И наружу лезу.
Не тут-то было. Он меня за руку – хвать.
– Извини, Капрал. Просто подожди чуточку.
– Ладно. Тогда давай, смотри через прицел… чего как.
Улыбается.
– Сейчас гляну.
А что мне? Вот, он извинился, и я понял, что мне лучше бы внутри пока посидеть. Вот. Тут тебе ни грязи, ни дождя, ничего такого.
Огородник завозился с излучателем. То есть излучатель старый, со времен Мятежа остался, он работает. Но все наши парни знают только, куда жать, чтоб выстрелило. Вот, еще как перезарядить его. А там еще много всяких штук, военная техника – дело хитрое такое, сложная вся. И штуки наши парни не знают и наладить не могут. И я не знаю. А Огородник чего-то там знал. Я видел, как он в излучателе копался, даже чистил его…
– Вот!
Раз «вот» говорит, значит, дело на лад пошло. Может, грязь меня сегодня не получит? Все-таки небесполезный человек Огородник.
А он как раз прямо из железного нутра излучателева – это вешь тяжелая и большая – вынул два проводочка. Длинные проводочки с шишечками на концах. Шишечки-присосочки. И ловко так присосал их себе за ушами. Вот. Это и есть прицел? Проводочки дурацкие? Я смотрел во все глаза. Ой-ей-ей! Лицо у Огородника сразу серьезное сделалось. А потом он брови в кучку над переносицей собрал, не нравится ему что-то.
– Нет, Капрал, не суйся туда. Не надо тебе туда соваться. Во всяком случае, одному.
Я ему кивнул так вопросительно. То есть, чего ради мне туда не ходить-то? Визир сам собой не исправится.
Огородник с себя проводочки стянул и мне их живо наладил. В смысле, за уши. Вертко так он это сделал, будто всякие излучатели ему – прямая родня. А человек он по повадке тихий. Странно. Я это запомнил.
Ай!
Будто мне какой-то гад пальцем по мозгам провел! Мозги зачесались.
А потом я стал видеть далеко вперед. Вот, я глазами вижу метров на сто. Дождь же, туман туманит, сумеречно. А не глазами я гораздо дальше вижу. Через всю седловину вижу и еще на равнине, аж до развалин Полсберга. Ай! Не могу же я так далеко видеть! Это
– Освоился? Найди Визир. Найдешь – гляди левее.
– Ну… нашел.
Точно, шпенек из земли торчит, где ему и положено торчать.
– Заметил?
– Чего?
Шпенек и шпенек. Железяка.
– Левее. Там канава и валун, на человеческую голову похожий. Глянь за валун.
Гляжу. Почему у меня голова заболела?
Точно, кто-то за камнем шевелится. Едва-едва видно его, осторожный. Я присмотрелся. Вон рука. Верно, рука. Кожа вся пятнах, белого там мало. Людак…
– Спасибо, Огородник.
– Не за что, Капрал.
Как же, не за что! Пошел бы я туда, подкараулил бы меня людак и шею свернул бы. Это им запросто. Сильные, черти. Тут ему и мясо, и оружие… И курево мое, кстати, хорошее пайковое курево, тоже ему, образине, досталось бы. Людаки – почти умные, не сильно глупей нас. Людак это тебе не тупой быкун. И оружие бы унес, и курево бы скурил…
Людаков я видел три раза в жизни. Первый раз, когда ихний шатун, одиночка, чуть не до самого Поселка добрался. На окраине его Капитан подстрелил. Лежал, весь страшный, брюхо разворочено, кожа в коричневых разводах. Такой людак. Мне чуть плохо не стало. Вот. Другой раз их людачья семья перебила Вторую Дозорную Точку на Провале… Причем тихо так перебила, никто не услышал, никто не заметил… Когда шум пошел, они уже ухватили кое-кого из наших и потащили вниз. Поселковые растерялись, я растерялся, все растерялись, только Протез пальнул разок, да еще, может, Капитан. Они трех наших утащили: Байка, Сина и усатую Лукрецию. Их, понятно, потом не сыскали. Тот раз я людаков видел со спины. И опять мне страшно сделалось. Так холодно было, всего пробрало холодом! На третий раз лучше вышло. Я был в резерве. Капитан сказал: «Бегите на Вторую Точку, там прорыв!» Мы побежали. Это как раз полгода назад было. Верно. У Хебберши днями пожар случился. То ли позже на день, то ли раньше на день. И у старика Боунза несушка околела. Хорошая была несушка… Вот, мы побежали к Провалу. А там наши со всех стволов палят. И Таракан кричит: «Туда стреляйте! Видите? Туда, туда стреляйте!» Я смотрю – не пойми куда, не пойми в кого… «Не вижу, Таракан». – «Мать, твою, Капрал, дурья башка, видишь, пальцем показываю! Ослеп?» – «Сам ты дурья башка». Палец-палец! Не надо было ему ругаться. Я потом увидел людаков, правда, совсем издалека. Шевелятся… Я выстрелил с одного ствола. Не знаю, попал или нет. А потом я выстрелил с другого ствола. И второй ствол разорвало. Вот. С полгода прошло, как я по людакам стрелял. А вообще-то нет, пожар у Хебберши был раньше на месяц. Несушка околела – точно, а пожар был раньше. Значит, меньше, чем полгода. Ствол мне тогда разнесло, как фанерный. Старику Боунзу посекло ухо. Так, немножечко, он даже не расстроился. И мне руку посекло. Тоже несильно. Вот. Царапина, да и только. А попал я или нет – не знаю. Людаки тогда нашей стрельбы испугались и ушли. Их как раз по Визиру заметили. Капитан всем сказал: «Видите? Не зря старались, вкапывали. Полезная вешь». А людаки ушли, потому что мы их своей стрельбой отпугнули. Так-то.
А тут опять людак появился…
До чего же у меня голова разболелась! Спасу нет.
Я думаю. Что нам делать? Визир надо чинить. А один я туда не сунусь. Может, издалека его как-то достать, людака этого? Вот. Из дробовика, понятно, не дострелишь до него…
– Огородник… ты… это… из своего пистолета его… как?
Он пожал плечами.
– Добить – добьет, но попадания не гарантирую. «Третья модель» все-таки не для поля производилась.
Какое поле? Причем тут поле? По-английски он хорошо говорит. Вот. Буквы глотает иногда, да. Но все понятно мне. А тут про какое-то поле завернул… Никак не возьму в толк.
– А если излучателем его? А, Огородник?
Сам-то я всего один раз стрельнул из излучателя. Когда учился.
Морщится.
– Попробовать можно. Только к чему заряды тратить? У вас… у нас итак зарядов мало. Подождать, пока он уберется, и все дела.
Это он верно говорит. Зарядов мало. Таракан мне сказал: «Зря пальнешь – душу выну». Злобный человек.
Голова сделалась как бомба. Еще чуток – и взорвется. Отчего ж мне плохо? Зачем я тут заболел?
– Ладно. Переждем.
Я так сказал, а сам думаю: «Если не уберется, опять же хорошо. Тогда Протезу из следующей смены вниз лезть придется. Или Стоунбриджу-старшему». Очень не хотелось в грязь по уши забираться…
Мне как-то неспокойно. Опять закуриваю – на еще один пырх зажигалочки хватило. Сижу, пыхаю. Голова не проходит. Бычок ладошниковый мне пальцы жжет… Вышвыриваю бычок – вот, кончилось когда хорошо, началось когда потерпеть. Курева уже не запалишь. Сорок минут до конца смены у нас с Огородником. Вот. Потом Протез со Стоунбриджем придут, да. Будут возиться. Стоунбриджа мне жалко, он добрый и он старый. А Протез… пускай лезет. А Стоунбриджа все равно жалко. Может, слазить за него? Если людак ушел уже. Как там, думаю, парень мой пятнистый? Примочки-то Огородник у меня еще не снял. В смысле – из-за ушей. Смотрю. Вот он, людак. Завозился чего-то. В канаве своей машинку какую-то настраивает. В смысле, железку. Нет, не пофартило сменщикам, значит. Не повезло. Полезут вниз. Ну, пускай. Ничего. Грязь еще никого не убивала.
Чего ж он там возится, людак этот? А? Теперь его хорошо видно. Наполовину вылез из укрывища своего. Страшный: безволосый, нос провалился, дыра вместо носа… а еще очень тощий – кожа да кости… И машинку свою на нас наставляет… Вот. Зачем это?
Ой-ой!
Меня пробрало: это ж не только я его сейчас вижу, это ж он на меня тоже глядит! Все видит!
Ужасно страшно мне сделалось. И я спокойным таким голосом говорю Огороднику:
– Он… людак… вроде как целится?
– Не бойся. Из чего ему целиться? Откуда у него такое оружие, чтоб издалека целиться? Такого и у вас-то… у нас… раз два и обчелся.
Откуда Огородник узнал, что я боюсь? Я же спокойно так с ним говорил? Да?
– Ладно. Дай-ка я посмотрю… на всякий случай. – И тянется к этим штучкам за ушами, хочет снять уже.
И все-таки почем он знает, что я боюсь? Откуда…
Тут нас с Огородником пришкварило.
Рядом с раскуроченной амфибией был такой ком из старых труб, уже не поймешь, для чего он. Просто в машине в какой-то был, а потом вынули. Ни к каким хозяйственным делам он не годен, уж очень сталь твердая, – а то б давно все разобрали. Вот. И он, этот ком трубный, ка-ак жахнет во все стороны! И огня – море! И жар страшный! Я за щеку с той стороны схватился, где жахнуло, – будто горячую сковороду к щеке приложили! Больно.
Не пойму ничего. Секунду сидел, не страшно, нет. Вовсе я не испугался, просто не понял ничего. Я знаю, когда я пугаюсь, а когда нет.
А Огородник хитрый сразу все понял. Правда, это я потом сообразил, что Огородник сразу все понял. Развернулся и пинка мне такого вмазал! Я как птичка из амфибии вылетел.
И тут у меня в голове помутилось, перед глазами почернело, а за ушами такая боль взялась, хоть помирай. Точно там боль была, где фитюльки от прицела крепились, и еще в затылке. И глаза заболели – где-то внутри, глубоко, будто их прямо из мозгов моих кто-то внутрь за веревочки дернул…
Я кричу, я по земле катаюсь. Мордой в самую грязь хлюпнул. Слезы брызжут, с дождевыми каплями мешаются и с водой из лужи. Никак не проходит, только еще хуже стало. Дождь – едкий! Я руками за глаза схватился, мну их, тру, чешу… А их бы выдрать оба!
Опять рядышком потеплело – я под горячую волну попал. Ну да мне не до того. Я Огородника зову, он мне должен помочь! А Огородник в ответ кричит:
– Сейчас, Капрал! Сейчас! Потерпи секунду, сейчас я! Потерпи, парень!
И ругается по-своему, по-русски. Я их языка не знаю, я только слышу, что ругается он долго, и крепко, видно, забирает. Чего он не идет ко мне?
Я уж помирать собрался.
Один раз я глаза разодрал маленько. Вижу – Огородник у излучателя сгорбатился, лупит вовсю. Серьезный – страсть. Деловой, ловко у него получается. Вот издалека опять огонь прилетел. Целый шарик огня о передок амфибный разбился, пламенные крошки в разные стороны – порск! Опять мне тепло…
Тут глаза совсем слезами застлало. И больно, больно!
Ругается мой Огородник.
А я концы отдаю.
Бамс! Совсем отключился…
Глава 2. Солнечный мальчик
Я нравился себе, когда рассматривал свое тело в зеркале. Сухой, ни капли жира, не то чтобы мускулистый, скорее, жилистый, крепкий. Рот и нос правильно очерчены, детская пухлость губ успела к тому времени сойти на нет. Соломенные волосы, глаза цвета спелого янтаря. Вот уже год как я учился в Сервете, а это город на теплом море, тут бывает либо очень много света, либо чуть поменьше; зима коротка, несколько недель идут холодные дожди, да и все. Поэтому загар круглый год остается ровным: с осени до весны он просто не успевает сойти… Чтобы получить такой загар искусственным путем, надо быть раз в пять богаче меня. В общем, я был хорош, просто загляденье. Только подбородок слабоват. Не хватало воли подбородку…
Не беда. Один подбородок общего впечатления смазать не может. Я обязан был нравиться девчонкам, и я им нравился. На меня поглядывали, мне строили глазки, мне делали всевозможные намеки… И даже влезали на колени под игривыми предлогами. Однажды мне было сказано: «Страшно к тебе подойти, Эрни…» – «Почему?» – «Ну как же! Ты вроде налитой виноградины, аж светишься изнутри» – «И?» – «Балбес! Будь ты самую малость похуже, цены б тебе не было»…
Действительно, роль партнера по развлечениям я играл спустя рукава. Однако высокомерие тут ни причем. Кажется, я лишен высокомерия начисто. Да, красоту свою я осознавал, но никаких выводов из этого не делал. Я был фантастически ленив, вот в чем загвоздка! Мне казалось: если женщина хочет заполучить меня, пусть сама придет и сама совершит все приготовительные пассы.
Родители оплачивали мне комнату в чудовищном спальном октагоне на окраине Сервета. Чудовищном не по условиям, нет. По размеру. С утра все коридоры и переходы в нем наполнялись людским морем, оно выплескивалось на улицы, и я, маленькая щепочка, плыл на гребне одной из волн…
Тогда как раз была очередь Сервета исполнять роль столицы. До 2120-го столицей был Миррор-сити, а потом вышел закон: ради социальной справедливости главный город каждого риджна на планете должен в течение 10 лет побыть в столичной шкуре. Со всеми ее плюсами и минусами. До 130-го «дежурила» Меланхтония, до 140-го – Кампанелла, а потом пришел черед Сервета. Когда я там жил, Сервет был очень богатым, очень дорогим и очень толпливым городом. Поздней осенью и ранней весной он приближался к идеалу. Но летом все губила нестерпимая жара и великое столпотворение: под мантию столицы Сервет надевал цветастую курортную рубашку… По жребию через шесть лет, в 150-м, столичную должность обретал Полсберг. Но я собирался остаться в Сервете. Мне нравился этот город. По крайней мере, тут хорошо готовили рыбу. Иногда – настоящую, свежепойманную. Немыслимое дело: здешним рыбакам все еще было что вылавливать! Не в море, конечно, в озерах высокогорных, в море-то давно всё научилось плавать кверху брюхом…
Мне хватало денег, чтобы вести умеренный, спокойный образ жизни. Я не перетруждался, одолевая учебный курс, не блистал на семинарах и не приводил своими способностями в восторг тьюторов. Но стабильный средний результат у меня всегда был в кармане. Я не особенно много пил и ни разу ни с кем не подрался, хотя возможностей для этого в студенческой среде – хоть отбавляй. Я ненавидел большие шумные компании, но был не прочь поболтать с парой-тройкой милых людей или потанцевать с подвернувшейся девчонкой. Я был не плох и не хорош. Я был я.
Что я любил в ту пору? Что занимало меня?
Во-первых, я немножечко писал. Стихи и еще какие-то невнятные, но глубокомысленные эссе. Ни то, ни другое мне впоследствии не нравилось перечитывать. Но какая это великолепная игра – в Человека, Который Творит!
Впрочем, литературные игры были у меня не во-первых, а во-вторых. Потому что на первом месте всегда стояли мечтания. Совсем не те сильные, яркие, четко оформленные желания, которые обыкновенно называют мечтами. Мечта похожа на плоский цветной кружок, прикрепленный к белой стене. У меня не было кружков, у меня были туманы разных оттенков. Я погружался в мечтания как в длительную легкую дрему, поскольку хотел многого, но ничего – по-настоящему сильно… Все вокруг размывалось. Я купался в жизни подобно пыли, парящей в солнечных лучах, а мечтания мои купались во мне, словно капельки вязкого десертного вина, пролитые в чистую воду… В чистую, очень чистую воду, прозрачнее и легче самого воздуха. Бывает ли вода легче воздуха? Выходит, да. Я был такой водой – летучей, теплой, окутанной винными туманами.
И когда ты чувствуешь себя то ли пылью в солнечных лучах, то ли водой в воздушной стихии, все на свете кажется несерьезным и неважным. Поэтому я играючи тасовал слова и фразы, пытаясь придать себе малую толику блеска… Вон пошел парень, он пишет стихи. Хорошие? Не знаю, не читала. А на слух? Да и не слышала тоже. Факт тот, что он пишет…
Я был никем и пытался – так же и вяло и лениво, как все, что я делал в те годы, – изобразить кого-то. Быть кем-то слишком пафосно, а вот казаться кем-то гораздо уместнее. Да и стильнее, пожалуй.
Я выбрал на побережье, не слишком далеко от своего жилья, кафе «Цехин». Оно посещалось меньше соседних заведений – уж не знаю, по какой причине. Возможно, у них стоял устаревший кухонный автомат. Во всяком случае, кофе, коньячный ликер и жареная рыба слишком откровенно отдавали синтетикой… А может быть, это кафе просто ничем не отличалось от других. Так иногда бывает: некто или нечто до такой степени не выделяется среди прочих, что в конце концов оказывается хуже всех, становится на нижнюю ступень в родной иерархии… Меня это качество «Цехина» как раз устраивало. Чем меньше посетителей – тем тише. Название приятное… «Он творил у самых морских волн, в «Цехине», теперь это место стало меккой для романтически настроенной молодежи…» Я садился на улице, под матерчатыми зонтиками и заказывал все-равно-что, но подешевле. Сидел, смотрел на море, смотрел на песок, смотрел на проходящих мимо людей… И вымучивал из себя стихи. Я где-то прочитал о знаменитом поэте из времен классической старины… как же его звали? впрочем, не важно… Так вот, он писал на салфетках. Я тоже решил писать на салфетках – по его примеру. Но поскольку бумажные квадратики не всегда имелись в наличии, я загодя покупал их и приносил с собой.
Вымучивалось худо. Иногда после двух-трех посещений «Цехина» я не мог похвастаться хотя бы одним завершенным стихотворением. Сколько должен писать поэт, если он поставил себе задачу не утратить поэтского статуса? Обязательно одно стихотворение в неделю? Или можно одно в месяц? Вот незадача…
В наши дни никто не пишет много. Когда-то, говорят, люди зачитывались романами. И романов была просто уймища. Я склонен думать, что это правда, поскольку один настоящий средневековый роман я нашел в приложениях к учебной программе по культуре. Конечно, адаптированный. Если бы старые тексты не адаптировали, их было бы очень скучно читать… Роман назывался «Мадам Бовари». Он был про то, как одна женщина изменила своему мужу. Женщина стеснялась и мучилась. Я не мог понять – почему? Мой тьютор как-то сказал: «У классической литературы привкус нераскрытой тайны…» Точно. Тайна есть: почему женщина так маялась, обзаводясь вторым партнером? Пошла бы к психоаналитику, он бы ей живо вправил комплексы… Но женщина мне почему-то нравилась. Она не была похожа на нынешних девчонок и, тем более, на мою мать. Должно быть, мадам Бовари не хотелось быть примитивной штамповкой, вот она и построила свою психологическую стратегию нестандартно – в надежде прослыть штучным товаром. Или такова хитрая методика повышения самооценки? Но только оч-чень хитрая… Тьютор объяснил: «В старину люди табуировали секс…». Я не понял ни черта, но увлекся. Что-то было в женщине из романа. Странное и притягательное, медлительное и завораживающее… не знаю, как объяснить. Слов таких нет. С тех пор все стало проще. Мы ясны, мы на свету, а она как будто в полумраке. Мы – простые, надежные, удобные в эксплуатации модели. Она – модель навороченная, с опциями и примочками мутного назначения, сразу ясно, что крутая, но среднему юзеру не по зубам. Очень длинный роман. Я читал его на протяжении двух месяцев минут по двадцать в день, или даже по сорок, если было интересно. Жутко устал, но солидно приподнялся по культуре. Нашел еще один роман, про древнюю Америку. Называется «Унесенные ветром». Но его я не дочитал: там были рабовладельцы, и их всех автор показал как хороших людей, добрых и храбрых. А этого быть не может, мы же теперь знаем: все рабовладельцы – моральные уроды, они не могли быть ни добрыми, ни храбрыми. Автор тут явно напутал, вот и я сбился, перестал ему доверять… И решил сделать перерыв. Не читать пока старинные тексты. Антиквариат – интересная штука, но стоит ли сажать на нем столько времени и нервов? То есть времени он жрет исключительно много, и когда читаешь, почему-то очень сильно волнуешься, а так тоже нельзя… Теперь не пишут ничего столь же длинного. Если нормальный человек не может прочитать текст за день – когда он не работает, конечно, а просто читает с утра до вечера, да и все тут – значит, очень странный текст попался. Мало кто захочет возиться с таким текстом.
Стихи сейчас тоже коротенькие. Надо быть полным извращенцем, чтоб писать поэмы, как раньше. Это я по себе знаю. Больше двадцати строк может написать только маньяк, фанат или полный отморозок. Писать надо шутя, играючи. Как целоваться на вечеринке.
Я не маньяк и не фанат. И мне скоро стало тяжело давить из себя какие-то тексты, где все складно, все аккуратно сделано, да еще и много. Двенадцать, например, строчек, или целых шестнадцать. Всего мой «классический период» продлился полгода с хвостиком. Получилось двадцать два стихотворения и два эссе. А еще три стихотворения я написал раньше, до того, как всерьез засел за литературный труд. Это должно называться «предыстория творчества». Потом, когда обо мне кто-нибудь напишет. Или «раннее творчество». И так, и так можно. И так, и так говорят.
Я отобрал, что получше, примерно половину, и запустил в сеть. Там даже обо мне почирикали невнятно. Общий смысл: «О, глядите-ка, еще один пишет!»
А потом я попробовал творить современные стихи. Их писать гораздо проще. Как кого пронесет, в самом натуральном смысле этого слова, так и написать. Умные люди отчасти в шутку, отчасти всерьез говорили: «О, такого-то опять пронесло стишками». Надо только какую-нибудь чудинку свою придумать, иначе затеряешься. И эссе по-современному – тоже дело несложное. Тут должно быть видно три вещи: во-первых, дикая сложность, как бы умность. Во-вторых, дикая непонятность, – не только для тупых, а для всех. В-третьих, все должны видеть, до чего ты волновался и трепыхался, когда писал. Если видно, как трепыхался, значит, высок регистр искренности. А это – катит. Насчет стихов я делал прикольно: рисовал положенную на бок восьмерку, знак бесконечности, и писал кругом восьмерки какую-нибудь ахинею. Но прикол кроме меня никто не заметил и ничего не сказал. Насчет эссе получилось лучше. Я написал на десять тысяч знаков про роман «Мадам Бовари». Причем сначала написал просто и ясно. Как полный дурак. Потом залез в справочную программу и выписал оттуда сто научных слов. Воткнул все сто, посмотрел, и самому понравилось: будто бы настоящий научник писал! Да и больше стало на целую тысячу знаков. Потом разбил все предложения в тексте надвое. Выбросил первую половинку первого предложения и вторую половинку последнего. Сшил вторую половинку первого предложения с первой половинкой второго, вторую половинку второго с первой половинкой третьего, вторую половинку третьего с первой половинкой четвертого, и так далее, до самого конца. Посмотрел. Нет, все равно понятно. Выбросил все числительные, вместо числительных везде вставил знак «бесконечность». Круто! Придумал хорошее название: «Иератика эпического символизма в «Мадам Бовари». Прыжок в континуитет». Круто! Правда, значение слов «иератика» и «континуитет» от меня ускользнуло… Оставалось сделать текст трепыхательным. Сколько ни бился, не мог. Начал спрашивать у знакомых, как это у них бывает, когда они волнуются, и как они про это говорят. Мне сразу накидали отличных фразочек: «Штормит не по-детски», «как бы пришел приход», «колотит, чисто трупешник от розетки», «сама не своя, типа в критические дни», «…и прочищает все люки!» После каждого абзаца я написал: «И когда я думаю об этом, меня штормит не по-детски». Или: «Если пропустить это через свою личность, то как бы придет приход». Или: «Искреннего человека от одного прикосновения с образом соблазнителя колотит, чисто трупешник от розетки». Или: «Ставлю себя на место мадам Бовари и чувствую: вот, я сама не своя, типа в критические дни». Словом, я использовал все, что набрал от народа. А в самом конце: «Написал последнее слово, и чакры открылись, и прочистило все люки!» Теперь вышло – самое оно. Я подал «Иератику эпического…» как учебное сочинение и к изумлению своему выиграл конкурс студенческих работ. Декан Лора Фридман, рыжая носатая стерва, при большом стечении народа вручила мне чек на сто килогульденов, забранную в рамочку пометку о внесении моей этой штучки в реестр «Юная элита», а также «семечку», где был записан адаптированный вариант еще одного старинного романа. Рамочку я быстро потерял. Сто килогульденов – это один раз вдвоем пообедать в приличном месте, а потом переспать в четырехзвездочном люксе. К утру я обладал суммой в полтора килогульдена… На «семечке» я обнаружил роман «Воспоминания о монастыре» Жозе Сарамаго. Прикольного было в романе только одно: Сарамаго, оказывается, из Португалии, и это суперкруто! Никогда не видел ни одного португальца. На Совершенстве их как-то мало… Роман хоть и был адаптирован, а все равно читался с трудом. Муторно писал Сарамаго, ничего не поймешь. Наверное, он считался большим научником. За два дня я прочитал пять абзацев и намертво встал. Но все равно было приятно. Выиграл же я конкурс, а не проиграл. Подарили мне разные примочки…
Угнетало меня одно: современные стихи и современные эссе никто, кроме тех, кому это по работе положено, не читал. Я тоже не читал современные стихи других поэтов. Ничего ж не понятно! И я решил завязать с современными стихами. Мой «модернистский период» продлился без малого четыре месяца. Сто шестьдесят стихотворений и одно эссе.
Три недели у меня тянулся «период мучительных поисков». В смысле, я ничего не писал. Я думал, как бы так исхитриться, чтобы не париться над текстами, но народу было бы приятно читать мое добро.
И я придумал.
Так начался период «романтического минимализма». Стояла весна сто сорок четвертого года. Почему помню: на всем столичн ом континенте как раз начались перебои с чистой водой. Тогда это многих напугало. Потом привыкли…
Вот что я изобрел. Одно стихотворение равняется одной мысли, одному чувству, одной идее. Или, скажем, если я увидел нечто необычное, то одной зарисовке, картинке… Мне тогда показали японские хокку и танка, это стихи, их писали еще на самой Земле. А все написанное на Земле ценится выше нынешнего. Оно как бы более настоящее. Более солидное. Я прочитал с десяток хокку и танка, мне понравилось. Все как надо. Аутентично! Положи на один стол хокку и нашу современную финтифлюшку, так финтифлюшка тут же зарыдает от стыда и забьется в уголок. Сначала я хотел делать стихи под японскую старину. Круто бы получилось. Но когда попробовал, скоро упрел – размер держать, словечки нанизывать… На фиг! – сказал я себе. Пусть будут белые хокку. Хокку в прозе. Коротенькая мысль-чувство-идея, – очень коротенькая! – и обязательно в романтичном изложении. Люди же любят все романтичное, ну, вроде обеда в ресторане над прудом.
Так родился романтический минимализм.
Дело сдвинулось с мертвой точки. У меня поперло. В день я записывал по одному – по два стихотворения. Некоторые из них получались невероятно длинными, но для меня писать их не составило никакого труда. Вот что значит грамотная маркетинговая идея… эээ… то есть, конечно, дебютная идея.