НА СУШЕ И НА МОРЕ
Повести, рассказы, очерки, статьи
РЕДАКЦИИ ГЕОГРАФИЧЕСКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ
Редакционная коллегия:
В. И. БАРДИН,
Н. Я. БОЛОТНИКОВ,
Б. С. ЕВГЕНЬЕВ,
A. П. КАЗАНЦЕВ,
B. П. КОВАЛЕВСКИЙ,
C. И. ЛАРИН (составитель),
B. Л. ЛЕБЕДЕВ,
Н. Н. ПРОНИН (ответственный секретарь),
C. М. УСПЕНСКИЙ
Оформление художников
А. Ф. СЕРГЕЕВА и Л. А. КУЛАГИНА
© Издательство «Мысль». 1978
Николай Коротеев
ПЕРЕВАЛ
Очень не понравилось механику Лютову предложение Павла Сергеевича Сидорова, начальника одной из мехколонн на строительстве Байкало-Амурской магистрали.
«Конечно, дело почетное, — рассуждал Лютов, — быть командиром колонны бульдозеров, которые протащат по бездорожью на перевал экскаватор «Ковровец». Даже славное дело. И денежное — само собой…»
Но слишком живыми оставались в душе механика воспоминания о первом, осеннем походе по этому пути. Наломались — ладно, привычная вещь. Но ведь едва не попали под лавины. Правда, сейчас весна, но коли запуржит, тоже ой как солоно придется.
И непонятно было, почему Пал Сергеевич не приказывает, а просит…
— Какой я начальник? — морщась, протянул Лютов. Хитрые глазки его исчезали меж пухлых, ярко-красных щек, с которых недавно слезла шелуха обмороженной кожи, и нависших кустистых бровей. И тогда на всем лице Лютова главенствовал тоже ярко-красный нос сапожком, чрезвычайно подвижный, даже выразительный, можно сказать.
— Я-то думал обрадовать тебя повышением, а ты носом крутишь.
— Кручу, Пал Сергеевич, кручу. С детства за мной эта особенность водится. Все ребята смеются, а вы меня в начальники.
— Договорились вроде, а ты снова за старое, — улыбнулся Павел Сергеевич, откинувшись к стенке вагончика. Закуток за небольшим канцелярским столом был мал для дородного, одетого в телогрейку начальника мехколонны. Павел Сергеевич вроде бы маялся: то налегал на столешницу, то откидывался к стене. — Только время теряем, Лютов.
— Да я пришел к вам пять минут назад! — лицо Лютова вытянулось, и на Сидорова глядели округлившиеся небесного цвета глаза.
— А сколько я сам с собой спорил, прежде чем пригласить тебя? Не знаешь?
Лютов рассмеялся и спрятал глаза:
— Кто бы с вами спорил да носом крутил, если б асы пошли! Я и рядовым бы согласился.
— Ишь ты, нерпа байкальская! Абориген нашелся. Я-то тебя, когда ты в сосунках да салагах ходил, взял с собой бить зимник к перевалу! — Сидоров оторвался от стены и налег всем телом на столик, который вроде хрустнул от напора. — Взял!
— Так это вы! — Лютов снова вытаращил на начальство круглые глаза.
— А меня год назад на Байкальскую трассу Перемогин согласился взять. Так-то! Не боги горшки обжигают.
— Это у него получается… — кивнул Лютов и перевел взгляд с начальства за оконце вагончика-конторки. Там, за расчищенной поляной, нестерпимо искрящейся снегом, раскинулся урман, таежная глухомань, над которой в отдалении вздымались горные оснеженные увалы на фоне ясного неба. Склоны их выглядели гладкими. Наст прикрыл морщины распадков и каменистых круч, ровненькими выглядели конусы. Навела зима на них камуфляж.
— Чего ж замолчал? — нетерпеливо спросил Сидоров. Шмыгнув носом-сапожком, Лютов продолжал смотреть в оконце, словно прикидывал что-то.
Павел Сергеевич знал: Лютов любил и погримасничать, и прибедниться. Да ведь это мелочь по сравнению с его целеустремленным упрямством, выдержкой и сметкой рабочего человека, которую он проявил при прокладке на перевал злополучного зимника. Злополучного, собственно, лишь потому, что Сидорову — вот как он сам теперь Лютову — поручили пробить зимник по крокам старой тропы, оставшейся от изыскателей БАМа, работавших здесь еще в начале тридцатых годов.
А на исходе ноября они по стуже, прохватившей землю и реки, мари и топи высоких болот на склоне, доставили к перевалу, к началу будущего тоннеля, горное оборудование. Предполагалось, что раньше следующей зимы экскаватор на перевале не потребуется. Однако комсомольский десант, доставленный вертолетами, взялся за дело с таким усердием, что в планы вошла немаловажная поправка. Экскаватор потребовался намного раньше — предположительно в начале лета. Доставить же его на перевал по раскисшим хлябям и думать было нечего. Переправить многотонную машину — «Ковровец» через болота, реки и речушки невозможно.
В межсезонье перетащить экскаватор целиком тоже нельзя. Еще перед доставкой «Ковровца» в мехколонну — тоже по зимнику — от конечной железнодорожной станции стрелу с ковшом сняли и везли на отдельном трайлере, как и сам экскаватор. В таком положении его и оставили для перевозки по таежному бездорожью. Делать это нужно было как можно скорее — торопила, подгоняла весна, на хвосте сидела. Дни становились все длиннее, солнце припекало все старательнее. Вагончики, кромки крыш мастерских вечером обвисали гирляндами сосулек, которые со звоном осыпались к полудню, и начинала бить спорая капель. По опушке вокруг комлей вытаяли в сугробах глубокие, до земли, лунки…
— Почему все-таки я, Павел Сергеевич? — прервал наконец затянувшееся молчание Лютов.
— «Почему» да «почему»… А почему — нет?
— Не зря же вы, как говорите, два часа думали.
Сидоров вздохнул, перешел к главному, думать о котором было неприятно:
— Не зря, не зря… Помнишь наш последний рывок к перевалу?
— Это когда ветер сорвался с цепи и нас едва не сбросило со склона? Помню. Еще Петькин бульдозер на камень сел. Ветер выдул из-под траков снег, а под брюхом у машины обломок скалы. Хорошо — успели щебня подсыпать под гусеницы, а то бы пурга машину что на кол посадила.
— И мы двинули напролом вверх.
— Что было делать? Погибать?
— Погибнуть-то мы не погибли бы… Вряд ли…
— Как знать, Пал Сергеич, как знать.
— Ты меня, Лютов, не передразнивай, не передразнивай.
Лютов спрятал в щелочках век голубизну глаз:
— Я и предложил идти напролом. Не по руслу речки-слаломистки. Помните, мы ее, речку, так и прозвали слаломисткой? Ишь ведь, как круто разворачивает она русло на склоне! Да и не только пурга надоумила так идти. Озверели мы от усталости.
— Хорошо, что ты понимаешь это «озверели». Очень важно! Я к тому, чтоб теперь не рвались вперед понапрасну, не спешили, правильно распределили силы на участках… Хотя противником у вас будет весна. Погонялка сильная, штука серьезная. И все ж постарайтесь пройти склон под перевалом, не по нашему старому пути. Сдерете вы всю почву, весь травяной покров и кустарник в пойме… И, чего доброго, пустите речку-слаломистку по новому крутому руслу. Тогда — беда…
«Вот в чем соль! — воскликнул про себя Лютов. — Он думает: не натворили ли мы непоправимого еще поздней осенью, а точнее — уже зимой…» — и сказал вслух:
— Если в первый раз не содрали…
— Там, на склоне, теперь обильное таяние снегов началось. С метеостанции сообщили. Если мы ненароком перерезали путь реки… Каньон через год, через два будет… Если река напрямик пошла…
— «Если», «если»… Чего ж вы, Пал Сергеич, на меня такую ношу взваливаете? — Лютов потупился, потер о промасленные колени ватных штанов вспотевшие ладони. — Если новой дорогой идти — пробивать ее надо… А где? Если старой… Теперь нечего о ней говорить… Беду на весь участок, на всю речную долину можем обрушить. А мне даете несмышленый народ. Что же мне там на месте лекции по охране природы им читать?
— Я ведь на всякий случай говорю. Понимаешь, на всякий случай. Зимой почва, как камень, и снег вроде амортизатора. Много его намело, мы словно траншею пробивали. Тут ведь важно, чтоб ты сам все понимал. Сердцем. Приказать тебе никто не прикажет… Стройка. Сам, брат, понимай. Да и трудно приказывать. Иного-то пути может просто не быть.
— Хоть бы уж не говорили всего… — Лютов опустил глаза, соображая, что тут не в приказе дело, а в совести.
— А что б ты обо мне там подумал?.. Когда своими глазами увидишь? А я смолчал бы о своих мыслях? А? Вот то-то и оно…
Лютов достал из кармана сигареты, но, покосившись на Павла Сергеевича, сунул пачку обратно.
— Кури, — махнул рукой Сидоров. — Ну побьет малость кашель… Отдышусь… Кабы не эта напасть, черт бы меня заставил в начальники пойти. Говорили — здесь воздух другой, мол, отстанет совсем хвороба, а она вроде пуще… Да ты кури, кури.
— Я по привычке… Потерплю, — вздохнул Лютов, снова посмотрел в окошко вагончика. — Почему все-таки я?
— Потому что ты понимаешь то, о чем мы говорили. Это у тебя в сердце, не просто в мозгу, как бывает после лекции. А чертовски поработав, человек становится чертом и творит Черт те что.
— Так я же предложил идти напролом! — рассердился Лютов.
— Но ты рассказал мне и о старухе. О твоей бабке-знахарке, о Марфе.
— Не бабка она была мне!
— Ты не кипятись. Ты, Лютов, не ерепенься. Бабка не бабка — это пустяки. Я знаю одно — ты понимаешь, что произошло или может произойти там, на склоне.
— Лучше бы не понимать! — проворчал Лютов.
— Машины я уже осмотрел, — сказал Сидоров. — Нужное сделано. Не беспокойся, Антон. На тебя я надеюсь, как на каменную стену.
«Бывает же так, — думал после ухода Лютова начальник мехколонны, — вспомнит человек что-то свое, глубоко личное, давнее для себя, а, оказывается, оно и для других важно, за душу берет, не идет из головы. Не знай я истории, рассказанной Лютовым еще зимой там, на перевале, не отправил бы его теперь старшим, потому что не был бы уверен — человек этот сделает все как надо, по совести…»
Тогда на перевале три дня мела пурга, и каких только разговоров и рассказов не пришлось Сидорову услышать и самому припомнить в продуваемой насквозь палатке. Теперь уже многие из памяти вылетели, а Лютовская жила. И не просто хранилась, а при каждом возвращении к ней словно украшалась им самим, Сидоровым; обнаруживались в ней новые грани, ранее неприметные. Теперь в памяти Павла Сергеевича история, рассказанная Лютовым, складывалась так:
— Станция наша лесная, — тихим говорком сыпал обычно немногословный Антон. — Сойдешь с поезда — ни души вокруг. Будочка-вокзал. В нем начальник, что выходит только проводить состав, да кассир. Я осмотрелся, стараясь приметить новое в родных местах, узнать старое. Сердце мое билось так, словно не спрыгнул я всего-навсего с подножки вагона, а пробежал десяток километров.
Березку, росшую около здания, я помнил тоненькой, чахлой; за годы моей службы на флоте она выросла, стала высокой. Старый лес по сторонам железнодорожного полотна вроде бы не изменился вовсе. Может быть, высокие хмурые ели сделались мрачнее, а может, они выглядели такими рядом с развеселыми, по-осеннему пестрыми, как курортницы, осинами.
Служба моя проходила на Черном море, а только отдыхающие, глядя на него с пляжа, считают его ласковым. Мы, пограничники, да еще рыбаки знаем, какое оно, когда в зимние шторма вся команда обрубает с лееров, палубы и такелажа лед толщиной с весельный валек, борясь за плавучесть судна. А рулевой в тулупе до пят вмерзает в мостик. Я-то и был таким рулевым.
Служил я неплохо, но, когда заходила речь об отпуске, побывке, со мной непременно случалось что-то неприятное, и командир нашего катера, капитан-лейтенант Березин, со вздохом убирал рапорт по команде в нижний ящик стола. Так передавал мне наш помполит. Я ему верю.
В письме к своим родным и близким я сообщил, когда примерно демобилизуюсь и приеду домой, но телеграммы не посылал, и мой приезд был неожиданным.
Теперь я стоял у обочины железнодорожного полотна с чемоданчиком в руке, глядел на игрушечное здание красно-белого вокзала, повзрослевшую березку, цветастые осины и серьезные ели, которые будто сторонились столь бесшабашных соседей.
Из леса тянуло грибным духом, листопад еще не начинался по-настоящему.
Все кругом выглядело мягко и ясно.
На полустанке никто из поезда не вышел. Это меня не удивило. Тонька, моя младшая сестра, давно писала, что с той поры, как наш небогатый колхоз стал отделением соседнего совхоза, никто в будни не ездил в город на базар.
Раздумывая о разном, я приближался к родному селу.
Лес был не густой, хорошо ухоженный, прореженный, с крепким здоровым подлеском. В нем было светло и как-то задушевно. Не мерцали блики на листьях, и хвоя не сверкала.
Деревня наша стоит на взгорье. Сразу у последнего дома, в котором жила Марфа-ведьма, начинается склон. И вот по этому склону, наискось, и пролег проселок, выбитый во время войны танками, чтоб сократить путь до соседнего села. У дорог тоже свои судьбы. И раз она была проложена, то пользовались ею все. Собирались закрыть с году на год, но дальше разговоров дело не шло. Привычка.
Весенние воды и осенние потоки выдолбили по правой обочине дороги, обращенной к подножию холма, глубокие рытвины-канавы — начало оврага, который мог превратить в непригодные для обработки гектаров пятьдесят отличной пахотной земли. Немало есть таких дорог, польза и вред которых признаются всеми, однако порой людям кажется, что пользы больше, и бытует еще поговорка: «На наш век хватит». Ну что такое пятьдесят гектаров, если чуть поодаль лежат пока втуне сотни га?
Впрочем, не свои слова говорю, не свои мысли высказываю, а Марфины, которую ведьмой звали. Но эти слова стали и моими, и моими делами должны были стать. Да и где старухе силы взять, чтобы прекратить движение по оживленной дороге между нашим и соседним селом.
Вот и елочки. Они совсем не подросли. Может, самую малость.
Присел я, заглянул под ветви — точно: есть белый. Будто с выставки. Крупный, на полной, в виде колонны, ножке, с аккуратно посаженной шляпкой.
Вдруг что-то отвлекло мое внимание. Я огляделся. И увидел лес преображенным. Не сразу понял, в чем дело. Листья сверкали солнечными бликами, искрилась хвоя. Весь лес наполнился светотенью. Ровный рассеянный свет исчез. Я поднял глаза и увидел солнце, освобожденное от пелены облаков. Оно было не жарким, но по-осеннему слепящим, потому что плыло невысоко.
Поодаль, в слиянии и трепете бликов и теней, мне почудилось, будто увидел я ползущую меж кустами на четвереньках Марфу-ведьму. Так за глаза звали старуху. Жила она бобылкой, выглядела страшнее бабы-яги, и была она сластеной.
Она не знала, сколько ей лет. Помнила только, как вскоре после отмены крепостного права ходила по миру босая летом и зимой; но отлично знала полоску земли, которую ее семье выделили после революции.
Марфа едва-едва видела, но настолько хорошо знала лес, что, дойдя до определенного дерева, опускалась на четвереньки и ползла, обшаривая траву. И не поднималась без срезанного гриба.
Ходила она, согнувшись едва не под прямым углом, опираясь на кривую клюку, а задранная голова словно росла из плеч. Из-под черного платка выглядывал нос, кривой и сморщенный, а где-то за ним угадывались белёсые веки, точно птичья пелена. Она не глядела на того, с кем говорила. Рассказывали, будто лишь однажды она открыла глаза и взглядом своим остановила разъяренного быка, мчавшегося по селу во весь опор. Бык несся посреди улицы прямо на игравших в пыли ребятишек. Марфа вышла ему навстречу, сорвала с седой косматой головы платок, махнула им — и разъяренный бык упал перед ней на колени.
Нас ею стращали, хотя все взрослое население — кому больше тридцати, — появляясь на свет, прошло через ее руки. Она была повитухой. Принимала и тех, кто родился в первые годы после войны, как я, пока не отстроили заново больницу в соседнем селе, взорванную фашистами при отступлении.
Потом, когда жизнь наладилась, Марфа зарабатывала от случая к случаю повивальным делом. Надо не надо, звали не звали, Марфа верхним чутьем угадывала время и приходила в дом к роженице. Ей только радовались.
Меня Марфа отличала. Про грибы такое рассказывала, что ребята на корабле за фантастику считали. Даже ученым-биологам коллективные письма писали. Спрашивали: так, мол, или не так в действительности, но ответа точного не получили. Одни твердо уверяли: быть такого не может, другие отвечали: не знаем.
Марфа говорила, к примеру, что стоит человеку на гриб посмотреть, как тот, гриб-то, расти перестает. Каким был — с наперсток, с чашку ли, — таким и останется. Рассказы рассказами, но мы вместе с ней грибы крохотные и чуть побольше отыскивали, место замечали, а к грибу близко не подходили. Через день, через два возвращались туда, а гриб действительно переставал расти или сгнивал.
Только пришел нашей дружбе конец. Посмеялись как-то ребята надо мной, мол, с ведьмой старой якшаюсь. Тогда я сдуру, хоть и не маленький уже был, вот-вот в солдаты, возьми и покажи им, как Марфа в лесу сослепу на четвереньках грибы собирает. Ползаю на карачках, носом в землю. Хохот. И тихо вдруг. Поднимаюсь — Марфа. Глянуть ей в лицо мне стыдно. Лицо, чувствую, будто час у горна проторчал. Отряхиваю брюки на коленях. Уйдет, думаю. Нет, стоит…
Посмотрел на старуху, и будто кнутом меня полоснуло. Встретился с ней взглядом. В глазах у нее слезы. Крупнющие. Говорили мне потом, будто она мне и не сказала ничего. Повернулась и пошла. А я — за ней.
Дошли до хибарки ее. Села она на крыльцо, взгляд в землю. Я столбом около.
— Бабкой я тебе, почитай, буду… Отец твой лейтенантом вернулся. Девки перед ним — послушнее солдат. Твоя мать не выдержала. На красоту свою понадеялась. У мужика-то в деле характер один, а в жизни — другой. А у баб к вашему брату один ключик — слезы. Только мужику заплаканное лицо что замызганную исподницу показывать. Об имени твоем никто не думал. И света бы тебе белого не видеть… Рассказывали про меня, мол, я и такое могу… Мать твоя мне твердила, что с брюхом ей хоть в пруд. Ночь здесь на крыльце просидели. Отговорила я ее, травку дала. И стала твоя мать лицом белее прежнего, а слезы свои другим девкам раздала. Родился ты, и назвали тебя Антоном, и отец твой с тобой. Иди…
Не поднимая взгляда, Марфа подождала немного и снова приказала мне:
— Иди…