Звон проходит в осевшие окна бараков. За окнами по десятку коек в ряд, высокие нары. Домов в войну не прибавилось, а людей в поселке стало вдвое больше. Разные люди спят на койках. Крестьянские парни, безусые, неокрепшие. Через год, а то раньше, заберут их в солдаты. Прослышали они о том, что с этого завода не берут на войну. Но оказалось, что для чернорабочих этой льготы нет. Вот и ждут своей очереди. Надо хотя бы заработать что-нибудь в последнюю зиму да послать в деревню. Сам-то, может статься, и не вернешься домой.
Рядом с парнями поместились люди из столицы, из пригородов. Кто они — поймешь вечером под воскресенье. Тогда они снимают брезентовую куртку, рваные штаны, стоптанные сапоги, достают из сундучка триковую пару, сапоги бутылками, свежую рубаху, а то и воротничок. Мелкие купцы, извозчики, трактирщики, маклаки, подгородные домовладельцы — они исправно носят кокарду, ратный крест, козыряют по уставу. В мастерских они давно разгаданы, доходило и до потасовок. Раз в неделю им удается переспать дома на кровати с никелированными шарами, а то все на грязной койке, — зато прочно укрылись они от войны, попав на особый учет. Утром в воскресенье надевают хорьковую шубу, расшитые чесанки и идут на базар искать дешевого товара, голосить, надувать. Кто с мастером на короткой ноге, тот в неделю и два таких дня имеет. Они благодарят за это мастеров аптечным спиртом, политурой — столярным лаком, от которого хотя и пьянеют, но теряют зубы.
Но теперь, когда завод стоит, учетники отсиживаются в городе. Они оставили в поселке своего дежурного, чтобы дать знать в случае чего, и подались домой.
В то время Буров еще не был арестован. Он предупреждал, что учетники и огородники будут срывать забастовку. Огородниками прозвал тех, у кого были свои дома с землей. Он оказался прав. В первые дни забастовки учетники еще выходили на звон.
Рыжий Блинов клялся начальству, что его-то мастерская будет работать и что на учетников можно опереться. Перед стачкой он стал тянуть к себе учетников со всех цехов. Работы они не знали. В другое время Блинов излаял бы таких работников, ткнул бы им в зубы, а этих учил терпеливо, без худого слова. Раньше говорили, что до станка лет десять потопать надо, а теперь он ставил новичков к станку хоть на другой же день. Брака он не считал и не ругался, что его много. Указатель неторопливо ходил по пролетам, глядел, с трудом сдерживая себя. Ну и работнички! Сопят над станками. Вот ремень перекривило, сейчас сойдет со шкива. Трансмиссию остановить придется. Такой не полезет на ходу поправлять. Бережет свою руку. Этой самой рукой ведь клячу за рысака сбыть может.
Блинов все это видел, терпел. Он даже ободрял своих людей, Он рассказывал им про Путилова — не про того, который основал завод, а про его однофамильца. Однофамилец этот расширил завод, да и как расширил! Сколько пристроил. Новым тогда стал Путиловский.
Блинов заходил в барак, где жили учетники, и начинал свой рассказ. Его слушали почтительно, но без особого интереса. С понедельника до субботы томились учетники.
А Блинов поучал:
— Про Путилова пели: «За границу поехал он смело и оттуда привез чертежи». А между прочим, он не только за границу ездил. Завод расширяет, а людей нет. Он целые деревни привозил в Питер. Целую деревню за три, за четыре месяца обучали токарному делу, слесарному. Коли желаете знать, так мой батька вот так и попал в Питер. Была, значит, у людей смекалка. Вот и вы смекайте. Всегда покажу что надо, только спроси.
Блинов понимал, что к делу привыкнут скорее те парни из деревни, которые ходят в чернорабочих. Но от деревенских парней не жди подарков. Да и положиться на них нельзя будет в случае чего. Потому-то Блинов и предпочитал учетников, хотя в душе и презирал их, знал, что настоящего токаря из маклака не сделать.
Когда повалил народ из всех цехов к часовне на митинг, Блинов, не торопясь, как бы без дела, пошел к начальнику цеха прапорщику Сигову. Сигов, метавшийся по своему тесному кабинету и не решавшийся выйти наружу, кинулся к Блинову.
— У нас бросили? Все бросили?
— Не бросили. — Блинов насмешливо смотрел на прапорщика.
Он знал, что начальник цеха трусоват.
— Что-о? Не может быть!
— Не бросили, говорю. Зачем бросать? Стоят у станков. Как полагается.
— Как же… ты этого добился? Молодец!
Блинов только усмехнулся. Но ответить не успел. Послышался шум. Оба побледнели. Забастовщики ворвались в кабинет.
— Закрывайте цех! Снимаем с работы, всех снимаем.
— Кто? Кто вы?
Сигов пробежал в угол и сделал то, чего никто от него не ожидал: выхватил шашку. Шашку тотчас отняли. Потом он и Блинов, слегка помятые, сидели на диване. Блинов ругался. Все это случилось так быстро, что ни он, ни Сигов не разглядели лиц.
— Должно быть, из других они цехов. — Сигов тупо смотрит на пустые ножны, шашку унесли.
— В бога… в душу… говорю вам, ваше благородие, завтра все на местах будут. Насчет других не скажу, а у нас будут. Обещаю.
И на другой же день свои люди пришли к станкам. А к полудню их опять выгнали. Но рыжий Блинов еще не сдавался. Он ходил по баракам и говорил:
— Чего ушли? Завтра чтоб быть на месте.
Но у лавочников с Лиговки, ларечников с Клинского, маклаков с Александровского рынка, у трактирщиков и извозчиков с Предтеченской, у фуражников со Старо-Невского была своя голова на плечах. И голова эта была поумнее, чем у Блинова: указатель ведь не выезжал из поселка, а они толкались по столице и многое видели, многое слышали.
— Да вот, говорят, на Трубочном, на Путиловском, на Обуховском — везде вразрез пошли.
— «На Трубочном, на Путиловском!» — злобно передразнивал Блинов. — Казаков идет несчетно!
— Так ведь на всех не хватит. Казаки для войны нужны. Столько с войны не снимешь, чтоб на всех.
— Говорю вам, хватит. Всем быть на работе.
— Мы бы рады, да…
— Не бойся, не тронут.
Но учетники сбежали в город отсиживаться. Чего только не натерпелись они на станции, пока ждали поезда! Узнали их. Мальчишки и те задирают.
— Учетнички, угоднички. Завтра гнать будем.
— Не тронь, пожалей. У них дрыжики и от нас и от начальства. Всего боятся.
С того дня и в бараках стало пусто.
Плывет утренний звон. Бьется он о ставни домов, тянется вдоль толпы озябших женщин возле запертой хлебной лавки. У каждой женщины в руках тоненькая книжка. Где она только не лежала, эта книжка, — за подкладкой картуза, в голенище, за божницей, в комоде. Она засалилась, потрепалась. На ней двуглавый орел, штамп Устьевского завода и десятка два неукоснительных правил. Три года подряд на эту книжку из каждой получки записывали в пай рубли. Хорошо бы получить старые рубли назад, хотя они и подешевели за годы войны. Но назад получают только по двугривенному в день.
Хлеба ждут с ночи. За час до звона подвозят его на санях, покрытых мокрой рогожей. Тяжел и черен февральский хлеб, последний хлеб царских годов. Нож в нем вязнет, как в глине. И не могут поверить женщины, что кусок, величиной в пачку махорки, тянет полфунта.
Два века тому назад в петровские времена по Московскому тракту, через Новгород и Валдай, сюда гнали работных людей. Были среди них весьегонские плотники, владимирские пильщики. Объявлено им было, что идут они на одно лето. Обещали им всякие льготы, но вели под конвоем преображенцев. Сзади тянулись телеги с харчами.
С Московского тракта свернули тропою к Неве. Возы пробраться туда не смогли. Поселка еще не было в том месте, куда определили работных людей. По берегам реки, впадавшей в Неву, стоял топкий малорослый лес. Караул преображенцев жил в землянке, работные люди — у костров. Позже пригнали клейменных по булавинскому бунту, затем переселили сюда бобыльские дворы с земель Меншикова. Сначала на бобылей действовали уговором, а когда не помогло это, то начали силой сселять их дворы. По сей день в заводском архиве лежит донесение об этом. Написано оно в первые годы Петербурга и еще отдает языком семнадцатого века.
«…А посланный государев комиссар увещевал бобылей с великим терпением к ним. Одни, мол, вы, без бабы, без детей, не сеете, не жнете. А идите вы послужить государю на другие земли. А бобыли ховались в ямах да в оврагах, иные в лесах. И было тут великое стенание да поносные слова противу государя. А за поносные слова, равно как и за то, что два бобыля пожгли свои дворы, они были повешены. По умиротворению же, все другие бобыли были пригнаны в указанное им место, где их погодя и оженили».
От бобыльих дворов и пошел поселок Устьево. В первые два года поднимали плотину, пилили лес и корчевали пни без конца. Булавинцы бежали. Немногим из них удалось пробраться через Ладогу, через пущи в архангельские раскольничьи скиты. Другие пошли напролом через леса к Москве, чтобы снова податься на Дон. Пробирались они глухими тропами, и пробрались немногие. Остальных преображенцы утопили в болотах да потравили собаки.
Еще долго в Устьеве пилили лес. Лет через десять вытянули первую проволоку, выковали первую медь. Весной, после зимы, обильной снегом, не в пример другим зимам, когда на Московском тракте увязали даже фельдъегерские тройки, плотину прорвало. Вода снесла бараки, бобыльи дворы, затопила, подмыла стены якорного, медного амбара, закрутила в зажорах трупы работных людей. Такого года не запомнили. Уцелевшие были взяты в столицу. Долго после этого пустовало Устьево. Потом пригнали бунтовавший люд аракчеевских поселений. На работу ходили в мундирах под барабан. В четыре утра поселенцев запирали в заводе, в шесть вечера — в казармах. В середине века тысяча людей впервые подписала претензию. И претензия эта хранится в заводском архиве — большой пожелтевший лист. На вид он и жалок и трогателен, но тот, кто мысленно проследит за тем, что совершилось потом в этом самом поселке, пошедшем от переселенных бобыльих дворов, тот увидит на листе-претензии и другое напоминание о справедливости, след растущего сознания устьевца. В былые времена такие письменные претензии звали тарелками. Горчайший опыт подсказал людям наивный прием. Подписи идут не в ряд, не одна под другой, а по кругу, чтобы не открыть было зачинщика. Артелью жалуются, артелью и отвечают. А подписей было мало (грамоты почти не знали), все больше косо поставленные кресты шли по кругу.
К этому времени поселок разросся. Завод стоял на каналах. Один, широкий, как озеро, выходил наружу за ажурные решетки и терялся вдали. Мимо завода вели железную дорогу на Москву. Итальянский зодчий построил красивый собор на площади. Возле собора и прогнали сквозь строй две сотни человек — по одному из пяти. Это было наказание за претензию.
Лет через двадцать после первой претензии, поданной начальству от тысячи людей, прочли в поселке первую запрещенную книжку «Хитрая механика. Правдивый рассказ, откуда и куда идут мужицкие денежки». Читали ее, отправлялись тайком в пустоши на другой стороне широкого, как озеро, канала. И как читали! Бывало, вскочит кто-нибудь, да и поднимает руки к небу: «Ребята, да это ж, да это ж…» И слов не хватает у него, чтобы передать волнение, которое разбудила в его душе нехитрая правда тоненькой книжечки.
К концу века в этом доме на отлете, что стоит на проселке, ведущем к Московскому тракту, там, куда два века тому назад привели работных людей, незаметно поселился приезжий из столицы. Звали его Евгений Петров. Он поступил в завод на работу. Тогда и появился в поселке первый кружок социал-демократов. О том, что работает такой кружок, завод известила первая прокламация, наклеенная на заборе. По одному подбирал людей руководитель кружка. Приходилось бороться за кружок и не с одной полицией, это было сравнительно просто, — но и с теми, кто превосходил Евгения Петрова начитанностью, умением излагать свои мысли. И последнее было очень трудно Евгению Петрову.
Сюда приходил для споров учитель начальной школы, болезненный, нервный человек, желавший кружку добра, но желавший по-своему.
— Куда вы их ведете? — горячился учитель. — Подумайте об этом.
— На широкую дорогу. К политической борьбе.
— Красивое слово.
— Нет, не слово. Это сущность движения.
— Ни движения, ни борьбы еще нет. Есть только, вернее, был ваш союз борьбы… как?
— Да вы же отлично знаете. Зачем так говорите? Да, «Союз борьбы за освобождение рабочего класса»! — Петров начинал терять терпение.
Учитель брал Петрова за отворот пиджака и начинал говорить примирительно:
— Послушайте, мне ли не знать устьевцев. Они не хуже и не лучше, чем на Обуховском, на Путиловском. В Обухове мой отец учительствовал, а я здесь. Мы же коренные учителя при таких поселках.
— И попы бывают коренные. Ну, так что ж? — В спор вмешивался молодой развеселый парень — подручный из механической, Дунин. Учитель только косился на него. Ах, эта молодость! Она была просто оскорбительна для человека, много читавшего, много думавшего и даже побывавшего на накопленные годами деньги в Германии. Дунин вынимал из кармана газету «Рабочая мысль».
— Это не «Рабочая мысль». Это тощая мысль.
— Но что же вы им можете предложить на завтра? — раздражался учитель.
— Только на завтра? Нет, на долгие-долгие годы.
— Любопытно. Они чуть ли не в рубище. На вас пиджак, но это только потому, что вы холосты. Они называют это, кстати, спиджаком. А вы — на долгие-долгие годы.
— По-вашему, для них копейка на рубль дороже, чем политическая борьба.
— Да, именно так, только так.
— Плохо вы о них думаете.
— Слушайте, я был в Германии, правда, недолго — всего две недели. Я по гривеннику откладывал, чтобы съездить. Ну, и двух недель было достаточно для того, чтобы понять главное. Да мы на целый век позади. Вот тут есть доктор Сухин, тоже потомственный заводской врач.
— Ну, знаю.
— Послушайте, что он говорит. Половина детей умирает, половина рахитики.
— Это мы и без доктора видим, — голос опять подает Дунин.
— Неужели знаете, что это за слово такое «рахит»? — Учитель желчно смотрит на неприятного ему парня.
— Ну, ноги колесом.
— То-то колесом. Да у них капли молока нет, хлеба насущного нет. А вы тут — долгие-долгие годы.
— Да, годы борьбы, — Петров бледнеет, но говорит твердо.
— За что бороться-то? Вот был у вас союз борьбы. Где он? Почему его не стало? А? Потому что это эфемерная организация.
Этого слова не знают ни Петров, ни Дунин. Оба смущены, а учитель продолжает горячо, убежденно, и виден блеск в его усталых болезненных глазах.
— Есть такое крошечное насекомое — эфемерида. Живет от зари до зари. Вот так и ваш союз. Исчез и никаких следов не оставил.
Но этого Петров уже не мог стерпеть.
— Будет другое у нас! Будет! У нас, а не у вас.
Учитель невесело рассмеялся.
— Э, да это ж почти «верую», молитва!
— Не верую, а верю.
— Слов нет, вы честные люди. Читал я вашу «Искру». Несбыточно, дорогие вы мои. Копейки нужны, кровные копейки, а не…
— Что «не»? — перебил Дунин. — Тут речь не о копейке. Надо дальше глядеть. Скучно жить копейки ради!
Через три года кружок разгромили. Перед тем как Евгения Петрова отправили под конвоем в столицу, учителю удалось увидеться с ним. Он передал ему немного денег и укоризненно сказал:
— Не так, совсем не так надо было жить. Я же предупреждал. Почему вы мне не верили?
— Ну, все проверится — так или не так, — спокойно и уверенно отвечал арестованный.
— Когда же проверится?
— Не завтра.
— Опять на долгие годы полагаетесь?
— Не такие уж теперь долгие.
— Почему? — В словах Петрова была такая уверенность, которая заставила учителя насторожиться. — Что вы имеете в виду?
— Есть признаки.
— Не вижу.
— А мы видим.
В тот же год впервые забастовал Устьевский завод.
А в пятом году, когда бушевала революция, Дунин, встретив учителя, напомнил ему едкими стихами:
Учитель смотрел на него то ли сожалеюще, то ли уныло.
А Дунин продолжал:
— Так, что ли? Где же ваша «Рабочая мысль»? Забыта убогонькая. Нету! А у нас много есть. Рабочий-то совсем не серый. Он и железные дороги может остановить и все заводы и на баррикады выйти. Серому это не по уму. А вы все копейки ради. Это же все равно, что вести борьбу Христа ради.
Дунин все такой же веселый, остроумный, но уже повзрослевший человек, — он и в ссылке побывал, и жандармами был избит, и с образованными людьми общался, и многое передумал.