Ицхак Орен
Комиссия
Рассказ
Шимону Галкину
Часть первая: ПОВОД
Никогда не забуду я этой комиссии, в работе которой мне волей-неволей пришлось участвовать. «Волей-неволей» означает, что в силу неких условностей, а также отчасти соображений этического порядка я не смог отказаться от этого назначения. Собственно говоря, это была не комиссия по расследованию, а обыкновенный дисциплинарный суд, уполномоченный рассмотреть некое нарушение, допущенное неким служащим некоего государственного учреждения. Проступок Аарона Цукермана, в сущности, не требовал ни малейшего расследования, поскольку факты были известны всем и каждому и сам виновный не пытался опровергать их — точно так же, как не пытался оправдывать своего поведения. Можно было надеяться, что разбирательство затянется не более чем на одно заседание и что на этом же самом заседании суд вынесет решение и определит меру наказания, после чего уважаемые члены комиссии смогут вернуться к своим обычным занятиям, — как говорится, каждый под свою лозу и под свою смоковницу, — к тому же не слишком разбитые и утомленные.
Обстоятельства дела были таковы: Аарон Цукерман сидел за своим рабочим столом, погруженный в бумаги. В комнате, где стоит стол Цукермана, помещаются еще трое служащих, но в ту роковую минуту, когда имело место досадное происшествие, все трое пребывали в буфете. Роковая минута наступила в одиннадцать сорок пять — приблизительно, разумеется. Именно в это время в комнату Цукермана вошел доктор Дан Армстер, заведующий департаментом, объединяющим четыре ведомства, в одном из шестнадцати отделений которых трудится Цукерман. Доктор Дан Армстер прошелся по комнате раз, и другой, и даже третий, а затем остановился за спиной Цукермана. Цукерман демонстративно положил ручку и прекратил работу.
— Продолжайте, продолжайте, — торопливо пробормотал доктор Армстер, словно извиняясь. — Я вам не помешаю…
— Вот именно, что помешаете, — ответил Цукерман с видимым раздражением. — Я не могу работать, когда кто-то стоит у меня за спиной и наблюдает.
— Я не наблюдаю за вами, — возразил доктор Армстер спокойно, оставаясь, однако, стоять там, где стоял.
Минуту или две длилось молчание, и в продолжение всего этого времени Цукерман праздно сидел на своем месте. Наконец в дверях комнаты возник один из отсутствовавших служащих. Увидев доктора Армстера, вошедший поздоровался и направился к своему столу. Доктор Армстер ответил на приветствие. И тут Цукерман неожиданно вскочил на ноги и влепил Армстеру пощечину.
Таковы были факты. Можно было бы, конечно, не раздувать эту историю с пощечиной — хотя с точки зрения трудовой дисциплины оскорбление начальника действием не такой уж пустяк. Пострадавший заявил, что был бы готов замять весь инцидент, если бы оскорбление не было нанесено ему в присутствии другого подчиненного. В процессе разбирательства выяснились новые подробности и дополнительные факты, и все дело настолько усложнилось, разрослось и запуталось, что дальнейшее расследование пришлось вести во многих плоскостях и направлениях. Не было уже и речи о том, чтобы закончить заседание в течение нескольких часов.
Прежде всего оказалось, что в тот момент, когда Армстер вошел в комнату, Цукерман был занят ничем иным, как заполнением анкеты, разосланной профсоюзом государственных служащих всем работникам департамента. Анкета предлагала служащим высказать свое мнение об их непосредственном начальстве, а также и о высшем руководстве. В свете этого отказ Цукермана продолжать свои занятия в присутствии доктора Армстера приобретал особое значение. С другой стороны, не было оснований сомневаться в правдивости слов доктора Армстера, заявившего, что он не только не взглянул на бумагу, лежавшую перед Цукерманом, но, более того, вообще не подозревал о существовании упомянутой анкеты. Комиссия признала анкету смягчающим обстоятельством, недостаточным, однако, для того, чтобы оправдать пощечину.
В ходе расследования защитник Цукермана сумел едва ли не достоверно установить еще один любопытный факт — во всяком случае большинство опрошенных явно намекали на существование данного обстоятельства, на первый взгляд как будто и не имеющего прямого отношения к делу, но при внимательном рассмотрении решительно говорящего не в пользу пострадавшего. Выяснилось, что во всем учреждении ни для кого не было секретом многолетнее сожительство Армстера с женой Цукермана. Некоторые из выступавших высказали вполне оправданное подозрение, что Цукерман растит в своем доме троих детей Армстера (двух сыновей и дочку). Это подозрение переросло почти в окончательную уверенность после того, как членам комиссии были продемонстрированы фотографические портреты детей.
В итоге было признано необходимым заслушать дополнительные показания свидетелей, в связи с чем назначили даты еще двух заседаний, каждое продолжительностью в пять-шесть часов.
Раздражение мое нарастало с каждой минутой. Я проклинал Армстера, Цукермана, защитника, обвинителя, председателя суда — который вел слушанье с великим спокойствием и рассудительностью, — а главное, самого себя за то, что согласился участвовать в рассмотрении обстоятельств нанесения проклятой пощечины. На разбирательство тратились драгоценные часы моего очередного отпуска, который мне следовало провести за пределами Иерусалима, в тихом и уютном доме отдыха на берегу моря, в прекрасном парке, тенистом и ухоженном. Вместо того, чтобы вернуться в свой домик к ужину, я попал туда только поздней ночью, и даже час с четвертью ночной езды не облегчили головной боли и тошноты, которыми наградили меня заседание и дрянные бутерброды, проглоченные мною в перерыве, — ввиду того, что разбирательство затянулось, был объявлен перерыв. Я чувствовал себя разбитым, слабым и одуревшим.
Переступив порог своей комнаты, я проглотил две таблетки асиалгана и без дальнейших проволочек уселся за письменный стол, стоявший в углу. При свете настольной лампы я принялся писать свой Opus magnum — обстоятельное исследование творчества Ш. Г. Время для написания этой работы давно уже истекло, двенадцатый час, как говорится, пробил: книга, посвященная Ш. Г., которая должна была выйти к семидесятилетию со дня рождения писателя, и так задержалась на два года, но теперь весь материал был сдан окончательно, и если послезавтра я не принесу свой очерк, редакция, «к сожалению, будет вынуждена отказаться от его публикации». По правде говоря, я и отпуск-то взял с одной-единственной целью — написать это эссе.
Я сидел за столом и усердно нажимал на перо…
Вдруг я почувствовал чей-то взгляд. Таинственный глаз, большой зеленый круглый глаз следил за каждым движением моей руки, за каждым скачком моего пера. Я оглянулся — ну конечно, я забыл запереть дверь, даже не вставил ключ в замочную скважину. Зеленоватый мерцающий поток вливался в узкое отверстие и сверкал чешуйками, как змея. Это был единственный свет, проникавший в комнату, — жалюзи на окне оставались опущенными еще с утра. Я растворил дверь, но за ней никого не было.
Я вышел за порог, нагнулся и набрал песку в карман брюк. Вернулся в темную комнату, закрыл дверь, уселся на постель и стал следить за зеленоватым светом, льющимся сквозь замочную скважину. Он вдруг иссяк. Что-то заслонило скважину, и я знал наверняка: большой круглый зеленый глаз наблюдает за мной. Одним прыжком очутился я у двери, левой рукой надавил на ручку, а правой изо всех сил швырнул горсть песку в открытый глаз. И хотя ничего не произошло, не послышалось никакого движения, никакого шума и, на первый взгляд, ничего не изменилось, но весь песок отчего-то был отнесен ветром в мои башмаки и за ворот моей распахнутой рубахи. Я вернулся к столу, зажег лампу и продолжил работу. Порыв ветра, того самого ветра, который засыпал меня песком, ворвался сквозь планки жалюзи и со стуком захлопнул дверь, оставленную мною открытой.
Опять, в третий раз, на меня был наставлен глаз.
Я ощущал этот взгляд спиной, различал на поверхности листа, на острие шариковой ручки, я пытался избавиться от него, но напрасно. Только спина по временам преуспевала в этой борьбе, но бумага и ручка отказывались сопротивляться. Они были парализованы. Я вдруг вспомнил: у меня есть пистолет, небольшой браунинг времен царя Гороха. Позавчера, прибыв сюда, я сунул его в нижний ящик шкафа, что стоял возле кровати.
Я положил ручку, скинул туфли и в сладком ощущении таинственности происходящего приблизился к шкафу. Достал пистолет, вытянул руку, приставил дуло к замочной скважине и мгновенно спустил курок. Раздался выстрел и вслед за ним — стон. Не вопль, не крик, не вой, а только стон. Я сунул пистолет в карман, где еще оставался песок, повернулся на голых пятках на сто восемьдесят градусов и, опершись спиной о стену, перевел дух.
Свет настольной лампы усилился десятикратно и был направлен теперь прямо мне в глаза. Я был ослеплен, голова у меня кружилась. Кто-то — я не мог видеть, кто — придвинул мне стул. Я опустился на него. Закрыл лицо руками, чтобы заслониться от этого ужасного света, но тот же неизвестный отнял мои руки от лица — не то чтобы грубо, скорее даже осторожно, но решительно — и сложил их у меня за спиной. Я выпрямился, не открывая глаз. Свет лампы усилился настолько, что без труда проникал сквозь веки в зрачки и оттуда в черепную коробку. Уж лучше было открыть глаза. Открыв их, я увидел, что источник света вовсе не настольная лампа, а яркий электрический фонарик в руке неизвестного.
Этот неизвестный и с ним еще двое или трое — лиц я не видел, потому что позади фонаря все было погружено во тьму, — расположились за моим столом.
Достаточно ли там было в действительности места для трех или четырех человек?
По-видимому, да. Во всяком случае, эти трое или четверо принялись задавать мне вопросы — один за другим.
Часть вторая: СЛЕДСТВИЕ
Вопрос: Тебе известно, что происходит сейчас в твоей комнате?
Ответ: Это не моя комната.
В.: Уточняю: известно ли тебе, что происходит в данный момент в этом помещении, где ты проводишь свой отпуск?
О.: Да, расследование.
В.: Случалось ли тебе когда-либо находиться в таком же положении, как теперь?
О.: Случалось. Много лет назад.
В.: Когда? Ты можешь назвать дату?
О.: Точную дату — нет. Это было осенью тридцать седьмого года. Мое заявление разбиралось приемной комиссией подпольной Национальной военной организации «Эцель». Тогда я тоже был лишен возможности видеть лица тех, кто меня допрашивал, поскольку они оставались в темноте, позади лампы, слепящий свет которой был направлен мне в глаза.
В.: Что тебе сказали тогда?
О.: Говорил по преимуществу один, и он сказал так: «Отныне и впредь ты обязан в величайшей тайне хранить все, что увидишь и услышишь здесь. Малейшее разглашение, болтовня, даже случайная обмолвка будут рассматриваться как предательство». У него был знакомый голос. Со временем я признал в нем кассира, работавшего у того же подрядчика, что и я, — в те дни я был строительным рабочим.
В.: Гм… Времена изменились. Независимо от того, покажутся ли тебе наши голоса и мы сами знакомыми или нет, ты должен следовать нашим указаниям, которые на этот раз будут прямо противоположны тем, что давались тебе тогда. А именно: ты должен быть предельно откровенным, рассказать обо всем без утайки, излить душу до дна. Понятно?
О.: Нет.
В.: Что ж, в таком случае мы будем вынуждены предложить тебе более конкретные вопросы. С какой целью ты выстрелил в замочную скважину и ранил прохожего?
О.: Ранил прохожего? Какого прохожего?
В.: Аарона Цукермана.
О.: Аарон Цукерман следовал за мной?..
В.: Очевидно. Зачем ты стрелял?
О.: Но у меня не было намеренья ранить Аарона Цукермана…
В.: Мы готовы тебе поверить. В кого же, в таком случае, ты стрелял?
О.: В Бога.
В.: Ты заявляешь, что стрелял в Бога?
О.: Да.
В.: Минуточку! Мы не ставим под сомнение твою способность рассуждать логически. Более того, твое здравомыслие общеизвестно. Согласись, что твое последнее заявление выглядит смехотворным. Я предлагаю вычеркнуть этот ответ из протокола и забыть о нем, считать, что его никогда не существовало. Повторяю вопрос: в кого ты стрелял?
О.: В Бога. Готов призвать на помощь всю логику и весь здравый смысл, которые вы столь великодушно и любезно мне приписываете, чтобы доказать разумность моего намерения.
В.: Мы слушаем.
О.: Фридрих Ницше сообщил нам, что Бог умер. Я принял это утверждение. И вдруг я ощутил на себе некий заинтересованный взгляд. Почувствовал, что за мной лично наблюдает человеческий глаз. Но, как известно, человек — ничто, явление, не поддающееся идентификации, неуловимый, никем еще не зафиксированный процесс. В лучшем случае сущность человека может быть представлена движением приводного ремня, постоянно стремящегося от обезьяны к Богу. Я решил вырвать зло с корнем, ударить по тому, что существует постоянно, а не мимолетно, по опорам моста, а не по его арке, по исходной точке и цели, а не по соединяющей их траектории. Полагая, что Бог умер, я пытался швырнуть песок в глаза обезьяне. Но выяснилось, что не было никакой обезьяны, не было, нет и не будет. Отсюда неизбежно следует вывод, что Бог не умер, как утверждает Ницше, а лишь, как полагает Ицхак Лурия[1], прозванный Святым Львом, сократил себя. Сократил с тем, чтобы создать ничто. И потому я выстрелил, дабы убить его.
В.: Готов ли ты выслушать иную версию, объясняющую твое поведение?
О.: Да.
В.: Ты сел писать очерк о Ш. Г. Вдруг ты почувствовал, что он наблюдает за тобой в замочную скважину и интересуется твоим сочинением. Реакция твоя была беспощадной: вначале ты попытался ослепить его, а затем и вовсе уничтожить. Ты слышишь меня?
О.: Слышу.
В.: Ты согласен с подобным объяснением?
О.: Нет, я настаиваю на моей версии.
В.: Допустим, что наше объяснение верно. Исходя из предположения, что наша версия соответствует истине, согласен ли ты считать себя преступником и просто человеком неблагодарным — после всего доброго, что сделал для тебя Ш. Г.?
О.: Если бы ваши подозрения были справедливы, я, конечно, признал бы себя преступником и человеком неблагодарным. Но я самым решительным образом отвергаю их. Я действовал в согласии со своей совестью и своими убеждениями.
В.: Однако ты признаешь, что Ш. Г. много сделал для тебя?
О.: Да, он дал возможность моему первому произведению увидеть свет.
В.: И не более того?
О.: Он написал статью об одном из моих рассказов.
В.: Что именно он писал?
О.: Он писал: «На страницах его рассказов создается чудо из чудес: истинная реальность с самого начала отметается, ее подменяет иная реальность, весьма похожая на правду, но, безусловно, невозможная, и поскольку читатель уже принял из рук автора эту перевернутую вазу и согласился считать ее положение единственно возможным и правильным, рассказчик как ни в чем не бывало наполняет ее плодами своего воображения, и плоды эти не рассыпаются, несмотря на то, что ваза перевернута. Мы лакомимся сладчайшими изюминками, убежденные, что в мире нет подобных им. Перевернутая ваза, положение которой противоречит законам творения, но самые дивные плоды именно в ней. Вот парадокс…»
В.: Ты любил перечитывать эти строки?
О.: Это сейчас я люблю перечитывать их.
В.: А тогда, когда они появились в печати?
О.: Тогда они нравились мне меньше.
В.: Почему?
О.: Потому что в те дни, в упоении и гордыне молодости я полагал в сердце своем, что создал не перевернутую вазу, наполненную изюмом, а новый свод небес и новые звезды…
В.: А теперь?
О.: Теперь я вижу, что в самом деле подал к столу перевернутую вазу.
В.: Нельзя ли усмотреть в твоем поступке акт мести Ш. Г. за то, что победило его мнение, а не твое?
О.: Ничье мнение не победило. Не было никаких побед, одно сплошное поражение. Я подал к столу перевернутую вазу, наполненную изюминами моего воображения, широко распахнул двери моего жилища (скромной квартиры для молодой супружеской пары) и сказал: ешьте, друзья, насыщайтесь, возлюбленные моей души, пейте и упивайтесь! Но лишь немногие откликнулись на мой зов, и лишь некоторые из них пожелали дотронуться до угощения, да и те в большинстве своем плевались…
В.: Если так, попробуем подступиться к этому делу с другой стороны. Может быть, здесь следует усмотреть попытку отблагодарить Ш. Г.? Возложив на себя труд написания этого очерка, не надеялся ли ты расплатиться с ним?
О.: Будь проклят сказавший «расплатиться»! Нет достойной платы тому, который помог увидеть свет первому рассказу начинающего автора, тому, кто оценил первый плод его духа, кто спас рукопись, написанную кровью, кровью, подобной крови младенца… Такой платы еще не создал Господь!
В.: Иными словами — менее возвышенными и более ясными — ты взялся за дело, которое тебе не по плечу.
О.: Возможно… Если бы я был ученым, обремененным всяческим знанием, исследователем литературы, пытливым и остроумным критиком, университетским профессором, если бы я преподавал, читал лекции, писал пространные статьи, дышащие умом и эрудицией, тогда, возможно, сумел бы я представить на суд уважаемых коллег какой-нибудь докторат, в котором, разобрав творчество Ш. Г., рассмотрев его поэзию и прозу, его рассказы, статьи и многочисленные исследования, доказал бы, что сорок лет назад, когда все великие поэты Земли Израильской писали в стиле Блока, Маяковского и Есенина, Ш. Г. писал так, как пишут сегодня, но только гораздо лучше, чем пишут сегодня. А в другой своей работе я разъяснил бы, что все Портные Филиппа Рота и все Герцоги Сола Беллоу, и все подобные им — лишь сыновья и внуки, лишь жалкие подобия героев Ш. Г., милостью своего гения вдохнувшего в них жизнь.
В.: Почему же ты не написал всего этого? Тебе помешало отсутствие соответствующей ученой степени?
О.: О нет, не это, разумеется, помешало мне, а то, что до сих пор не постиг я всей глубины Ш. Г., не постиг, несмотря на наши многочисленные встречи, долгие беседы, дружеские признания, бурные споры, наполненные и осушенные бокалы, от которых трепетали сердца и на глазах выступали слезы… До сих пор не научился я слышать биения сердца, не дающего отзвука в природе, не вызывающего ни атомного взрыва, ни шелеста листьев, ни урагана, сокрушающего скалы, ни тонкого голоса молчания. Не опустился я в чрево вулкана, из которого взметаются искры, не приносящие ни света, ни тепла, не оставляющие знака ни на теле, ни в душе. Искры из наблюдающих за мной глаз, глаз, которые следят, как я пишу о сокрытом в потаенной глубине этих глаз и в пропастях, что таятся за ними. Как мне вынести этот взгляд?
В.: С величайшим вниманием неотступно следуя за твоей мыслью, мы с радостью отмечаем, что это волнующее описание, которое отчасти можно уже считать признанием, вполне соответствует нашей трактовке фактов. Однако прежде чем мы будем иметь удовольствие услышать от тебя подтверждение наших слов, а может быть, и с целью приблизить откровенное признание, попробуем, сколь бы парадоксально это не выглядело, вернуться к твоей версии. Глаз, наблюдающий ближнего в замочную скважину и превращающий рассматриваемый объект, то есть человека, — в данном случае тебя — в нечто, отвергающее себя и не находящее иного определения собственной сущности, кроме «суета сует». Верно ли мы тебя поняли?
О.: Я не говорил этого. Вы цитируете не меня, а Сартра.
В.: Мы лишь указываем на первоисточник, на скалу, из которой вырублена скрижаль. Кстати, ты встречался с Сартром во время его визита в Израиль?
О.: Нет. Но, придя в свою контору в тот день, когда Сартр прибыл в страну, я встретил товарища по работе Симху Бурштейна, который с обычной своей таинственной усмешкой, сопоставив очевидные факты и тайные знамения, доказал и в этот раз — как случалось ему это делать неоднократно в прошлом, — что все озарения, все прозрения, все откровения грядущих мудрецов и философов всех народов уже сформулированы тысячелетия назад в Торе и книгах пророков, в Талмуде и
Слова Симхи Бурштейна распалили мое воображение. Всю жизнь обожал я самые невероятные сочетания и немыслимые комбинации, вот и теперь представил я себе Сартра, сидящего в собрании мудрецов израильских и аргументирующего с великой убежденностью интеллектуала позицию школы Шамая — лучше было бы человеку, если бы не был создан. Лучше было бы ему, поскольку он — единственный, кто не включен в какое-либо бытие, и сам по себе не более чем отрицание бытия, решительное ничто, ничто, не обладающее ничем, кроме страха и ужаса, однако способное уловить взгляд, направленный на него из глубин этого отрицания. «Он смотрит на меня, — говорит Сартр, — и я воспринимаю себя как объект наблюдения, ограниченный в своем существовании его взглядом».
Я повторяю про себя слова оратора и весьма дивлюсь: кто он, этот наблюдатель, направивший свой взор на Сартра и определяющий его существование? Я обвожу собравшихся взглядом и не нахожу никого, кроме Симоны де Бовуар. Впрочем, даже Симона де Бовуар не смотрит на Сартра. Более того, глаза ее прикрыты. Я вспоминаю, что Симона де Бовуар в своей книге «Мандарины» рассказывает — с некоторыми недомолвками, — как Сартр, который в те времена активно симпатизировал коммунистам, отказался публиковать ставшие ему известными факты о концлагерях в Советском Союзе. И в ту минуту, когда я вспомнил рассказ Симоны де Бовуар, мне стало ясно, кто этот наблюдатель, ограничивающий Сартра в его существовании. Это Иван Денисович Шухов, герой повести русского писателя Солженицына. «Один день Ивана Денисовича» называется повесть.
День этот был наполнен событиями. Иван Денисович, безо всякой вины помещенный в концлагерь, этим своим днем остался доволен. Иван Денисович превращает в ничто целый ряд реальностей, испытывает ряд опасений и даже принимает несколько решений, хотя наличие свободы выбора в данном лагере, да и в целом мире вообще должно представляться ему сомнительным. Он отходит ко сну умиротворенный — несколько раз в течение этого дня ему улыбнулось счастье: его не посадили в карцер, его бригаду отправили на работу не в самое гиблое место, он получил добавку к своей порции пищи, бригадир подсчитал выработку по справедливости, он споро сложил кирпичную стену (и даже испытал удовольствие от работы), ему удалось пронести на территорию лагеря, в зону, кусочек железа, и ему перепало кое-что от посылки Цезаря. Он раздобыл курево, он не заболел. Он прошел через все. Безоблачный, почти счастливый день.
Иван Денисович, который отродясь не сиживал ни в каких собраниях мудрецов, и есть тот наблюдатель, который, согласно теории Сартра, своим взглядом определяет существование создателя теории. И в известной степени эту теорию отрицает. И благо ему, Сартру, что Иван Денисович был создан.
Я благословляю в своем сердце Ивана Денисовича и русского писателя Солженицына. Думая о Солженицыне, я начинаю испытывать направленный на меня взгляд. Взгляд Ш. Г.? Жаль, что нет времени оценить этот взгляд и сравнить его с другими. Пока я беседовал с Симхой Бурштейном и размышлял о Сартре и Солженицыне, на моем рабочем столе скопились деловые бумаги и целые папки, незамедлительно требующие моего внимания.
Расправившись с ними, я вызвал секретаршу и принялся диктовать письма. И еще успел проглотить завтрак, состоявший из двух бутербродов и стакана чая. Составление писем прервал телефонный звонок: заседание, назначенное на четыре, переносится на три. На повестке дня стояли вопросы столь запутанные, что их разбирательство, как обычно бывает в таких случаях, только еще более усложнило дело. На мою долю выпало уточнить формулировки выводов с тем, чтобы представить их на утверждение на следующем заседании. Я не стал полностью полагаться на протокол, а решил тотчас по свежей памяти пройтись по строкам параграфов. Затем, взглянув на часы, я вспомнил, что приглашен на свадьбу. Вернее, не на свадьбу, поскольку церемония бракосочетания уже состоялась ранее в Соединенных Штатах, где молодой человек проживает с целью продолжения образования, но торжественный прием, устраиваемый родителями в связи с этим событием.
Приятно было повстречать друзей, которых не видел многие годы. Лица женщин были изборождены морщинами и унавожены всяческими кремами и помадами, но в глубине их глаз нет-нет да и вспыхивали искорками юные девы, любившие нас лет тридцать назад. Мы сказали
Тут вдруг зазвонили колокола, и мы сообразили, что сегодня Рождество. Некоторые из нас припомнили рождественские вечера, проведенные в домах русских друзей, где им была преподана наука истинного гостеприимства, после которого не разберешь уже, правая, левая где сторона, и лишь под утро еле жив добираешься домой…
В подобном состоянии, хотя и не от чрезмерной еды и питья, а просто от усталости, приплелся домой и я. Сил моих хватило только на то, чтобы побриться и свалиться в кровать.
Из транзистора лились знакомые звуки «Порги и Бесс» Гершвина. Циничный гуляка Спортин Лайф уговаривает Бесс ехать с ним в Нью-Йорк, где они смогут наслаждаться свободной приятной жизнью. «Идем со мной, сестра», — соблазнительным полушепотом напевал совратитель. Я протянул руку, чтобы выключить приемник, но жена сказала: «Скоро будут новости». Я решил почитать, прежде чем засну. С точки зрения музыкальной Спортин Лайф и Гершвин были вполне убедительны, но я пытался не замечать их и сосредоточиться на чтении. Книга, которую я держал в руках, называлась «Раковый корпус». Лондонское издание, фотокопия рукописи, отпечатанной под копирку на пишущей машинке, в том виде, в каком она поступила в издательство. Видно, что это был не первый экземпляр. Второй или даже третий. И печатала не машинистка, а сам автор. Неровные строки, исправления, забитые буквы и правка от руки. Трагедия, описанная в романе, усугублялась трагедией писателя и трагедией рукописи, созданной тайком и не удостоившейся публикации на родине. Скорбь, разрывающая сердце. Из приемника вырвался вопль, вопль обманутого Порги, прибывшего в своей повозке, запряженной мулом и нагруженной подарками для дорогой Бесс. Любимая его исчезла.
Герой «Ракового корпуса» Олег Костоглотов в эту минуту бродил по зоопарку одного из среднеазиатских городов Советского Союза. Несколько недель перед этим он провел в раковом отделении городской больницы. У него осталось несколько часов свободного времени. Затем ему предстояло вернуться в тот медвежий угол, где он отбывал ссылку после лагеря, в котором ни за что, ни про что отсидел долгие годы. Отсидел потому, что так хотелось товарищу Сталину.
Я спешил закончить книгу и старался не обращать внимания на горькие вопли Порги, вопрошавшего: «Где моя Бесс?!»
«Не предполагая найти интересное в обезьяньем ряде, Костоглотов быстро его проходил и даже начал скашивать, — как увидел на дальней клетке какое-то объявление и нескольких человек, читавших его.
Он пошел туда. Клетка была пуста, в обычной табличке значилось: „макака-резус“. А в объявлении, наспех написанном и приколотом к фанере, говорилось: