Это был господин Бенжамен за своим привычным занятием — писал этюд. До сих пор я встречал его очень редко. Говорили, будто он куда-то уезжал, то ли в Люшон, то ли в Тулузу, а потом болел гриппом и не выходил из своей комнаты. Человек он был удивительно тихий, ходил мелкими шажками и говорил еле слышно. Казалось, он все время о чем-то мечтает или разговаривает сам с собой.
Под моими шагами зашуршали сухие листья, но господин Бенжамен словно не заметил моего появления. Я подошел ближе. Тогда он медленно повернул голову и слегка улыбнулся.
— Это ты, парижанин! Ну как, привыкаешь к здешним местам? — И, не дожидаясь моего ответа, продолжал: — Это чудесный край… Жаль, что я не знал его раньше. Здесь всегда кажется, будто ты очень далеко от всего. Да вот послушай… А?.. Здесь так тихо, что различаешь каждый шорох…
В глубине леса раздался крик птицы, потом стук топора, и опять стало тихо, только где-то в деревне замычала корова.
— Чудесно! — пробормотал художник, поглаживая бородку. — Ты видишь, мой мальчик… Впрочем, как тебя зовут? Кажется, Жан?.. Ты видишь, Жан… Это как в живописи. Взгляни на мое полотно, обрати внимание, как этот красный мазок выделяется на фоне листвы. Он совсем крошечный, едва заметный, а все же его нельзя не видеть, он сразу бросается в глаза… Ты любишь рисовать? Это надо любить. Это так приятно, так успокаивает. Когда пишешь картину, больше ни о чем не думаешь, забываются все невзгоды…
Он вздохнул и, к моему удивлению, рассмеялся. Это был не обычный смех. Он напоминал надтреснутый колокольчик.
— Забываешь даже войну… Да, даже войну… А война — скверная штука, мой мальчик. Очень скверная. Ты имеешь известия от отца?
Я сказал, что мы недавно получили письмо. Отец живет на ферме в Баварии. Он пишет, что ему повезло. Работа тяжелая, но кормят неплохо.
— Да, это удача, если можно так сказать, — заметил господин Бенжамен. — Могло быть и хуже. А чем занимается твой отец? Ах да, ты мне говорил, он металлист… Хорошая профессия… Впрочем, я предпочитаю обработку дерева. Лес мне кажется более живым, более близким… Я очень люблю деревья. А что ты об этом думаешь?
Он показал мне маленький квадратный холст, поставленный на мольберт. Картинка изображала березу, одинокую березу посреди зеленой лужайки, на фоне голубого неба. Мне понравилось, как грациозно изгибался белый с черными пятнами ствол, и я сказал об этом господину Бенжамену.
Художник с довольным, видом несколько раз кивнул.
— Сейчас я расскажу тебе, что я сделал: устроился на опушке леса и выбрал березу, которую ты здесь видишь. Конечно, я мог бы выбрать целую группу деревьев. Но нет, меня заинтересовала именно эта береза, только она одна. Как-нибудь я займусь и другими деревьями. Для художника здесь работы вдоволь. Горы для живописи — неисчерпаемый источник сюжетов. А представляешь себе, что тут будет, когда все они покроются снегом! Снег на деревьях! В этих местах даже туман радует глаз… — Его голос задрожал. Он пожал плечами. — Впрочем, не знаю, буду ли я еще здесь, когда выпадет снег.
— Вы собираетесь скоро уехать? — робко спросил я.
Он еще раз пожал плечами.
— Еще не знаю, мой мальчик, точно не знаю. Это будет зависеть от многих обстоятельств.
Теперь он совсем впился взглядом в мое лицо.
— Скажи-ка мне, Жан, я не ошибаюсь, что твой дядя, господин Валетт, не очень любит немцев?
— Конечно, не очень…
— Немцы… Собственно говоря, не следует называть их немцами. Нехорошо говорить про них «немцы».
Я посмотрел на него с недоумением, а он поспешно заговорил:
— Понимаешь, ведь Гёте был немцем, и Бетховен был немцем. А Эйнштейн? Ты что-нибудь слышал об Эйнштейне? А Томас Манн! Ты знаешь, кто это? Ах, не знаешь? Это писатель… Не нужно говорить «немцы»… Можно называть их гитлеровцами, нацистами, как угодно, но только не немцами…
— Можно фрицами, а еще зелеными бобами, — смеясь, вставил я.
— Если хочешь… А теперь назови мне какое-нибудь произведение Гёте.
— «Вертер».
— Очень хорошо.
По правде говоря, в то время «Вертер» было для меня всего лишь имя. И оно прежде всего напомнило мне об отце. Я снова увидел, как во время бритья он напевает арию:
Видимо, какая-то грусть промелькнула на моем лице. Господин Бенжамен заметил это и с беспокойством взглянул на меня.
— Мой отец любил петь арии из «Вертера», — пробормотал я.
— Понимаю. Ты знаешь о «Вертере» по опере Масснэ. Ты еще не читал Гёте. Но это еще впереди.
Он встал, забавно утопая в своем широком плаще, и положил мне руку на плечо.
— Ты, кажется, славный малый. Я буду учить тебя рисовать. Конечно, если ты этого захочешь и если…
Он снова замолчал, достал из кармана трубку и долго разглядывал почерневший нагар.
— Что я хотел у тебя спросить? Ах да, вспомнил! Вы слушаете по вечерам радио?
— Да, почти каждый вечер.
— Мой приемник испортился, а у квартирной хозяйки приемника нет. У длинного Фредо тоже нет. Я мог бы иногда заходить к вам… Надо будет мне поговорить с господином Валеттом.
— Наверно, он согласится.
— Почему ты думаешь, мой мальчик? Разве господин Валетт меня знает?
— Ну конечно, он вас знает, господин Бенжамен…
— Ну, знает — это уже слишком. Он слышал, что я живу у Ригалей, что Тереза Ригаль сдает мне комнату и что я беженец из Парижа, вот и все. В такое время, мой друг, нужно знать больше о людях, которые к вам приходят. Запомни то, что я тебе сказал…
Я не мог понять, шутит ли он или говорит серьезно. Его скулы внезапно покраснели. Глаза, обычно мутные от недосыпания или долгого чтения, теперь сверкали и были сурово устремлены на меня.
Он закурил трубку и выпустил подряд несколько клубов дыма.
— Мы переживаем очень грустное время, мой друг, — устало проговорил он. — Вот мы с тобой оба в лесу. Как хорошо вокруг! На душе спокойно. Слышишь лишь стук топора да щебет птиц. Но все это может мгновенно измениться… Война, мой мальчик, война! Война не сулит ничего хорошего.
Господин Бенжамен стал заходить к нам. Он появлялся вечером, к концу ужина, садился в углу у печи и зябко склонялся к горящим угольям.
— Не беспокойтесь, друзья мои! Продолжайте вашу трапезу! Не обращайте на меня внимания.
Он брал каминные щипцы, сгребал угли и задумчиво глядел, как вспыхивали искры и как пурпурные и голубые языки пламени перебегали по догоравшим головням.
— Есть новости из Парижа, господин Бенжамен? — спрашивал дядя Сиприен.
Старик поднимал голову, теребил седую бородку и рассказывал нам то, что знал. Он получал за неделю много писем из Парижа и разных провинций Франции.
— В Париже наступают холода. Дрова стоят дорого, и их трудно достать. Гитлеровцы реквизировали самые большие отели. Они размещаются повсюду. На мясо и хлеб ввели норму, а о масле и говорить не приходится…
— Ужас какой! — вздыхала тетя Мария. — Похоже на то, что скоро введут карточки. В Люшоне теперь не найдешь даже пары хорошей кожаной обуви…
Начинались жесткие ограничения, которые длились затем долгие годы. Вскоре нам выдали в мэрии карточки на продукты и на промышленные товары. К карточкам были приложены бумажные талоны. Мы получали их каждый месяц. Талоны были пронумерованы, и покупатели отдавали их торговцам при покупке продовольствия или одежды.
— Вот еще беда! — ворчал дядя Сиприен, ударяя по столу тяжелым кулаком — кулаком дровосека.
После ужина, когда начинали убирать со стола, господин Бенжамен поднимал голову. Мы понимали, что ему не терпится послушать радио.
Приемник стоял на старом буфете из черного дерева, недалеко от печки. Бертран включал его. Сначала слушали официальные известия, которые время от времени прерывались возмущенными или недоверчивыми замечаниями дяди Сиприена. Затем Бертран пытался поймать Лозанну или Лондон… Приемник был старенький: он то и дело хрипел, звук исчезал, далекий голос диктора все время заглушался треском и шумом. Иногда почти ничего не удавалось разобрать.
— Затухание, — с понимающим видом говорил Бертран.
Господин Бенжамен сидел не шевелясь. Казалось, он был зачарован маленьким зеленым огоньком на диске. Для него ничто больше не существовало, кроме слабого, едва слышного голоса, который рассказывал об оккупации Европы гитлеровскими бандами и о готовящемся вторжении в Англию.
— Они теперь везде… везде… — шептала моя мать.
Старик качал головой, и губы его едва заметно дрожали.
Однажды вечером, когда сообщили, что по «французскому» радио будут передавать речь Петэна, дядя Сиприен совсем рассвирепел, снова стукнул по столу и крикнул, что ни за что не будет его слушать.
— Черт возьми, я заранее знаю, о чем он сейчас будет блеять: вы сейчас услышите, что немцы самый сильный народ, что французы побеждены, что нужно быть терпеливыми и покорными. Ничего другого не ждите!
Господин Бенжамен испуганно замахал на него рукой:
— Тише, господин Валетт! Вас могут услышать.
— Ну и пусть! Ведь все знают, что я об этом думаю, и все со мной согласны.
— Надо быть осторожным! Никогда не знаешь… Теперь пошли такие времена, что надо остерегаться.
Дядя Сиприен что-то проворчал и стал ловить Лозанну.
Послушав радио, мы ненадолго собирались у огня. Иногда заглядывали соседи. Разговоры шли все об одном и том же: о войне, о пленных, о притеснениях, о растущих трудностях с продовольствием. Нельзя было купить ни проволоки, ни веревки, ни краски, ни цемента. Считалось чудом, если где-нибудь доставали горсть гвоздей, пару домашних туфель или обыкновенный клубок штопальных ниток.
Если речь шла не о войне и тяготах жизни, переходили на погоду, говорили о предстоящих работах и заботах. Осень подходила к концу. Иногда пора дождей и туманов, вечерние холода сменялись теплыми днями бабьего лета. Хватит ли сена, чтобы кормить скотину всю долгую зиму? Впрочем, скот все время убывал. Лошади и быки были отобраны оккупантами.
Несмотря на все это, иногда удавалось поговорить и о другом: вспоминали прошлые, умчавшиеся годы, мирное время, которое казалось теперь необыкновенным, чудесным.
Моя мать, господин Бенжамен и я рассказывали о Париже, его улицах, памятниках, о Сене и Версале. Наш гость рассказывал гораздо лучше нас. Он вспоминал то время, когда жил в маленькой квартире на острове Сен-Луи. Из окон были видны Сена и набережные с высокими черными тополями. «Одно из самых красивых мест в мире!» — бормотал старик, полузакрыв глаза, словно хотел удержать близкий его сердцу пейзаж.
Господин Бенжамен рассказывал нам о своей работе. Он был критиком, писал статьи по искусству в газетах и даже выпустил несколько книг по живописи. Жил он одиноко, у него не было ни жены, ни детей и только несколько племянников в Париже и в провинции. Одна из племянниц бежала в Марсель. Возможно, он вскоре уедет к ней… Один его знакомый книготорговец тоже поселился в Марселе.
Фредо, длинный Фредо, которого я окрестил человеком с обезьянкой, на несколько недель уехал из Вирвана. Его квартирная хозяйка, Тереза Ригаль, рассказывала моей матери, что он получил ангажемент в каком-то захудалом мюзик-холле, гастролировавшем на юго-западе. Он, вероятно, вернется еще до наступления зимы и останется в Вирване, по крайней мере до весны. Эти места ему нравились, и жить здесь легче, чем в городе.
До сих пор я встречал его редко. Это был странный человек. Необычными были не только его рост и худоба, но даже лицо: длинное и смуглое, с выдающимися скулами и мрачными узкими глазами. Говорил он мало, голос у него был сухой и резкий. Руки, привыкшие жонглировать и показывать различные фокусы, казалось, не могли оставаться в покое. Его тонкие пальцы все время сгибались и разгибались, исчезали в карманах и внезапно появлялись вновь, напоминая проворных пауков. Внезапно он разражался смехом. Тогда ослепительная улыбка озаряла угрюмое лицо. Поистине странный человек! Вот что мне рассказал о нем Бертран:
— Однажды Фредо пришел к нам купить молока. Сначала он стал жонглировать сливами, которые увидел на буфете, потом тремя тарелками… Мать недоверчиво смотрела на него. Потом он взял меня за нос и извлек из него несколько монет, а после этого стянул у отца трубку, да так ловко, что тот ничего не заметил. Вернул он ее отцу уже перед самым уходом.
— Он приходил с обезьянкой?
— На этот раз нет. Но, по-видимому, обезьянка тоже показывает фокусы. Вот было бы здорово, если бы он как-нибудь зашел к нам вечерком!
— А жена его тоже артистка?
— Она, кажется, помогает ему во время представлений. Даже их дочка, которой нет еще и десяти лет, умеет жонглировать и кувыркаться. Хозяин дома, где они живут, говорил мне, что отец каждое утро занимается с ней.
Господин Бенжамен тоже рассказывал нам о длинном Фредо. Его настоящее имя Альфред Беллини. Родился и вырос он где то возле Ниццы. Подробностей об этой семье никто не знал. У них не было своего дома. Они были бедны. Долгое время они кочевали по Франции с маленькой цирковой труппой, но в начале войны она распалась. Тогда Беллини был мобилизован, но ему, как и дяде Сиприену, удалось ускользнуть от немецкой армии, заполонившей Францию. Большую часть времени он репетировал свои номера и постоянно искал ангажементов. Для этой цели ему приходилось писать много писем и звонить из кабины автомата в бакалейной лавке.
Однажды вечером — это было в конце октября — к нам постучал господин Бенжамен. Он показался мне бледнее, чем обычно, настороженным и задумчивым.
Глава третья
ЖЕЛТАЯ ЗВЕЗДА
Уже приближалась зима, но горы по-прежнему открывали мне всё новые и новые красоты. Летний зной давно спал. По утрам, отправляясь в школу, мы наблюдали, как огромные пласты тумана, плывя над долиной, цеплялись за леса и прибрежные скалы. Мало-помалу они терялись в лучах восходящего солнца, играя тысячами блесток. Тогда во всем великолепии выступали рыжеватые склоны гор, окружавшие темные чащи ельника. На яблонях, молодых вязах, ясенях желтела листва, отливая различными оттенками, от лимонного до темно-желтого и коричневого. Из этой гаммы золотистых тонов выделялись алые верхушки вишен и листва дикого винограда.
Но утренние туманы быстро рассеивались, и дни по-прежнему стояли чудесные. Воздух был теплый, но намного чище и прозрачнее, чем в жару. Снежный покров в горах становился все толще и толще. Он отливал перламутром на фоне голубого неба. Ветер постепенно крепчал и доносил запахи грибов и сухой листвы.
Иногда сеял мелкий дождик, и все застилало туманом. Тогда я впервые почувствовал, как грустит природа в горах. Деревня тонула в сероватом холодном море. Уже в пятидесяти шагах ничего не было видно. Холод гнал к огню, не хотелось выходить из дому. Приятно было принести охапку буковых и дубовых дров и устроиться возле очага, прислушиваясь к таинственным звукам, доносившимся извне: к стонам пилы, ударам топора, медленному позвякиванию колокольчиков, возвещавших, что скотина пошла на водопой или же возвращается в хлев.
Наступила пора грибов и каштанов. Огромный урожай в этом году был, как никогда, кстати. Мы приносили уйму грибов, а тетя Мария собиралась их солить и заготовила много горшков.
Я находил новую прелесть в долгих зимних вечерах. На улице дует холодный ветер. Вся наша семья усаживается вокруг очага. В огромной почерневшей печи жарятся каштаны. Когда они внезапно лопаются, с них быстро снимают шкуру, обнажая золотисто-белое сладкое ядро. Пришло время рассказов и песен. Несмотря на тяготы войны, мы всеми силами старались чем-нибудь смягчить ее горечь.
Мария Валетт знала множество лангедокских и пиренейских песен. Она пела на местном наречии, тонким, мелодичным, слегка дрожащим голосом. Это были рождественские напевы, колыбельные, песни пастухов, хлебопашцев или прях. Одни были веселые, другие — полные грусти.
Чтобы разогнать печаль, дядя Сиприен вдруг поднимал обе руки и, лихо подкрутив усы, громко запевал:
Бертран сразу же начинал подпевать, за ним вступал и я. Дядя Сиприен не любил слишком чувствительных песен.
— Хватит! — кричал он. — Нам и так есть о чем горевать… — И, повернувшись ко мне, спрашивал: — А эту ты знаешь?