, а его совершенно новый исторический аспект. Речь идет уже не о теории реального исторического движения, а об идеологии, которая заранее сфабрикована и вносится в движение извне. Мало того, то, что вначале Корш относил лишь к течению, возглавляемому Каутским, он теперь распространил на весь русский марксизм, и в особенности на советский марксизм-ленинизм. Материалистический анализ приводит Корша к выводу, что
«этот русский марксизм,
Подобное превращение теории в идеологию, ложное сознание, в основе которого лежит противоречие между ортодоксальной теорией и реально-историческим характером движения, наблюдаются и у Ленина. Что же касается его последователей, то у них оно и вовсе приобрело характер «гротескной карикатуры в условиях кричащих противоречий между теорией и практикой в „советском марксизме“ наших дней»[431]. Именно этими структурно общими элементами каутскианской ортодоксии и ленинской ортодоксии объясняется, по Коршу, та согласованность критики (по крайней мере по содержанию), которой его работы подверглись как со стороны социал-демократов, так и со стороны коммунистов.
Корш в этом отношении, похоже, раньше других уловил тенденцию, которая в конечном счете в сталинскую эпоху привела к созданию обстановки, обусловившей превращение официального марксизма-ленинизма в своего рода государственную религию, в законченный образец ложного общественного сознания.
В конце своей жизни Корш скептически отзывался о возможности приложения марксизма – в его первоначальном виде, с его первоначальной функцией – к теории пролетарской революции. В своих «Десяти тезисах о марксизме сегодня» он отмечает, что Маркс испытывал воздействие условий экономической и политической отсталости Германии и стран Центральной Европы; именно этому Корш приписывает привязанность Маркса к политическим формам буржуазной революции, преувеличение им роли государства как решающего орудия социальной революции, отождествление будущего развития капиталистической экономики с социальной революцией, превращение его учения в идеологию. Тем не менее подобная критика, по Коршу, не должна означать полного разрыва с критической теорией общества, выработанной Марксом. Она должна стать исходной точкой теоретического преобразования Марксова учения в новой ситуации, когда повсюду проявляет себя тенденция к регулированию производства через посредство монополии и плана[432].
Ни Лукач, ни Корш не оказали в 20-е годы значительного воздействия на коммунистическое движение. Их творчество повлияло лишь на некоторых исследователей, в глазах которых учение Маркса сохранило свой высокий научно-критический уровень, то есть как раз те свойства, которые марксизм, ставший идеологией социал-демократического и коммунистического движений, не только не сумел развить, но и во многих отношениях утратил. В работах этих двух ученых содержится немало элементов того, что Мерло-Понти назвал «западным марксизмом». Разумеется, это пока только нарождающийся марксизм: лишь будущее сможет показать, окажется ли он в силах обрести самостоятельность и воплотиться в независимое течение теоретической мысли и практическое действие.
Витторио Страда.
ОТ «КУЛЬТУРНОЙ РЕВОЛЮЦИИ» К «СОЦИАЛИСТИЧЕСКОМУ РЕАЛИЗМУ»
Экономика дореволюционной России переживала ускоренное развитие, но война нанесла ей большой урон. Политические учреждения страны вступили было в полосу демократизации, но они еще были весьма неустойчивы. В отличие от экономики и политических учреждений культурное достояние, полученное большевиками в наследство от старой России после победы Октября, было богатым, а культурная жизнь – полнокровной. Для всякого, кто знаком хотя бы с наиболее крупными явлениями художественной жизни той поры, с отдельными именами и произведениями, составляющими часть огромного целого, очевидно, что русские литература и искусство начала XX века – продолжение литературы и искусства предыдущего столетия – переживали период исключительного творческого подъема. Причем речь шла не только о литературе и искусстве, ибо в эти десятилетия на рубеже веков все области культуры – от истории до социологии, от лингвистики до философии, от политэкономии до юридической науки – развивались настолько бурно, что и по сей день данная область остается лишь частично разведанной и освоенной исследователями. Но пожалуй, еще более важным было то, что все области интеллектуальной деятельности в России начала века находились в движении и взаимном общении и все вместе были связаны с великими проблемами общества, переживавшего весьма нелегкую фазу обновления. На долю этого общества выпадали и моменты революционного наступления, и моменты сопротивления реакции; не были чужды ему и перспективы реформистского развития, хотя, по правде говоря, шансы на это были слишком слабыми.
1. Культура до и после революции
Русская культура начала века обладала глубиной, она черпала вдохновение в современных идеях и у выдающихся личностей, но вместе с тем ее угнетало и подтачивало чувство надвигающейся катастрофы. Трагическая раздвоенность этой культуры обусловливалась ясным сознанием раздирающих противоречий, присущих не только русской, но и вообще европейской цивилизации, в условиях ограниченных возможностей обновляющего исторического действия. Проникнутая парализующе пророческим предчувствием близкого апокалипсиса, русская культура была как бы зажата между анахронической и прогнившей властью, ожесточенно цеплявшейся за свои привилегии, и мятежной контрвластью, обладавшей давними и глубокими духовными корнями в традиции радикально-революционной интеллигенции. Широкие народные – главным образом крестьянские – массы служили этой мятежной контрвласти скорей потенциальной, чем реальной, почвой непрерывного роста. Во всех смыслах бедственная для России мировая война породила революционные условия, конечно же, не на голом месте: эти условия уже существовали в скрытом виде; война лишь извлекла их на поверхность и резко ускорила процесс обвала, для которого недоставало лишь последнего толчка.
Поэтому для победивших революционеров сфера культуры была сферой благоприятных предзнаменований и исполняющихся надежд, но вместе с тем и областью, где их ожидали особые трудности и сопротивление. Русская культура была по своей сокровенной сути антицаристской, пронизанной устремлением к демократической революции, которая обеспечила бы всему народу политическую свободу и соответствующее социальное обновление. Если здесь и была оппозиция Октябрьской революции, то она возникла исключительно во имя другой, демократической революции – Февральской революции, которая при всей слабости политических мер, спешно предпринимавшихся в необычайно трудных условиях, все же приоткрыла горизонты надежды на новую жизнь для России. И именно в сфере культуры с самого же начала и с особой ясностью суждено было раскрыться всем имманентным противоречиям большевистской революции, которой был присущ разрыв между словом и делом[433], о чем свидетельствует уже само употребление главного слова – «советский», при одновременном реальном выхолащивании «Советов» как органов самоуправления и их подчинении «партии» как институту господства.
История советской «культурной политики» есть осуществление и расширение принципа, который имелся еще до взятия власти: доступный вначале взгляду немногих, он станет потом очевидным для каждого. Но эта история представляет также собой переплетение глубоких иллюзий и как следствие отчаянного сопротивления, ибо большевистская революция, хотя и возглавлялась узкой верхушкой руководителей, была по своему существу также и народной, выступавшей в ореоле социалистических идеалов. Поэтому оппозиция этой революции, особенно культурного, а не прямо и откровенно политического характера, сталкивалась с оболочкой, которой прикрывалась эта революция и которую оппозиционеры не хотели уничтожать, – оболочкой в виде народных интересов («консенсуса») и социалистических ценностей. У демократов и социалистов (либо реакционеров в подлинном смысле этого слова) оставалась возможность выступить против новой, большевистской власти – пусть даже по диаметрально противоположным мотивам – на политическом поприще, во имя ясных и определенных политических целей, то есть реставрации старого режима либо «подлинного» социализма. Иной была участь русской культуры, особенно той, которая продолжала жить в государственных границах СССР и в послереволюционную эпоху, когда институты политической и духовной жизни претерпели решительную ломку, утратили нить преемственности и свободы, которые являются условиями плодотворного функционирования политики и культуры на основе взаимного сотрудничества и самостоятельного развития. Причем сказанное относится как к «советской» культуре, так и к русской культуре в эмиграции. Эта последняя, конечно, пользовалась свободой выражения, которой постепенно лишалась неэмигрировавшая русская культура, но, учитывая резкий, необратимый характер перелома, осуществленного революцией в русской истории, также оказалась лишенной естественных, нормальных условий творчества.
Решающее и центральное место в «советской культуре» (под этим термином в дальнейшем мы понимаем русскую культуру в ее развитии внутри советской государственной системы, оставляя в стороне другие национальные культуры этой системы) с самого начала заняла художественно-литературная сфера. Как уже говорилось, в дореволюционной русской культуре расцвет литературы и искусств сопровождался расцветом «духовных» наук, и вся культурная жизнь в целом была в сложных и опосредованных формах связана с социальной проблематикой и вообще политикой. После Октябрьской революции, с одной стороны, эта свободная связь между культурой и обществом разрывается и подменяется отношениями подчинения культуры политике (само собой разумеется, политике, монополизированной одной-единственной партией, держащей в своих руках всю полноту государственной власти); а с другой – художественно-литературная жизнь постепенно, но неуклонно утрачивает творческую связь с культурой. наводняемой одной-единственной идеологией – марксистской, на первых порах еще связанной с «традиционным», дореволюционным марксизмом, а в дальнейшем все более замыкающейся в своем схематизме и интеллектуальном убожестве («марксизм-ленинизм»). Заполоненная этой идеологией, культурная жизнь шаг за шагом лишается не только своих ценностей, но и людей, ибо «буржуазные» философы, историки, экономисты и т.д. покидают страну или в огромном множестве изгоняются из нее, или, если они остаются, их принуждают к молчанию: они теряют кафедры и возможность публиковаться. Литература же и искусство, даже понеся страшные потери из-за эмиграции и преследований (сначала носивших характер цензурных преследований против произведений и лишь впоследствии превратившихся в истребление самих авторов), становятся центром духовной деятельности общества и соответственно попадают в центр внимания властей. Такого рода «привилегия» объяснялась, очевидно, специфической природой литературно-художественного языка: не «однозначного», подобно языку «общественных наук» (и политики), а расплывчато-намекающего и вместе с тем «народного» и, стало быть, более пригодного к употреблению его в качестве средства коммуникации с широкими слоями читателей. Если мы примем во внимание, что одновременно происходило уничтожение религии как одного из аспектов духовной жизни общества, то указанная «привилегия» литературы и искусства не только приобретает дополнительную мотивацию (поскольку новая власть нуждалась в них в качестве средства контроля над общественными настроениями и канала воздействия на эти настроения), но и проливает свет на то радикальное изменение, которое литература и искусство как общественный институт претерпели в послереволюционном мире, глубоко преобразованном по сравнению с «традиционными» условиями, существовавшими до большевистской революции.
Не следует думать, однако, что это положение уже не было в известной степени предварено в дореволюционных культурно-политических проектах. Конечно, можно удивляться тому, каким образом и с какой быстротой утвердилась после революции новая система власти; но это может показаться еще более удивительным, если игнорировать тот факт, что она подготавливалась в предыдущие годы. Для того чтобы проследить эту «подготовку» во всей ее сложности и объеме, следовало бы изучить всю русскую культуру начала столетия как культуру периода кризиса, охватившего Россию, но затронувшего также всю европейскую культуру того времени и неотъемлемого от нее. Однако, поскольку судьбы послереволюционной русской культуры интересуют нас здесь в рамках истории марксизма, достаточно будет рассмотреть одну ступень ее дореволюционного развития, которая прямо связана с этой историей и помогает понять события 20-х годов. Эта ступень обозначена именами Ленина и Брюсова.
2. Ленин и Брюсов: история одной полемики
Оппозиция и полемика, которые Ленин породил в русской культуре, начинаются с рождения «ленинизма» в широком смысле слова, то есть с разрыва между большевиками и меньшевиками и связанной с этим дискуссии о понятии «партия». Именно тогда в русскую политическую культуру вошло «новшество» ленинской мысли (бывшее «новшеством» и для самого марксизма) и обнаружилась его связь с определенной традицией русского революционного движения: традицией народнического «якобинства»[434]. Но если рассматривать русскую культуру в более широком плане, то первое столкновение с Лениным произошло несколькими годами позже, в 1905 году, и его главным участником был поэт-символист Валерий Брюсов. который потом примкнул к большевистской революции и в 1920 году стал членом коммунистической партии. Этот эпизод может рассматриваться как центральный в предыстории будущей советской «культурной революции», более того, всех «революций» такого рода (то есть как первой, ленинской, так и последующей, сталинской). Дело в том, что отправной точкой полемики с Брюсовым послужила статья Ленина, которой суждено было приобрести огромное значение в советской культурной политике (особенно начиная со сталинского периода). Эта статья, озаглавленная «Партийная организация и партийная литература», была впоследствии взята за основу того понятия партийности, которое вот уже многие десятилетия образует стержень советской идеологии в применении ее к руководству культурной и художественной жизнью.
Статья Ленина при всей ее кажущейся прямолинейной ясности пронизана двойственностью, которой автор не желал, но которая порождалась его общими воззрениями на марксизм и на партию. Характер использования этой статьи при Сталине – когда ее истолковывали как требование самой жесткой политической цензуры, особенно в отношении литературы, – заставляет тщательно проанализировать ее с целью восстановления и подлинного смысла, и изначальной двойственности этого выступления Ленина.
Непосредственным предлогом для статьи послужила поистине парадоксальная ситуация, сложившаяся в редакции газеты «Новая жизнь», где эта статья появилась, – первой легальной большевистской газеты, которая выходила в Петербурге с 27 октября по 3 декабря 1905 года. Основателем и главным редактором газеты был Николай Минский, поэт-символист, мистик и декадент, который исповедовал – факт отнюдь не редкий в русской культуре того времени – синтез новой религиозности и социальной революции. В глазах Минского революционная атмосфера 1905 года ускоряла этот синтез, но в конкретно-политическом плане она породила острые трения. Это произошло после того, как Минский при посредничестве Горького предложил сотрудничать в новой газете группе социал-демократов под руководством Ленина. Минский, очевидно, не знал, что представляет собой новорожденный большевизм как группа внутри Российской социал-демократической партии, но уже вскоре заметил, что у его наивной идеи насчет мирного сотрудничества литературы (декадентской) и политики (большевистской) нет никаких реальных шансов на осуществление. Хуже того, разногласия проникали, естественно, и в собственно литературную сферу, где Горький занимал пробольшевистские позиции, весьма далекие от позиций Минского. Вот в этих запутанных внутренних спорах из-за контроля над газетой Ленин и выступил со своей статьей, непосредственный смысл которой был, таким образом, совершенно ясен, ибо в статье выражалось требование привести линию газеты в соответствие с политической программой большевиков, что предполагало устранение неосторожного основателя и главного редактора «Новой жизни». В свете этого непосредственного, бегло описанного нами повода ясно также и то, почему Ленин в этой статье так настаивает на подчинении «партийной литературы» «партийной организации». Термин «литература» имел здесь широкое, свойственное русскому языку значение и включал в себя также «публицистику».
Но был у этой ленинской статьи и более широкий смысловой горизонт, что соответствовало привычке автора, стремившегося всегда видеть даже в частных вопросах элементы общего проекта социально-политического действия. Термин «литература» благодаря этому приобретал у него также смысл «художественная литература», а отношения между «литературой» и «организацией» становились частью общих отношений между миром искусства и интеллектуальной жизнью, с одной стороны, буржуазной (существующей) либо социалистической (потенциальной) организацией культуры – с другой. Но и в таком виде статья Ленина не была той программой управления литературой и вообще культурой посредством цензуры, какой ее провозгласили в сталинский период. Ленин отдает себе отчет в возможности того, что его идеал «партийной литературы» может быть истолкован как бюрократическое удушение свободы творчества, и заявляет:
«Спору нет, литературное дело всего менее поддается механическому равнению, нивелированию, господству большинства над меньшинством. Спору нет, в этом деле безусловно необходимо обеспечение большего простора личной инициативе, индивидуальным склонностям, простора мысли и фантазии, форме и содержанию… Мы далеки от мысли проповедовать какую-нибудь единообразную систему или решение задачи несколькими постановлениями. Нет, о схематизме в этой области всего менее может быть речь»[435].
Но эти заявления могут звучать слишком общо. Истинный главный довод Ленина следует искать в его ответе на заранее предвиденные им обвинения его в удушении свободы творчества.
«Успокойтесь, господа! Во-первых, речь идет о партийной литературе и ее подчинении партийному контролю. Каждый волен писать и говорить все, что ему угодно, без малейших ограничений. Но каждый вольный союз (в том числе партия) волен также прогнать таких членов, которые пользуются фирмой партии для проповеди антипартийных взглядов. Свобода слова и печати должна быть полная. Но ведь и свобода союзов должна быть полная»[436].
Формально это рассуждение Ленина безупречно. В условиях плюрализма («свободы союзов») и демократии («полная» свобода «слова и печати») каждая политическая ассоциация (партия) имеет право принимать граждан в свои ряды или изгонять их на основе своей программы и постановлений. То, что ленинскую партию и самого Ленина могли обвинить в нетерпимости и сектантстве, нисколько не умаляло истинности ленинского рассуждения, которое опиралось на гарантии системы формальной («буржуазной») демократии, возникшей тогда – и не надолго – на гребне волны пролетарской революции также и в России.
И все же, когда мы сегодня читаем ответ, данный Ленину Брюсовым на страницах рафинированного журнала русских символистов «Весы», то даже при всех полемических издержках нельзя не уловить его глубокой правоты. Приведем сначала центральную мысль статьи Брюсова, а потом вернемся к статье Ленина.
«Г-ну Ленину, – пишет Брюсов, – нельзя отказать в смелости: он идет до крайних выводов из своей мысли; но меньше всего в его словах истинной любви к свободе. Свободная („внеклассовая“) литература для него – отдаленный идеал, который может быть осуществлен только в социалистическом обществе будущего. Пока же „лицемерно-свободной, а на деле связанной с буржуазией, литературе“ г. Ленин противопоставляет „открыто связанную с пролетариатом литературу“. Он называет эту последнюю „действительно-свободной“, но совершенно произвольно. По точному смыслу его определений обе литературы не-свободны. Первая
И, процитировав утверждение Ленина о том, что у партии должна быть свобода изгонять тех, кто фактически мешает ее действиям, Брюсов возражает:
«Странно было бы толковать это в том смысле, что писателям, пишущим против социал-демократии, не будут предоставлены страницы социал-демократических изданий. Для этого не надо создавать „партийной“ литературы. …Речь идет о гораздо большем:
Г-н Ленин готов предоставить право „кричать, врать и писать что угодно“, но за дверью. Он требует расторгать союз с людьми, „говорящими то-то и то-то“. Итак, есть слова, которые запрещено говорить. „Партия есть добровольный союз, который неминуемо распался бы, если бы он не очищал себя от членов, которые проповедуют антипартийные взгляды“. Итак, есть взгляды, высказывать которые воспрещено».
Подобная позиция, замечает Брюсов, не слишком отличается от позиции халифа Омара, по мнению которого книги, говорящие то же самое, что сказано в Коране, бесполезны, а все остальные – вредны.
«Почему, однако, – продолжает он, – осуществленная таким способом партийная литература именуется истинно-свободной? Многим ли отличается новый цензурный устав, вводимый в социал-демократической партии, от старого, царившего у нас до последнего времени? При господстве старой цензуры дозволялась критика отдельных сторон господствующего строя, но воспрещалась критика его основоположений. В подобном же положении остается свобода слова и внутри социал-демократической партии. Разумеется, пока несогласным с такой тиранией предоставляется возможность перейти в другие партии. Но и при прежнем строе у писателей-протестантов оставалась аналогичная возможность: уехать, подобно Герцену, за рубеж».
Что будет, однако, со страхом задавался вопросом Брюсов, в случае образования одной-единственной партии?
«Таким образом, угроза изгнанием из партии является, в сущности, угрозой извержения из народа. При господстве старого строя писатели, восстававшие на его основы, ссылались, смотря по степени „радикализма“ в их писаниях, в места отдаленные и не столь отдаленные. Новый строй грозит писателям-„радикалам“ гораздо большим: изгнанием за пределы общества, ссылкой на Сахалин одиночества.
Екатерина II определяла свободу так: „Свобода есть возможность делать все, что законы позволяют“. Социал-демократы дают сходное определение: „Свобода слова есть возможность говорить все, согласное с принципами социал-демократии“. Такая свобода не может удовлетворить нас, тех, кого г. Ленин презрительно обзывает „гг. буржуазные индивидуалисты“ и „сверхчеловеки“. Для нас такая свобода кажется лишь сменой одних цепей на новые».
Положение оказывалось тем более серьезным, что в действительности от интеллигенции требовалась политическая «завербованность».
«„Долой литераторов беспартийных!“ – восклицает г. Ленин. Следовательно, беспартийность, то есть свободомыслие, есть уже преступление. Ты должен принадлежать к партии (к нашей или по крайней мере к официальной оппозиции), иначе „долой тебя!“. Но в нашем представлении свобода слова неразрывно связана со свободой суждения и с уважением к чужому убеждению. Для нас дороже всего свобода исканий, хотя бы она и привела нас к крушению всех наших верований и идеалов. Где нет уважения к мнению другого, где ему только надменно предоставляют право „врать“, не желая слушать, там свобода – фикция»[437].
Сегодня мы могли бы сказать, что Брюсов лишь отчасти был прав в этом споре с Лениным, но был совершенно прав в споре с ленинизмом. Рассуждение Ленина о «партийной литературе» и «партийной организации» было приемлемым лишь в рамках «полной» политической свободы для гражданского общества, но теряло все свое значение (или приобретало иное, полностью противоположное) в рамках тотального (или тоталитарного) общества. Между тем именно к обществу такого типа должен был привести ленинизм Ленина (не говоря уже о ленинизме, канонизированном его последователями) благодаря самому своему существу. Эта его суть слагалась из следующих принципов: особое понимание партии, которое уже вызывало оппозицию в рядах самой российской и европейской социал-демократии; радикальный антилиберализм, ведущий к признанию формальной демократии лишь как тактической или, в любом случае, временной уловки; и наконец, утопическое видение самой перспективы социализма, ускользающей от какого бы то ни было конкретного анализа. Посмотрим, например, в этой связи, какой идеал противопоставляет действительности Ленин в уже цитировавшейся статье.
«Это будет, – пишет он, – свободная литература, потому что не корысть и не карьера, а идея социализма и сочувствие трудящимся будут вербовать новые и новые силы в ее ряды. Это будет свободная литература, потому что она будет служить не пресыщенной героине, не скучающим и страдающим от ожирения „верхним десяти тысячам“, а миллионам и десяткам миллионов трудящихся, которые составляют цвет страны, ее силы, ее будущность. Это будет свободная литература, оплодотворяющая последнее слово революционной мысли человечества опытом и живой работой социалистического пролетариата, создающая постоянное взаимодействие между опытом прошлого (научный социализм, завершивший развитие социализма от его примитивных, утопических форм) и опытом настоящего (настоящая борьба товарищей рабочих)»[438].
Эти вдохновленные утопическим морализмом слова звучат убого и никак не выглядят убедительной альтернативой такой общеевропейской литературе, как русская, которая уже достигла к этому времени зрелости, сложности и богатства. Главное же – эти слова, из-за самой их абстрактности, чересчур легко могут переродиться в пустую риторику и превратиться (как они и превратились) в пропагандистско-идеологическое прикрытие для литературы типа советской, где к «корысти» и «карьере» присовокупилась еще утрата свободы и где «настоящая» и «свободная» литература выступает как идейное продолжение «старой» литературы, родившейся и расцветшей в крепостнической и буржуазной России.
3. Богданов и «создание нового человека»
Ленин прожил достаточно долго после большевистской революции, чтобы успеть прямо и косвенно направить первые шаги культурной политики Советской власти. Но воздействие его идей как системы (или систематизации) в этой области, и особенно в области литературы, начало основательно сказываться лишь в 30-е годы, как, впрочем, это произошло и с идеями Маркса и Энгельса. Не то чтобы раньше не говорилось о вкладе Маркса и Ленина в теорию литературы; однако канонизация «марксистской эстетики» (и «марксистско-ленинской») произошла главным образом после 1933 года, когда была выпущена первая антология работ Маркса и Энгельса по искусству, а затем и антология выступлений Ленина о культуре и искусстве. В 20-е же годы «марксистской эстетикой» считались работы Плеханова; его многочисленные очерки по теории и истории литературы и искусства образовали главный источник советских исследований по социологии искусства марксистского направления. Однако как из-за особой политической участи Плеханова (который в качестве меньшевика до последнего дня выступал против позиции Ленина), так и из-за особого – одновременно партийно-публицистического и академического – характера его работ по эстетике влияние Плеханова на советскую литературно-теоретическую жизнь 20-х годов при всей своей важности все же было далеко не столь непосредственным и сильным, как живое и энергичное воздействие другого русского теоретика-марксиста – Богданова. Присутствие Богданова на культурной сцене ощущалось одновременно как теоретическое и практическое, поскольку его идеи не только дали жизнь такой специфической организации, как Пролеткульт, но и сообщили первый импульс всему «пролетарскому» движению в культуре и литературе. С Богдановым, кроме того, были связаны крупнейшие деятели советской культуры (достаточно напомнить, что в их число входили Луначарский и Горький), которые сотрудничали с ним еще со времен раскола с Лениным и образования – на основе Каприйской партийной школы (1909 год) – особого теоретического течения[439]. Наконец, Богданов был автором законченной философии, с которой Ленин сражался в «Материализме и эмпириокритицизме» и которая – даже в условиях отсутствия возможности открыто проповедовать ее – продолжала излагать определенные воззрения как на литературу и искусство, так и на задачи строительства нового общества и культуры. Первая крупная теоретическая дискуссия, развернувшаяся сразу же после революции 1917 года, происходила именно вокруг этой концепции, и в ней противостояли друг другу – вновь, как во времена полемики между «материализмом» и «эмпириокритицизмом», – Ленин и Богданов (или, точнее, его последователи). Однако первый был отныне главой новой власти, а второй, опиравшийся лишь на собственное идейное влияние, был осужден на полное исчезновение со сцены (хотя его старые и новые философско-теоретические работы еще печатались в течение целого ряда лет после революции и полный запрет на его произведения и самое имя был наложен только в сталинский период). Но даже после физического исчезновения Богданова (он умер в 1928 году) и его исторического поражения идеи Богданова продолжали – правда, в искаженных и выродившихся формах – оказывать свое влияние внутри самой господствующей идеологии сталинского периода, образуя поразительный синтез с ленинским наследием в том виде, как оно было интерпретировано и канонизировано Сталиным.
Когда в 1925 году Богданов собрал в одной книге свои очерки по «пролетарской культуре», то он обратился к самой ранней формулировке своего лозунга и поставил в качестве начальной даты 1904 год. В первом же очерке в книге, состоящем из трех самостоятельных статей под общим заглавием «Новый мир», даются в общем виде основные положения той социологии истории, которая служит опорой «пролетарскому» проекту действия в политике и культуре. Главную идею «Нового мира» раскрывает в предисловии сам Богданов:
«Эти три статьи составляют одно целое. В них я стремился обрисовать развитие нового высшего типа жизни, как я его понимаю. Статья первая посвящена изменению типа человеческой личности – устранению той узости и неполноты человеческого существа, которые создают неравенство, разнородность и психическое разъединение людей. Статья вторая говорит об изменении типа общественной системы – устранении элементов принуждения из отношений между людьми. Статья третья намечает изменение типа человеческого познания – освобождение от фетишей, ограничивающих и извращающих познавательное творчество»[440].
В выяснении этих вопросов Богданов, по его собственному заявлению, «старался идти по тому пути, который указан Марксом, – искать линии развития „высших“ проявлений человеческой жизни, опираясь на их зависимость от развития
Целесообразно ознакомиться с первой статьей, которая явно с программным замыслом озаглавлена «Собирание человека» и в числе прочих эпиграфов (один из них взят из Библии, другой – из Маркса) сопровождена словами Ницше: «Человек – мост к сверхчеловеку». Развитие человечества начинается с фазы отсутствия коллективной дифференциации, когда «группа живет как целое» и соответственно мышление имеет «сплошной» характер, не зная пока личности, «я». Богданов критикует идеализацию этого первобытного коллективизма, поскольку «простота и элементарность жизни еще не составляют ее гармонии, потому что гармония – это примирение противоречий, а не простое их отсутствие, объединение разнообразного, а не простое однообразие». Постепенно, по мере расширения опыта, первоначальная однородность группы утрачивается и выявляется разделение на «
«Социология истории» Богданова идет рука об руку с «социологией познания»: первобытному мышлению мир представлялся как «хаос
За этим элементарным разделением общества с расширением и усложнением опыта следует более сложная фаза – фаза «специализации», которая делит возросший коллективный опыт между индивидами, вследствие чего содержание жизни каждого качественно суживается. Теперь «коллективное целое уже не может сдерживаться и регулироваться одной волею, оно дробится, распадается на независимые группы». Специализация порождает новую структуру «я», которое становится самостоятельным центром интересов и устремлений. «Перед нами уже не то соотносительное „я“ авторитарного мира, которое не может представить себя без исполнительского „ты“; перед нами „я“ абсолютное, „я“ an und für sich (само по себе и само для себя), чуждое сознания своей органической связи с другими „я“ и всем миром»[444]. В борьбе с авторитаризмом этот индивидуализм приобретает позитивное, освободительное значение, хотя и не может окончательно одержать верх над своим противником.
Тем временем, однако, нарастает – вначале как стихийная сила – потребность в «собирании человека», и задача философии как гармонически единого осмысления мира совпадает с задачей собирания человека, «потому что мир есть вся сумма доступного людям опыта»[445]. Пока дробление человека прогрессивно развивалось, гармонически-объединительная работа философии была работою Сизифа, мучительной интеллектуальной трагедией героических умов, пытавшихся восстановить единство полностью разорванной ткани мира. Современная эпоха как эпоха «собирания человека» начинается как раз в момент максимального «дробления человека», достигающего своего предела с появлением индустриального рабочего. Это происходит тогда, когда капиталистическое производство, собирая вместе большую массу людей, создает не только потребность, но и условия «собирания человека». «Собирания», которое в «классовом самосознании» находит типичнейшую из своих форм. На этой основе объединяется и наука, причем для Богданова, естественно, первым, кто дал единое («монистическое») понимание общественной жизни и развития, был Маркс.
Таким образом, уже в капиталистическом обществе формируются зародыши будущего объединенного человека. Первым условием его появления является утверждение нового типа отношений между людьми, которые Богданов называет отношениями солидарности, или «товарищескими». Отношения эти радикально несовместимы со всякими перегородками между людьми, всяким подчинением и сужением, всяким дроблением человека. Собирание человека совершается постольку, поскольку отношения авторитаризма и специализации заменяются товарищескими отношениями. При этом нет никакой идеализации однородности первобытной общины, поскольку эта последняя основывалась на ограниченном и бедном опыте; даже самый узкий «специалист» нашего времени, считал Богданов, обладает неизмеримо более богатым опытом, нежели «первобытно-целостный человек». «Но если человеком мы признаем существо развитое, а не эмбриональное, целостное, а не дробное, то наш вывод будет такой:
Этому проекту посвящена краткая статья «Социализм в настоящем», написанная в 1910 году, то есть после разрыва с Лениным, в которой говорится:
«Сознательно-товарищеская организация рабочего класса в настоящем и социалистическая организация всего общества в будущем – это разные моменты одного и того же процесса, разные ступени одного и того же явления.
Если так, то борьба за социализм отнюдь не сводится к одной войне против капитализма, к простому собиранию сил для нее. Борьба эта есть в то же время положительная, творческая работа – созидание новых и новых элементов социализма в самом пролетариате, в его внутренних отношениях, в его обыденных жизненных условиях:
«Пролетарская культура», таким образом, имела для Богданова глобальное значение и охватывала все стороны общественной и индивидуальной жизни человека, что было вполне естественно, раз целью этой культуры было формирование человека. Не случайно идеи Богданова получили сущностное и чрезвычайно показательное развитие в так называемом богостроительстве, то есть в тех необычных «религиозных» исканиях Луначарского и Горького, которые пришли к своего рода обожествлению человечества, обретающего свое единство благодаря пролетарской революции. Если вспомнить о роли Горького в формировании «социалистического реализма» и внимательно перечитать его речь на открытии I съезда советских писателей в 1934 году, где эта формула была торжественно официально утверждена, нельзя не увидеть глубокой и парадоксальной преемственности заключенного в этой формуле комплекса идей по отношению к давним по времени интеллектуальным построениям «богостроителей». И это даже при том, что в эклектической сталинской идеологии «социалистического реализма», как уже говорилось, доминирующим элементом выступал «ленинизм» с присущим ему, с точки зрения Богданова, познавательно-организационным авторитаризмом. К компонентам той поразительной смеси, какой был сталинский «социалистический реализм», следует добавить еще гегельянский марксизм такого мыслителя, как Лукач, вклад которого в эту амальгаму был отнюдь не малозначительным[448].
4. Пролетарская культура и культурная революция
Прежде чем проследить, как будут уточняться после революции идеи Богданова и как прореагирует на эти идеи, нашедшие воплощение в Пролеткульте, Ленин, есть смысл остановиться на одном особом случае критики – причем радикальной – самого понятия «пролетарская культура» – критики из марксистского, но меньшевистского источника. Это позволит нам в дальнейшем лучше понять специфику оппозиции «пролетарской культуре» со стороны Ленина.
В 1913 году Потресов опубликовал статью «Трагедия пролетарской культуры», появление которой вызвало широкую дискуссию в российской социал-демократической печати. По мысли автора, пролетариат – творец «практической культуры», то есть политики, – не в состоянии создать собственной теоретической культуры, в особенности художественной. Это объясняется не только тем, что требования классовой борьбы вынуждают пролетариат отдавать организационно-практической работе всю свою энергию, но и самой природой капиталистического общества. Имеется в виду
«наличие в капиталистической цивилизации, несмотря на крайнее обострение классовых отношений и развитие классового самосознания, некоей нерасчлененной и общеклассовой культурной целостности такой мощи и такой – если можно так выразиться – центростремительной силы, равной которой не видела еще ни одна из предыдущих цивилизаций»[449].
Сторонники идеи фатально близкого «краха» капиталистического общества, прибегая к поверхностной исторической метафоре, часто сравнивают это общество с Древним Римом или феодальным строем. Но такое сравнение неправомерно, ибо если капитализм и идет к своему концу, то идет не через упадок своих производительных сил, а, напротив, через их дальнейшее развитие, рост материального производства и связанной с ним культуры – что, собственно, и составляет единственно возможную предпосылку строительства послекапиталистической цивилизации.
«Именно это придает такую силу внушения и чрезвычайную распространенность культурной целостности современного общества, внутри которого общезначимые, общеклассовые элементы содержат в себе также продукты собственно буржуазного происхождения и зачастую буржуазной ограниченности»[450].
Для Ленина проблема «пролетарской культуры» ставилась иначе, а его оппозиция Пролеткульту, обусловленная разными соображениями, теснейшим образом связывалась с его теорией революции в России. Ленин прекрасно сознавал, что нарушил традиционный для революционной марксистской теории порядок следования событий. Иными словами, он знал, что Россия, хотя ее, конечно, нельзя было назвать «отсталой» страной в абсолютном смысле, разумеется, еще не настолько была «модернизирована» капиталистическим развитием в глубинных слоях общества, чтобы стать «зрелой» для социалистической революции. И эта «незрелость» давала о себе знать тем сильнее, чем скорее развивалась иллюзорная перспектива западноевропейской революции, которая бы оказала поддержку русской революции и вернула ее в рамки «классического» марксистского проекта.
«Если для создания социализма требуется определенный уровень культуры (хотя никто не может сказать, каков именно этот определенный „уровень культуры“, ибо он различен в каждом из западноевропейских государств), то почему нам нельзя начать сначала с завоевания революционным путем предпосылок для этого определенного уровня, а
В этом вопросе, который Ленин задавал в ходе полемики с меньшевиками и со всем «классическим» марксизмом, заключается смысл большевистской революции и весь комплекс ее проблем. В нем заключается также указание на значение культурной работы для этой революции:
«Нам наши противники не раз говорили, что мы предпринимаем безрассудное дело насаждения социализма в недостаточно культурной стране. Но они ошиблись в том, что мы начали не с того конца, как полагалось по теории (всяких педантов), и что у нас политический и социальный переворот оказался предшественником тому культурному перевороту, той культурной революции, перед лицом которой мы все-таки теперь стоим»[452].
Но темпы «культурной революции» совсем иные, чем темпы революции политической.
«Культурная задача не может быть решена так быстро, как задачи политические и военные… Политически победить можно в эпоху обострения кризиса в несколько недель. На войне можно победить в несколько месяцев, а культурно победить в такой срок нельзя, по самому существу дела тут нужен срок более длинный, и надо к этому более длинному сроку приспособиться, рассчитывая свою работу, проявляя наибольшее упорство, настойчивость и систематичность»[453].
Для Ленина «культурная революция» становилась условием построения социализма в такой стране, как Россия, «культурный уровень» который (то есть уровень капиталистической культуры) был еще недостаточен для преодоления капитализма. Учитывая же «более длинный срок», требующийся для этого по сравнению с молниеносным завоеванием политической власти, этой революцией должна была руководить правящая коммунистическая партия. В этой же связи вставал и вопрос о двояком (и двойственном) отношении к «буржуазной» культуре, в частности в лице тех ее представителей, какими были «спецы»: все это достояние прошлого должно было использоваться политической властью, но в конечном счете, как орудие для его преодоления. «Культурная революция», следовательно, призвана была вести борьбу как с теми, кто хотел немедленно изобрести «пролетарскую культуру», так и с теми, кто готов был принять «буржуазную культуру» как единственно возможную. Высшим регулятором этой борьбы выступала, естественно, партия, которая, сознавая исключительность совершенной политической революции, должна была сохранять безраздельный контроль и над «культурной революцией», поскольку эта последняя составляла условие проведения в жизнь ее особого проекта социалистического преобразования России, да и самого ее дальнейшего существования в качестве национальной и интернациональной системы власти.
Программу Пролеткульта поэтому Ленин не мог принять по двум существенным причинам: она постулировала самостоятельность «культурной революции» по отношению к политической власти и она трактовала такую революцию как немедленное строительство чисто «пролетарской культуры». Богданов не требовал полного отказа от культуры прошлого, но его постановка вопроса о «культурном наследии» открывала двери для такого отказа (как это фактически и произошло) и насаждения некоей абсолютной веры в новую культуру. В первом номере журнала «Пролетарская культура» в 1918 году Богданов писал:
«Оно [„культурное освобождение пролетариата“], однако, вовсе не означает простого разрыва со всей богатой культурой старого мира. Нет, пролетариат – законный наследник всех ее ценных завоеваний, духовных, как и материальных: от этого наследства он не может и не должен отказываться. Но им надо овладеть так, чтобы оно не овладело само душою пролетариата, как мертвый капитал владеет душою буржуазии, – чтобы оно стало лишь орудием в руках пролетариата… Таким образом, культурная независимость – единственный путь и к полному завоеванию духовных сокровищ, накопленных до сих пор человечеством»[454].
Богданов, иначе говоря, во имя «пролетарской культуры» превращал культуру прошлого (а также непролетарскую культуру настоящего) в музейный предмет, чем фактически способствовал отказу от нее. Ленин же во имя «культурной революции» принимал из «культурного наследства» те его плоды, которые рассматривал как полезные. Одновременно, однако, утверждая тотальную гегемонию политической партии, он уничтожал условия дальнейшего культурного роста, возможность которого, со всей очевидностью, могли обеспечить лишь безграничный критический дух и конструктивная антидогматическая свобода.
5. Пролеткульт и диктатура
На Первой всероссийской конференции пролетарских культурно-просветительных организаций (15 – 20 сентября 1918 года) П. Лебедев-Полянский в своем вступительном слове еще раз подтвердил, что «пролетариат возьмет из старой культуры только материал, который идейно не враждебен ему»[455], и что «самые основы пролетарской культуры совершенно отличны от культуры буржуазной»[456], поскольку первая развивается «на базе коллективного труда» и «строго монистична», а вторая «индивидуалистическая» и «анархичная». Примечательно, что Лебедев-Полянский подчеркивает главенство культуры по сравнению с «политической и экономической борьбой», которая есть «только часть этой культуры»[457]. В своем докладе затем Лебедев-Полянский уточнил задачи Пролеткульта: в культурной работе следует различать два момента – «просто просветительный и творческий». «Пролеткульт, не отвергая первого момента, сосредоточивает свое внимание главным образом на творческой стороне дела, возлагая просветительную часть по преимуществу на Нар. Ком. Просв.». Ясен смысл этого разграничения государственных органов, каковым и является Народный Комиссариат Просвещения (то есть министерство), и Пролеткульта. Первый представляет собой часть государства, которое не является чисто пролетарским, а по самому определению выступает как «рабоче-крестьянское» и к тому же вынуждено пользоваться услугами старой буржуазной интеллигенции («специалистов»). Пролеткульт, напротив, представляет собой «тип организации, свободной в своей работе от мелкобуржуазных союзников» и уже в силу этого «предоставляет пролетариату максимум возможностей для чисто классовой творческой работы». Отношения между Пролеткультом и государственным ведомством подобны отношениям между «лабораторией» и «заводом»: «комиссариат вынужден давать директивы» в качестве государственного органа, которому подчиняется Пролеткульт, «пролетарская же культура должна вырабатываться в процессе самодеятельности на низах, среди широких народных масс»[458], то есть не из директив, спущенных сверху.
В своем докладе на тему «Наука и пролетариат» Богданов заявил, что «буржуазная наука мало доступна рабочему классу. Она слишком громоздка по чрезмерному накоплению и недостаточной организованности материала», из-за чего «необходимо пересмотреть современную науку с пролетарской точки зрения как по содержанию, так и по форме изложения». Приведенные Богдановым примеры весьма элементарны и путанны: астрономию «можно определить… как учение об ориентировке трудовых усилий в пространстве и времени», а «логику следует понимать как теорию социального согласования идей, организационных орудий труда и т.д.». Представленные «в таком понимании, все эти науки ближе к сознанию рабочего»[459]. Однако вслед за тем он уточняет, что стремиться нужно к новой, объединенной науке, которая синтезирует язык и методы различных дисциплин. Богданов упоминает в этой связи «
В прениях на Первой конференции Пролеткультов раздавались речи, которые стоит сегодня вспомнить, ибо они – даже при всей своей эксцентричности по сравнению с позицией основных докладчиков – проливают свет на некоторые фундаментальные изъяны в позиции Пролеткульта. Например, делегат железнодорожников Твери Е.И. Тихонов выразил несогласие с тем определением науки, которое дал Богданов, и выступил против резко отрицательного отношения к индивидуализму:
«Ведь только благодаря индивидуализму мы и освобождаемся от ярма, налагаемого на нас буржуазией. Если бы наша индивидуальность не проявлялась, то мы остались бы рабами. Индивидуальность свойственна людям. Превратить всю жизнь в стадное, коллективное существование – значит сделать ее ограниченной и скучной… Политические партии ограничены уставами, программами, и только индивидуальная, анархическая личность рвет эти преграды и открывает прекрасный мир»[462].
Другой делегат, П.П. Кондрацкий, отстаивал независимый от утилитарных целей характер науки: «Наука должна иметь своим символом только чистое знание, независимо от того, принесет она пользу или нет». В свою очередь Г.Д. Закс, делегат от партии народников-коммунистов, отрицал возможность существования «пролетарской социалистической науки»: «Инфлуэнцу всегда будут лечить настоящим, буржуазным способом. Какой бы ни был строй, капиталистический или социалистический, наука все равно будет создаваться и развиваться как чистое искание знания»[463].
Ленину в свете изложенной выше схемы русской революции было ясно, что большевистская власть удержится, лишь если она сумеет, преодолев международную враждебность, победить на внутреннем фронте борьбы за культуру, применяя одновременно средства принуждения и убеждения, чтобы заставить хотя бы часть старой интеллигенции сотрудничать с новым строем.
«Прежние революции гибли именно потому, что рабочие не могли удержаться твердой диктатурой и не понимали, что одной диктатурой, одним насилием, принуждением удержаться нельзя; удержаться можно только взявши весь опыт культурного, технического, прогрессивного капитализма, взявши всех этих людей на службу… Мы знаем, что с неба ничего не сваливается, мы знаем, что коммунизм вырастает из капитализма, что только из его остатков можно построить коммунизм, из плохих, правда, остатков, но других нет. И того, кто мечтает о таком фантастическом коммунизме, надо гнать из всякого делового собрания и надо оставить в этом собрании людей, которые из остатков капитализма умеют дело делать»[464].
Здесь раскрываются основные черты ленинской мысли и деятельности: утопическая «мечта» в том, что касается будущего, и беспощадный реализм по отношению к сегодняшней действительности[465]. Но «культурная революция» Ленина была не только проявлением этого реализма, которого не хватало вдохновителям Пролеткульта; она была также неразрывно связана с совершенно определенной концепцией социализма, который «есть не что иное, как государственно-капиталистическая монополия,
«Одна уже постановка вопроса: „диктатура партии
И чтобы сделать еще более ясной эту «азбуку», Ленин уточняет: «Поэтому решительно никакого принципиального противоречия между советским (
6. Демократическая оппозиция
В рядах российской социал-демократии не было недостатка в деятелях – от Плеханова до Мартова, – которые выступали с принципиальной критикой не столько «культурной революции» Ленина, сколько ее основания, то есть политической революции, представшей в виде «взятия власти». В глазах этих критиков сама «культурная революция» выглядела абсурдом с марксистской точки зрения, раз отсутствовали социально-экономические основы для подлинной социалистической революции. В качестве одного из самых характерных примеров сошлемся на то, что писал Горький в краткий период оппозиции ленинскому революционному «эксперименту», – период, за которым, как известно, последовали сначала примирение с Лениным, во время которого Горький делал полезное дело помощи интеллигенции, а потом, после длительного пребывания за границей, сотрудничество со Сталиным. В статье от 10 (23) ноября 1917 года, обвинив Ленина в насаждении «в России социалистического режима по способу Нечаева»[469], Горький писал:
«Вынудив пролетариат согласиться с уничтожением свободы печати, Ленин и его приспешники тем самым узаконили для врагов демократии право затыкать ей рот; угрожая голодом и избиением всем тем, кто не согласен с деспотизмом Ленина – Троцкого, эти „вожди“ оправдывают деспотизм власти, против которого так долго боролись все лучшие силы страны»[470].
Далее он обвинял Ленина в том самом «экспериментаторстве» в социальной области, в котором Ленин позже обвинял пролеткультовцев, имея в виду область культуры:
«Рабочий класс для Ленина – все равно что руда для металлурга. Можно ли – учитывая нынешние условия – выплавить из этой руды социалистическое государство? Очевидно, нет; но почему, однако, не попробовать? Чем рискует Ленин, если эксперимент не удастся? Он работает как химик в лаборатории, с тою разницей, что химик использует инертный материал, но его работа дает ценный результат для жизни, между тем как Ленин работает над живым материалом и ведет к гибели революцию. Сознательные рабочие, идущие за Лениным, должны понять, что с русским рабочим классом производится безжалостный эксперимент, который уничтожит лучшие силы рабочих и надолго задержит нормальное развитие русской революции»[471].
История ленинской «культурной революции» становится, с одной стороны, историей советского законодательства в различных областях культуры – от народного просвещения до книгоиздательского дела; а с другой – сливается с историей послереволюционной русской культуры (равно как и культур других советских народов). В рамках истории марксизма мы не имеем возможности проследить ни ту ни другую. Нецелесообразно, по-видимому, и подвергать отдельному анализу позиции крупнейших руководителей большевиков – от Троцкого до Бухарина – в дискуссии по вопросам культурной политики партии: в целом политическое положение определялось теми факторами, которые уже были описаны выше, и индивидуальные оттенки не меняли дела, хотя, конечно, если ограничиться областью литературы, выход такой книги, как «Литература и революция» Троцкого[472], доказывал наличие у ее автора – даже при соблюдении основных принципов, общих для всей группы коммунистических руководителей, – особой чуткости и широты кругозора, какие нелегко найти у российских политиков тех лет. Полезней будет пойти иным путем: не восстанавливать перипетии русской интеллигенции в те мучительные годы, а выбрать лишь некоторые свидетельства, которые благодаря своей очевидной убедительности освещают новые общие условия, возникшие для русской культуры, и вместе с тем проницательно предсказывают участь этой культуры.
В том же духе, какой пронизывает статьи Горького, из которых мы приводили выше некоторые выдержки, написаны и «Письма к Луначарскому», принадлежащие перу одного из крупнейших русских писателей демократического направления, Владимира Короленко (датированные 1920 годом, они были опубликованы в Париже в 1922 году, после смерти писателя). Из этих писем, содержавших мучительные раздумья о разрушении великих надежд на политическую свободу и социальную справедливость, которые питали всю русскую культуру, приведем здесь заключительную страницу:
«…Случайности истории внезапно разрушили эту перегородку между народом, жившим так долго без политической мысли, и интеллигенцией, жившей без народа, то есть без связи с действительностью. И вот, когда перегородка внезапно рухнула, смесь чуждых так долго элементов вышла ядовитой. Произошел взрыв, но не тот плодотворный взрыв, который разрушает только то, что мешало нормальному развитию страны, а другой, глубоко задевший живые ткани общественного организма. И вы явились естественными представителями русского народа с его привычкой к произволу, с его наивными ожиданиями „всего сразу“, с отсутствием даже начатков разумной организации и творчества… Вы должны прямо признать свои ошибки, которые вы совершили вместе с вашим народом. И главная из них та, что многое в капиталистическом строе вы устранили преждевременно, не понимая, что возможная мера социализма может быть введена только
Правительства погибают от лжи… Может быть, есть еще время вернуться к правде, и я уверен, что народ, слепо последовавший за вами по пути насилия, с радостью просыпающегося сознания пойдет по пути возвращения к свободе. Если не для вас и не для вашего правительства, то это будет благодетельно для страны и для роста в ней социалистического сознания.
Но… возможно ли это для вас? Не поздно ли, если бы вы даже захотели это сделать?»[473]
Другое свидетельство принадлежит писателю, участвовавшему в революционной борьбе, Евгению Замятину, который позже, в 1932 году, покинет Россию. Приведем здесь заключительную часть его знаменитой статьи «Я боюсь», опубликованной в 1920 году в петроградском журнале «Дом искусств».
«…Настоящая литература может быть только там, где ее делают не исполнительные и благонадежные чиновники, а безумцы, отшельники, еретики, мечтатели, бунтари, скептики. А если писатель должен быть благоразумным, должен быть католически-правоверным, должен быть сегодня-полезным, не может хлестать всех, как Свифт, не может улыбаться надо всем, как Анатоль Франс, – тогда нет литературы бронзовой, а есть только бумажная, газетная, которую читают сегодня и в которую завтра завертывают глиняное мыло…
Я боюсь, что настоящей литературы у нас не будет, пока не перестанут смотреть на демос российский как на ребенка, невинность которого надо оберегать. Я боюсь, что настоящей литературы у нас не будет, пока мы не излечимся от какого-то нового католицизма, который не менее старого опасается всякого еретического слова. А если неизлечима эта болезнь – я боюсь, что у русской литературы одно только будущее – ее прошлое»[474].
Пророчески точное и вместе с тем искаженное страхом предвидение. Русская литература продолжала жить и после революции именно как «еретическая» и потому преследуемая литература, либо как литература, чудом ускользнувшая от контроля цензуры. Но это правда, что русская литература и русская культура оказались вынужденными жить в условиях своеобразного нового «католицизма», то есть тотального идеологического государства, с тем, однако, существенным отличием, что это была не консервативная теократия, а революционная атеократия, иными словами, власть нового типа, основывающаяся на новых приемах массового террора и массового господства.
Возникновение новой ситуации было осознано и таким поэтом, как Александр Блок, который своей поэмой «Двенадцать» воздвиг самый великий (и самый загадочный) памятник большевистской революции. В своей речи «Назначение поэта», произнесенной в феврале 1921 года в годовщину смерти Пушкина, Блок отождествляет участь русской поэзии с трагической судьбой великого поэта. Блок очерчивает три момента творческой деятельности поэта. Первый заключается в высвобождении звуков из их природной анархической стихии, когда поэт абсолютно свободно раскрывается навстречу неясным и таинственным движениям космического мира и истории, чтобы уловить исходящие от них звуковые волны, которым в его душе и под его пером суждено обрести значимый порядок. Второй – четко не отделенный от первого – заключается в приведении этих звуков к гармонии, в придании им формы. Наконец, третий состоит во внесении этой гармонии во внешний мир, то есть в коммуникации с аудиторией. Пушкину в осуществлении этого «назначения» препятствовала «чернь», как он сам называл ее. Но «чернь», уточняет Блок, это не народ, а масса «чиновников», причем и в наше время, добавляет он, именно они составляют эту «чернь», враждебную свободе поэзии и свободе духа. Но, продолжает Блок, и эта бюрократическая «чернь» проделала определенную эволюцию:
«Так, например, несмотря на то, что в течение последних столетий человеческие мозги разбухли в ущерб всем остальным функциям организма, люди догадались выделить из государства один только орган – цензуру, для охраны порядка своего мира, выражающегося в государственных формах. Этим способом они поставили преграду лишь на третьем пути поэта: на пути внесения гармонии в мир; казалось бы, они могли догадаться поставить преграды и на первом, и на втором пути: они могли бы изыскать средства для замутнения самих источников гармонии; что их удерживает – недогадливость, робость или совесть, – неизвестно. А может быть, такие средства уже изыскиваются».