ОБ ОРАТОРЕ
КНИГА I
Перевод трех трактатов, вошедших в эту книгу, сделан по следующим изданиям:
1) De oratore: M. Tullii Ciceronis scripta… p. 1, v. 2, rec. Gul. Friedrich. Lps., 1891;
2) Brutus: M. Tullii Ciceronis scripta… fasc. 4, rec. H. Malcovati, Lps., 1965;
3) Orator: M. Tullii Ciceronis Orator als Ersatz der Ausgabe v. O. Jahn erkl. v. W. Kroll. B., 1913.
Для комментария были использованы издания: «Об ораторе» — К. В. Пидерита, Ф. Т. Адлера, О. Харнекера (1886), Г. Зорофа (1875), С. А. Уилкинса (1892), Э. Курбо (книга 1, 1905); «Брут» — К. В. Пидерита, В. Фридриха (1889), П. Эрколе (1891), Ж. Марта (1907), В. Кролля (1908); «Оратор» — К. В. Пидерита (1876) и указанное издание В. Кролля.
Из всех произведений Цицерона его сочинения об ораторском искусстве едва ли не более всего требуют в настоящее время нового научного издания. Причина этого — в состоянии рукописного предания этой группы сочинений Цицерона. Трактаты об ораторском искусстве дошли до нас в двух рукописных изводах — «неполном» и «полном». Там, где текст этих изводов совпадает, мы можем с достаточной уверенностью полагать, что он соответствует цицероновскому оригиналу. Но там, где он не совпадает, издатели не имеют никаких объективных оснований предпочесть вариант одного извода варианту другого, и им приходится оперировать доводами «от смысла», всегда оспоримыми. К счастью, расхождения такого рода обычно касаются несущественных мелочей и подчас даже не сказываются на переводе.
Происхождение двух изводов цицероновского текста таково. С падением античной культуры три трактата Цицерона теряют популярность. Если «Риторика к Гереннию» и юношеское Цицероново сочинение «О нахождении» усиленно переписываются как учебники риторики, то «Об ораторе» и «Оратор» выживают в едва ли не единственной рукописи со многими утраченными листами, а «Брут» забывается совсем (лишь случайно уцелел недавно найденный отрывок Кремонской рукописи «Брута» IX в.). Когда минует полоса «темных веков» раннего средневековья, и уцелевшие памятники античной литературы вновь начинают переписываться по европейским монастырям, эта дефектная рукопись трактатов «Об ораторе» и «Оратор» становится источником целого семейства списков; все они имеют общую черту — пропуски (порой очень большие, по половине книги и более) на тех местах, где в архетипе были потеряны листы. Это и есть «неполный извод»; архетип его давно погиб, но текст его отчасти поддается реконструкции по старейшим и лучшим спискам — «Авраншскому», «Гарлеянскому», «Эрлангенскому» (IX–X вв.) и др.
В XIV — начале XV в. эпоха Возрождения резко оживила интерес к риторическим трактатам Цицерона. Сохранившиеся рукописи «Об ораторе» и «Оратора» переписываются все чаще, и досада на их неполноту прорывается все сильнее. Дело доходит до того, что около 1420 г. миланский профессор Гаспарино Барцицца, лучший тогдашний специалист по цицероновской риторике, взялся за рискованный труд: собрался заполнить пробелы «неполного извода» собственными дополнениями для связности. Но не успел он закончить свою работу, как совершилось чудо: в глухом итальянском городке Лоди была найдена заброшенная рукопись с полным текстом всех риторических сочинений Цицерона — «старой риторики» («Риторики к Гереннию»), «новой риторики» («О нахождении»), «Об ораторе», «Брута» (до этого вовсе неизвестного) и «Оратора». Барцицца и его ученики набрасываются на новую находку, расшифровывают с трудом ее старинный (вероятно, VIII в.) шрифт и изготавливают, наконец, удобочитаемую копию. С этой копии снимаются списки, с них новые списки, и в своей совокупности они составляют «полный извод» цицероновского текста; во главе его стоят рукописи «Флорентийская Мальябекки», ватиканская «Оттобонианская» (единственная, включающая все три трактата подряд) и «Палатинская» — все три относятся к 1422–1425 гг. А между тем происходит непоправимое: архетип этого извода, Лодийская рукопись, оказывается заброшенной, никому не хочется биться над ее трудным текстом, ее отсылают за ненадобностью обратно в Лоди, и там она пропадает без вести: начиная с 1428 г. о ее судьбе ничего не известно. Европейские филологи не перестают оплакивать эту потерю до наших дней.
Рукописи множились, наряду со списками «неполного» и «полного» изводов появлялись списки смешанные, вносившие в один извод поправки по другому. С изобретением книгопечатания рукописи сменяются печатными изданиями: около 1465 г. в Субиако выходит первое печатное издание трактата «Об ораторе», в 1469 г. в Риме выходит первое печатное издание всех трех трактатов вместе. В течение нескольких столетий основой для этих изданий брались рукописи «полного извода» как наиболее связные и удобные. Лишь в 1830‑х годах швейцарский филолог Я. Орелли, работая над переизданием всех сочинений Цицерона, обратил внимание на то, что старые рукописи «неполного извода» часто дают более приемлемые чтения, чем рукописи «полного извода». С этих пор начинается постепенная реабилитация рукописей «неполного извода» во главе с Авраншской; постепенно устанавливается общепринятое чтение там, где текст двух изводов дает расхождения; но значительная часть разночтений до сих пор остается спорной.
Во всех научных изданиях сочинений Цицерона для облегчения ссылок принята двойная система сквозной рубрикации текста: по главам и по параграфам. В нашем издании номера глав отмечены полужирными числами внутри текста, номера параграфов — светлыми числами на полях. [В электронной публикации номера параграфов обозначены числами в круглых скобках внутри текста. — Прим. О. Любимовой.] В ссылках на трактат «Об ораторе» дается римская цифра, обозначающая книгу, и номер параграфа; в ссылках на «Брута» — буква Б и номер параграфа; в ссылках на «Оратора» — буква О и номер параграфа. Подзаголовки, напечатанные полужирным шрифтом в начале абзацев, Цицерону не принадлежат и введены в наше издание только для облегчения ориентировки читателя в сложном цицероновском тексте.
В нижеследующих комментариях числа в начале каждого примечания указывают номер параграфа, к которому относится примечание.
Вступление (1–5)
Когда я размышляю о старине, брат мой, Квинт, и воскрешаю ее в памяти, что случается нередко, мне всегда блаженными кажутся те, кто жил в лучшие времена республики, кто блистал и почестями, и славой подвигов, и кто мог пройти жизненное поприще так, чтобы на государственной службе не знать опасностей, а на покое сохранять достоинство[1] Так было время, когда я думал, что и мне по справедливости и по общему признанию можно будет предаться отдыху и обратиться к любимым нами обоими славным наукам, если по преклонности лет и по завершении всего ряда должностей всем моим бесконечным заботам на форуме и хлопотам о почестях придет конец. (2) Но эту надежду, на которую обращены были мои помыслы и намерения, обманули как тяжелые общественные бедствия, так и превратности[2]собственной моей судьбы. В то самое время, когда, казалось, можно было особенно рассчитывать на покой и безмятежность, вдруг грянули грозы[3], взбушевались бури, — и вот, несмотря на все мое желание и ожидание, я так и не мог насладиться досугом, заняться усидчиво теми науками, которым мы были преданы с детства, и снова возделывать их нашими общими усилиями. (3) Юность моя совпала как раз с потрясением прежнего порядка вещей[4], консульство поставило меня среди самого разгара решительной борьбы за существование государства, а все время после консульства до сих пор я противостою тому погибельному потоку, который мне удалось отвратить от общества, чтобы обрушить на мою собственную голову.
И все ж, несмотря на весь гнет обстоятельств и на недостаток времени, я последую своему влечению к науке, и тот досуг, который мне оставят козни врагов или тяжбы друзей иль дела государства, отдам преимущественно литературной деятельности. (4) Тебе же, брат мой, уж конечно, не будет у меня отказа, обратишься ли ты ко мне с советом или с просьбой, потому что ничьему авторитету и ничьим желаниям[5] я не покоряюсь охотнее, чем твоим. 2. В данном случае я считаю нужным возвратиться к воспоминанию об одном давнем происшествии: правда, оно не вполне сохранилось в моей памяти[6], но думаю, что оно лучше всего ответит на твой вопрос: ты узнаешь, как смотрели на всю теорию красноречия те, которым не было равных и в речах, и в славе. (5) Ты не раз говорил мне, что сочинение[7], которое когда–то в дни моего отрочества или нежной юности вышло из моих школьных записок, было незаконченным и незрелым, что оно уже недостойно моих лет и моей опытности, почерпнутой из стольких важных дел[8], которые мне приходилось вести, и что я должен издать об этом предмете что–нибудь более обработанное и совершенное. Кроме того, при наших рассуждениях ты нередко расходишься со мной во мнениях: я полагаю, что красноречием можно овладеть лишь сравнявшись в знаниях с образованнейшими людьми, тогда как ты совершенно отделяешь его от основательности знаний и видишь в нем только плод известной природной способности и упражнения.
Отчего так мало выдающихся ораторов (6–16)
Я неоднократно присматривался к людям необыкновенным и одаренным необыкновенными способностями, и это навело меня на такой вопрос: почему среди всех наук и искусств красноречие выдвинуло меньше всего замечательных представителей? В самом деле, в какую сторону ни обратишь свое внимание и мысли, увидишь множество, людей, отличившихся в любой отрасли знаний, и знаний не мелких[9], а, можно сказать наиважнейших. (7) Если судить о знаменитых людях с точки зрения пользы или величия их деяний, то кто не поставит, например, полководца выше оратора? А между тем, всякий согласится, что в одном нашем государстве мы можем указать превосходнейших военачальников чуть не бесчисленное множество, а выдающихся ораторов — едва несколько человек. (8) Даже таких людей, которые своими мудрыми решениями способны вести и направлять государство, достаточно много выступило в наши дни, еще больше — на памяти наших отцов, и тем более — на памяти предков, тогда как хороших ораторов очень долго не было вовсе[10], а сносных — едва найдется по одному на каждое поколение. При этом не следует думать, что искусство красноречия уместнее сопоставлять с такими научными занятиями, которые требуют отвлеченного мышления и широкой начитанности, нежели с воинскими достоинствами полководца или рассудительностью хорошего сенатора: достаточно лишь посмотреть на такие науки, чтобы увидеть, как много ученых стяжало ими себе известность, и чтобы понять, как мало ораторов и в наши дни, да и во все времена.
3. (9) Например, ты знаешь, что та наука, которую греки зовут философией, признается лучшими учеными за прародительницу и как бы мать всех упомянутых наук; и тем не менее, трудно даже пересчитать, сколько людей, с какими знаниями, с какой разносторонностью и полнотою интересов, подвизались на поприще этой науки, и не только в какой–нибудь отдельной ее области, но даже, насколько это возможно, в полном ее составе, как исследуя ее содержание, так и систематически его излагая. (10) А так называемые математики[11]? Кому не известно, как труден для понимания их предмет, как отвлеченна, многосложна и тонка их наука? Однако же и здесь явилось столько знатоков своего дела, что, по–видимому, едва ли не всякий, хорошенько поработав над предметом, вполне достигал своей цели. А музыка? А изучение словесности, которым занялись так называемые грамматики[12]? Кто, предавшись этим предметам со всем усердием, не узнал и не изучил их во всем их беспредельном объеме и содержании? (11) Пожалуй, если я не ошибаюсь, изо всех тех, кто посвятил свои силы этим благородным искусствам и наукам, всего меньше вышло замечательных поэтов. Но если даже на этом поприще, на котором блестящие дарования являются очень редко, тебе вздумается ради сравнения выбрать лучших как между нашими соотечественниками, так и между греками, то все–таки хороших ораторов найдется гораздо меньше, чем хороших поэтов. (12) Это должно казаться тем более удивительным, что в остальных науках и искусствах познания обыкновенно черпаются из отвлеченных и трудно доступных источников, в красноречии же общие основы находятся у всех на виду, доступны всем и не выходят за пределы повседневных дел и разговоров; потому–то в других науках более ценится то, что менее доступно пониманию и представлениям непосвященных, в красноречии же, напротив, нет порока больше[13], чем уклонение от обыкновенного склада речи и от общепринятых понятий. 4. (13) Несправедливо было бы также сказать, будто прочие науки больше привлекают к себе людей или будто изучение их сопряжено с бо́льшим наслаждением или с обширнейшими надеждами и со значительнейшим вознаграждением. Я уж не буду говорить о Греции, которая всегда стремилась быть первой в красноречии, и о пресловутом отечестве всех наук, Афинах, где ораторское искусство было и открыто[14] и доведено до совершенства; но ведь и в нашем отечестве[15] уж, конечно, ничего никогда не изучали усерднее, нежели красноречие. (14) В самом деле, по установлении всемирного нашего владычества[16], когда продолжительный мир окончательно обеспечил досуг, едва ли был хоть один честолюбивый юноша, который бы не стремился постигнуть во что бы то ни стало искусство оратора. При этом сначала, чуждые всяких теоретических познаний, не подозревая существования никаких методов в упражнении [17]и никаких правил в науке, они доходили только до той ступени, которой могли достигнуть одним своим умом и своими силами. Но впоследствии, послушав греческих ораторов[18], познакомившись с их сочинениями, да прибегнув к помощи преподавателей, наши земляки возгорелись просто невероятным усердием к красноречию. (15) Этому содействовали значительность, разнообразие и множество всевозможных судебных дел[19], вследствие чего к познаниям, какие каждый приобрел своим личным прилежанием, присоединялось частое упражнение, которое важнее наставлений всяких учителей. А сулил этот род занятий те же награды, что и теперь, — и популярность, и влияние, и уважение. Что же касается природных дарований, то уж в этом отношении наши земляки, как мы можем заключить по многим примерам, далеко превзошли всех прочих людей[20] какого угодно происхождения. (16) Сообразив все эти обстоятельства, разве мы не вправе дивиться, что во всей истории поколений, эпох, государств мы находим такое незначительное число ораторов?
Трудность красноречия (16–23)
Но это объясняется тем, что красноречие есть нечто такое, что дается труднее, чем это кажется, и рождается из очень многих знаний и стараний. 5. И точно, при взгляде на великое множество учащихся, необыкновенное обилие учителей, высокую даровитость народа, бесконечное разнообразие тяжб, почетные и щедрые награды, ожидающие красноречие, какую можно предположить другую причину этого явления, кроме как неимоверную обширность и трудность самого предмета? (17) В самом деле, ведь здесь необходимо усвоить себе самые разнообразные познания[21], без которых беглость в словах бессмысленна и смешна; необходимо придать красоту самой речи, и не только отбором, но и расположением слов; и все движения души, которыми природа наделила род человеческий, необходимо изучить до тонкости, потому что вся мощь и искусство красноречия в том и должны проявляться, чтобы или успокаивать, или возбуждать души слушателей. Ко всему этому должны присоединяться юмор и остроумие, образование, достойное свободного человека, быстрота и краткость как в отражении, так и в нападении, проникнутые тонким изяществом и благовоспитанностью. (18) Кроме того, необходимо знать всю историю древности, чтобы черпать из нее примеры; нельзя также упускать знакомства с законами и с гражданским правом[22]. Нужно ли мне еще распространяться о самом исполнении, которое требует следить и за телодвижениями, и за жестикуляцией, и за выражением лица, и за звуками и оттенками голоса? Как это трудно само по себе, показывает даже легкомысленное искусство комедиантов в театре: хоть они и силятся владеть и лицом, и голосом, и движениями, но кто не знает, как мало меж ними и было и есть таких, на которых можно смотреть с удовольствием? Наконец, что сказать мне о сокровищнице всех познаний — памяти? Ведь само собою разумеется, что если наши мысли и слова, найденные и обдуманные, не будут поручены ей на хранение, то все достоинства оратора, как бы ни были они блестящи, пропадут даром.
(19) Поэтому перестанем недоумевать, отчего так мало людей красноречивых: мы видим, что красноречие состоит из совокупности таких предметов, из которых даже каждый в отдельности бесконечно труден для разработки. Постараемся лучше добиться, чтобы наши дети и все, чьи слава и достоинство нам дороги, полностью представили себе эту трудность задачи и поняли, бы, что привести их к желанной цели никак не могут те правила, учителя и упражнения, к которым прибегают нынче все, а нужны какие–то совсем другие. 6. (20) По крайней мере мое мнение таково, что невозможно быть во всех отношениях достохвальным оратором, не изучив всех важнейших предметов и наук. Речь должна расцветать и разворачиваться только на основе полного знания предмета; если же за ней не стоит содержание[23], усвоенное и познанное оратором, то словесное ее выражение представляется пустой и даже ребяческой болтовней. (21) Но в своих требованиях от ораторов, особенно от наших при их недосуге за множеством общественных обязанностей, я отнюдь не иду так далеко, чтобы требовать от них всеохватных познаний, — хотя уже в самом понятии «оратор» и в притязании на красноречие как будто лежит торжественное обязательство говорить на всякую предложенную тему красиво и изобильно[24]. (22) Нет, конечно, большинству такая задача покажется просто непомерной; ведь даже греки, богатые не только дарованиями и ученостью, но и досугом[25] и рвением к науке, тем не менее разбили всю ее область на известные участки и не пытались в одиночку охватить ее целиком: так, они выделили из остальных видов словесного искусства ту отрасль красноречия, которая занимается всенародными прениями в судах или собраниях, и одну лишь ее предоставили оратору. Потому в этих книгах я ограничусь лишь тем, что по основательном исследовании и зрелом обсуждении предмета отнесено к этой области почти единодушным приговором знаменитостей. (23) Но это будет не перечень правил, начиная с азов наших собственных давних детских познаний; нет, это будут предметы, которые, как я слышал, обсуждались некогда в разговоре наших земляков, мужей в высшей степени красноречивых и превознесенных всякими почестями[26]. Я не отрицаю важности наставлений, завещанных знатоками и наставниками греческого красноречия, но так как они общедоступны и открыты для всех, и мое изложение не прибавит им ни ясности мысли, ни изящества формы, то надеюсь, ты позволишь мне, любезный брат, мнению тех мужей, которые у нас почитались первыми в витийстве, отдать преимущество перед суждениями греков.
Обстоятельства диалога (24–29)
Итак, вот что мне рассказывали.
Когда консул Филипп[27] ожесточенно нападал на первейших лиц в государстве, и Друз[28], взявший на себя трибунство для защиты влияния сената, стал, казалось, терять свое значение и силу, — тогда–то, говорят, во время римских игр[29] знаменитый Луций Красс, как будто бы для отдыха, отправился в свое тускульское имение[30]. Туда же прибыл Квинт Муций, его бывший тесть[31], и Марк Антоний, человек, разделявший взгляды Красса на дела государственные и, кроме того, связанный с ним тесной дружбой. (25) Вместе с Крассом отправились туда двое юношей, большие приятели Друза, в которых старшие видели тогда будущих поборников своих прав, именно Гай Котта, искавший в то время плебейского трибунства, и Публий Сульпиций, который, как думали, собирался искать этой должности на следующий год.
(26) В первый день они много говорили о тогдашних обстоятельствах и о положении государства вообще, что и было настоящей целью их прибытия, и так протолковали до исхода дня. В своей беседе, как рассказывал мне Котта, эти три консуляра[32], словно по наитию, горестно предсказывали многие события, так что ни одна из тех бед, которые впоследствии постигли государство, не укрылась за столько времени от их прозорливости. (27) Однако по окончании всей этой беседы Красс повел себя так легко и сердечно, что, когда они после бани легли за стол[33], то мрачный тон прежней беседы исчез совершенно. Хозяин был так весел и так остроумен в шутках, что день у них вышел как будто сенатский, а обед — тускуланский.
(28) На следующий день, когда старшие успели отдохнуть, все пошли на прогулку. И вот тогда Сцевола, прошед два или три конца, сказал:
—Отчего, Красс, мы не берем примера с Сократа в Платоновом Федре? Меня надоумил твой платан: укрывая это место от лучей, он раскинулся своими развесистыми ветвями не хуже, чем тот, тень которого привлекла Сократа[34], хоть мне и кажется, что тот платан вырос не столько благодаря ручейку, который там описывается, сколько благодаря самой речи Платона. Сократ разлегся под тем платаном на траве и в таком положении вел свои речи, которые философы приписывают божественному откровению; а то, что он сделал при своих закаленных ногах[35], во всяком случае еще справедливее предоставить моим.
(29) — Зачем? — сказал Красс. — Можно еще удобнее!
Он потребовал подушек, и все уселись на тех сиденьях, которые были под платаном.
Первая речь Красса: похвала красноречию (29–34)
Здесь–то, чтобы изгладить впечатление прежнего разговора, Красс и завел разговор о занятиях красноречием. Котта рассказывал об этом не раз. (30) Начал Красс с того, что, по его мнению, ему приходится не поощрять Сульпиция и Котту, а скорее хвалить их обоих за то, что они уже достигли такого искусства, что их не только предпочитают их сверстникам, но и равняют со старшими.
—Право, — сказал он, — я не знаю ничего прекраснее, чем умение силою слова приковывать к себе[36] толпу слушателей, привлекать их расположение, направлять их волю куда хочешь и отвращать ее откуда хочешь. Именно это искусство у всех свободных народов и, главным образом, в мирных и спокойных государствах пользовалось во все времена особенным почетом и силой. (31) В самом деле, можно ли не восхищаться, когда из бесчисленного множества людей выступает человек, который один или в числе немногих умеет осуществить на деле то, что таится во всех лишь в виде врожденной способности? И что так приятно действует на ум и на слух, как изящно отделанная речь, блистающая мудрыми мыслями и полными важности словами? Или что производит такое могущественное и возвышенное впечатление, как когда страсти народа, сомнения судей, непреклонность сената покоряются речи одного человека? (32) Далее, что так царственно, благородно, великодушно, как подавать помощь прибегающим, ободрять сокрушенных, спасать от гибели, избавлять от опасностей, удерживать людей в среде их сограждан?[37] С другой стороны, что так необходимо, как иметь всегда в руках оружие, благодаря которому можно то охранять себя, то угрожать бесчестным, то мстить за нанесенную обиду? Но даже помимо этого, даже на покое, вдали от форума[38], с его судейскими скамьями, трибунами, курией, — что может быть отраднее и свойственнее человеческой природе, чем остроумная и истинно просвещенная беседа? Ведь в том–то и заключается наше главное преимущество перед дикими зверями[39], что мы можем говорить друг с другом и выражать свои ощущения словом. (33) Как же этим не восхищаться и как не употребить все силы, чтобы превзойти всех людей в том, в чем все люди превзошли зверей? Но даже этого мало. Какая другая сила могла собрать рассеянных людей[40] в одно место или переменить их дикий и грубый образ жизни на этот человечный и гражданственный быт, или установить в новосозданных государствах законы, суды и права? (34) Чтобы не громоздить примеры до бесконечности, я выражу свою мысль в немногих словах: истинный оратор, говорю я, своим влиянием и мудростью не только себе снискивает почет, но и множеству граждан, да и всему государству в целом приносит счастье и благополучие. Поэтому продолжайте, молодые люди, идти намеченным путем и прилагайте старание к изучению избранного вами предмета себе во славу, друзьям в пользу и государству во благо.
Возражение Сцеволы (35–44)
На это Сцевола возразил с обычной учтивостью:
—Я во всем готов согласиться с Крассом, чтобы не умалять искусства и славы Гая Лелия, моего тестя, или тебя, моего зятя; но не знаю, Красс, могу ли я уступить тебе вот по каким двум вопросам. Во–первых, ты говоришь, что государства бывали обязаны ораторам, как своим первоначальным устройством, так нередко и дальнейшим сохранением; во–вторых, ты утверждаешь, что оратор, даже помимо форума, сходки, судов и сената, во всех речах и во всех благородных знаниях представляет собою высшее совершенство. (36) Но можно ли согласиться с тобой, что когда род человеческий, рассеянный по горам и лесам, затворился в городах и стенах, то достигнуто это было не убедительными советами мужей благоразумных, а вкрадчивыми словами людей речистых? Можно ли согласиться, что и все остальные полезные установления при устройстве или сохранении государств введены не теми, кто мудр и храбр, а теми, кто речист и красиво говорит? (37) Неужели ты действительно думаешь, что наш Ромул сплотил пастухов и пришельцев, завязал брачные отношения с сабинянами, отразил нападения соседей силою красноречия, а не своею редкой находчивостью и мудростью? Ну, а у Нумы, а у Сервия Туллия, а у прочих царей, которые оставили много превосходных установлений для устройства государства, разве виден хоть след красноречия? Ну, а после изгнания царей — да и само–то изгнание совершилось, как видно, благодаря уму, а не языку Л. Брута[41], — после изгнания царей разве не видим мы в Риме обилие мысли и отсутствие слов? (38) Да если бы мне пришла охота воспользоваться примерами как нашего государства, так и других, то, право, я легко мог бы показать, что люди наиболее красноречивые приносили государствам больше вреда, чем пользы. Об остальных я говорить не буду, но самые красноречивые люди, которых мне приходилось слышать, — за исключением вас двоих, Красс, — были, по моему мнению, Тиберий и Гай Семпронии. Отец их[42], человек благоразумный и почтенный, но совсем не красноречивый, немало сделал для благополучия государства, особенно во время своего цензорства, когда он перевел отпущенников в городские трибы[43], и сделал это не старательной многоречивостью, а только силой воли и твердым словом; и хоть мы и теперь едва держим власть в своих руках, но кабы не он, мы бы давно уж совсем ее потеряли. А вот его речистые сыновья, и природой и наукой подготовленные для витийства, застали государство в том цветущем состоянии, в которое его привели находчивость их отца и оружие деда[44], и сами разорили его вконец[45] красноречием, этим, по твоим словам, превосходным орудием управления. 10. (39) Ну, а старинные законы и обычаи предков? А гадания[46], которыми к великой пользе государству мы оба заведуем, как я, так и ты[47], Красс? А священные действия и обряды? А постановления гражданского права, знание которых давным–давно живет в нашем собственном семействе безо всяких заслуг в деле красноречия? Разве ораторы все это изобрели? Разве они все это знают или вообще хоть занимались этим? (40) Мне, по крайней мере, очень памятны и Сервий Гальба[48], человек божественного красноречия, и Марк Эмилий Порцина[49], и сам Гай Карбон[50], которого ты разгромил в своей юности и который законов не знал вовсе, обычаи предков знал еле–еле, а гражданское право[51] — в лучшем случае, посредственно; и если исключить тебя, Красс, так как ты изучил у меня гражданское право, хотя больше по собственному усердию, чем по какому–нибудь непременному требованию ораторского искусства, то и нынешнее поколение до такой степени незнакомо с правом, что подчас бывает стыдно.
(41) Ну, а что сказать о конце твоей речи, в которой ты, словно решая тяжбу, предоставлял оратору право рассуждать обо всем на свете со всею возможною полнотою? Право, не будь мы здесь в твоем царстве, я тотчас же принял бы меры и помог бы многим вчинить против тебя иск посредством ли интердикта, путем ли наложения рук[52], — и все за то, что ты так необузданно вторгся в чужие владения. (42) Прежде всего с тобой завели бы тяжбу все пифагорейцы и демокритовцы, да и прочие физики заявили бы свои права, всё народ с речью красивой и веской, и нельзя было бы тебе выиграть против них спора о залоге[53]. Кроме того, стали бы напирать на тебя толпы философов[54], начиная с их родоначальника и главы, Сократа, и уличать тебя в том, что ты не имеешь никакого понятия ни о добре, ни о зле, ни о движениях души, ни о людских нравах, ни о смысле жизни, что ты ровно ничего не исследовал и ничего не знаешь. А после этого общего натиска, начали бы против тебя отдельные тяжбы все философские школы: (43) набросилась бы на тебя Академия[55], заставляя тебя отрицать собственные слова; запутали бы тебя мои стоики в силки своих препирательств и вопросов; а перипатетики стали бы доказывать, что только к ним следует обращаться даже за теми подспорьями и украшениями речи, которые ты считаешь бесспорной собственностью ораторов, и стали бы показывать, что Аристотель с Феофрастом писали об этом не только лучше, но и гораздо больше, чем всевозможные учителя красноречия. (44) Я уже не говорю о математиках, грамматиках, музыкантах, с науками которых ваше красноречие не состоит ни в малейшей связи. Поэтому я полагаю, Красс, что не следует брать на себя такие громадные и многосложные обязательства. Достаточно и того, что ты и в самом деле можешь исполнить; достаточно, что в судах то дело, которое защищаешь ты, кажется справедливее и предпочтительнее, что на сходках и при подаче мнений[56] твоя речь сильнее всех по убедительности, наконец, что люди опытные находят твое изложение искусным, а простаки — даже справедливым. Если же тебе под силу что–то большее, то в моих глазах это заслуга не оратора, а Красса, владеющего искусством, лично ему свойственным, а не общим всем ораторам.
Вторая речь Красса: разделение философов и ораторов (45–54)
Я очень хорошо знаю, Сцевола, — возразил Красс, — что обо всем этом идут у греков толки и споры. Ведь я имел случай слышать лучших знатоков, когда в бытность мою квестором[57] прибыл из Македонии в Афины, где тогда, говорят, процветала Академия во главе с Хармадом, Клитомахом и Эсхином. Там же был Метродор, вместе с ними учившийся у самого Карнеада, который, как говорили, превосходил всех остротой и богатством речи; в почете были Мнесарх, ученик твоего друга Панэтия, и Диодор, ученик перипатетика Критолая. Много было там и других людей, пользовавшихся славой и уважением в деле философии. (46) Все они передо мною в один голос отстраняли оратора от кормила правления, оттесняли от всякой учености и высшего знания и загоняли его и затискивали, словно в какую мукомольню[58], только в одни суды и мелкие сходки.
(47) И все–таки я не соглашался ни с ними, ни с самим первоначинателем этого спора, Платоном, который писал об этом убедительнее и красивее всех. Его «Горгия» я как раз тогда в Афинах вместе с Хармадом читал очень внимательно; и в этой книге Платон поражал меня особенно тем, что в своих насмешках над ораторами он казался мне сам величайшим оратором. Дело в том, что спор о словах издавна не дает покоя бедным грекам, жадным более до препирательств, чем до истины. (48) Ведь если кто определяет оратора, как такого человека, который может содержательно говорить хотя бы только при постановке и ведении тяжбы[59] или перед народом, или в сенате, то даже при таком определении он поневоле должен признать за ним много достоинств. Без значительной опытности в общественных делах всякого рода, без знакомства с законами, обычаем и правом[60], без знания человеческой природы и характеров он не может действовать в этой области с достаточным чутьем и умением. А кто усвоит себе хотя бы только эти сведения, без которых даже мелочей в суде соблюсти невозможно, тому может ли быть чужд какой–нибудь предмет высшего знания? Ну, а если вы настаиваете, что оратору достаточно одного уменья говорить стройно, красиво и содержательно[61], то, скажите на милость, каким образом он может достигнуть даже этого, если вы ему откажете в высших знаниях? Красноречие немыслимо, если говорящий не усвоил себе вполне избранного содержания. (49) Поэтому, если Демокрит[62], знаменитый физик, по общему и моему мнению, отличался красотою слога, то предмет его изложения принадлежал физику, а красоту слога, уж конечно, следует считать принадлежностью оратора. И если Платон так божественно говорил о предметах, совершенно чуждых гражданским спорам, что я охотно признаю, если также Аристотель, Феофраст или Карнеад были красноречивы в обсуждении своих предметов и излагали их привлекательно и красиво, то пусть предметы их обсуждения относятся к иным отделам научной деятельности, но сама речь их неотъемлемо принадлежит той области, значение которой мы стараемся уяснить себе в нашем разговоре. (50) Ведь видим же мы, что другие о тех же самых предметах рассуждали сухо и скудно, например Хрисипп с его тонкостью ума, а все–таки его философская слава не стала меньше оттого, что он не обладал искусством слова: ведь оно принадлежит другой науке. 12. Итак, откуда же разница? Почему так различны между собой роскошная полнота слога у названных мною писателей и сухость тех, которые пишут, не заботясь о разнообразии и изяществе? Очевидно, это просто люди, владеющие даром слова, от себя привносят в речь как свое исключительное достояние и стройность, и красоту, и особенную художественную отделку. Но такая речь без содержания, усвоенного и познанного оратором, не может иметь никакого значения или же должна быть всеобщим посмешищем. (51) В самом деле, что может быть так нелепо, как пустой звон фраз, хоть бы даже самых отборных и пышных, но за которыми нет ни знаний, ни собственных мыслей? Стало быть, любой вопрос из любой области оратор, если только изучит его, как дело своего клиента, изложит красивее и лучше, нежели сам автор и хозяин предмета. (52) Конечно, если кто скажет, что все же есть особенный, свойственный одним ораторам круг мыслей, вопросов и познаний, замкнутый оградою суда, то я соглашусь, что наше красноречие, действительно, чаще всего вращается в этом кругу; но, с другой стороны, именно среди этих вопросов есть очень много такого, чего сами так называемые риторы не преподают, да и не знают. (53) Кому, например, неизвестно, что высшая сила оратора — в том, чтобы воспламенять сердца людей гневом, или ненавистью, или скорбью, а от этих порывов вновь обращать к кротости и жалости? Но достичь этого красноречием может только тот, кто глубоко познал человеческую природу, человеческую душу и причины, заставляющие ее вспыхивать и успокаиваться. (54) Между тем вся эта область считается достоянием философов. И мой совет оратору — против этого не спорить; он уступит им познание предмета, потому что его они избрали себе исключительной целью, но оставит себе разработку речи, хоть она без этого научного содержания и пуста, ибо, повторяю еще раз, именно речь внушительная, пышная, отвечающая и чувствам, и мыслям слушателей, составляет неотъемлемое достояние оратора.
Использование философов оратором (55–57)
Что об этих предметах писали и Аристотель, и Феофраст, этого я не отрицаю. Но смотри, Сцевола, не служит ли и это полным подтверждением моим словам. Ведь не я заимствую у них то, что у них есть общего с оратором, а, наоборот, они свои собственные рассуждения об этих предметах признают заимствованными у ораторов. Поэтому все прочие свои книги они называют по имени своей науки, а эти и озаглавливают, и обозначают названием «Риторика». (56) Конечно, если по ходу речи понадобятся так называемые общие места, что случается очень часто, и придется говорить о бессмертных богах, о благочестии, о согласии, о дружбе, об общечеловеческом праве, о справедливости, об умеренности, о величии души и вообще о любых добродетелях, то все гимнасии[63] и все училища философов, чего доброго, поднимут крик, что все это их собственность, что ни до чего тут оратору нет дела. (57) Ну, что ж, я не возражаю, пусть и они по своим углам толкуют об этих предметах ради препровождения времени; но зато уж оратору никак нельзя отказать в том преимуществе, что те же самые вопросы, о которых философы разглагольствуют бессильно и бледно, он умеет поставить и обсудить со всей возможной выразительностью и приятностью.
Такой взгляд я высказывал самим философам, беседуя с ними в свою бытность в Афинах. Вынуждали меня к этому настояния нашего Марка Марцелла[64], который теперь состоит курульным эдилом и, без сомнения, участвовал бы в этом нашем разговоре, не будь он занят устройством игр; он уж и тогда при всей своей молодости был чрезвычайно предан таким занятиям.
Оратор должен учиться наукам у знатоков (58–73)
Но пойдем далее и обратимся к иным вопросам[65]: о законах, о войне и мире, о союзниках и данниках, о распределении прав между гражданами по сословиям и возрастам. Пусть и здесь греки говорят, если хотят, что Ликург и Солон (хотя, по–моему, их по праву можно причислить и к ораторам!) знали все это лучше, чем Гиперид или Демосфен, совершеннейшие мастера художественного слова; пусть и наши земляки своих децемвиров, составителей XII таблиц, обладателей заведомо высокого разума, ставят выше как Сервия Гальбы, так и твоего тестя, Гая Лелия, ораторов, стяжавших бесспорную славу; конечно, я никогда не стану отрицать, что есть науки, составляющие исключительную собственность тех, кто все свои силы положил на их уразумение и разработку. (59) Но я все–таки остаюсь при мнении, что настоящий и совершенный оратор решительно обо всяком предмете сумеет говорить содержательно и разнообразно. 14. Ведь и в таких делах, которые все признают собственностью ораторов, нередко попадаются такие вопросы, что для разъяснения их мало той судебной практики, в кругу которой вы замыкаете оратора, но приходится прибегать к помощи и других, не столь общедоступных знаний. (60) Я спрашиваю, например, можно ли говорить против военачальника или за военачальника без опытности в военном деле, а то и без сведений о дальних землях и морях? Можно ли говорить перед народом о принятии или отклонении предлагаемых законов, в сенате — обо всех государственных делах, не имея за собой глубокого знания и понимания политической науки? Можно ли речью воспламенять и успокаивать душевные порывы и чувства слушателей (а это для оратора важнее всего), не изучив сперва внимательнейшим образом всего, что говорят философы о людских характерах и свойствах? (61) Мало того, может быть, вы со мною и не согласитесь, но все же я не задумаюсь высказать вам свое мнение. И физика, и математика, и все прочие науки и искусства, на которые ты только что ссылался, по своему содержанию составляют достояние специалистов; но если кто хочет представить их в художественном изложении, тому приходится прибегнуть к искусству оратора. (62) Ведь если Филон[66], знаменитый зодчий, который построил афинянам арсенал, отдавая народу отчет в своей работе, произнес, как известно, очень хорошую речь, то несправедливо объяснять достоинство его речи сноровкой зодчего, а не оратора. Точно так же, если бы Марку Антонию пришлось говорить за Гермодора[67] о постройке верфей, то, запасшись у него сведениями, он и о чужом ремесле говорил бы не менее красиво и содержательно. Да и Асклепиад[68], наш бывший врач и друг, который в свое время превосходил красноречием прочих медиков, был обязан красотою своей речи уж, конечно, не медицинским своим познаниям, а только ораторским. (63) Поэтому только по виду, а не по существу справедлива обыкновенная поговорка Сократа[69], — что всякий в том, что знает, достаточно красноречив. Вернее было бы сказать, что никто не может говорить хорошо о том, чего не знает; но даже тот, кто отлично знает дело, но не умеет составлять и отделывать речь, все–таки не сможет удовлетворительно изложить свои знания. 15. (64) Поэтому, если кто хочет иметь полное и точное определение, что такое оратор, то, по моему мнению, оратором, достойным такого многозначительного названия, будет тот, кто любой представившийся ему вопрос, требующий словесной разработки, сумеет изложить толково, стройно, красиво, памятливо и в достойном исполнении[70]. (65) Если кому покажется слишком широким мое выражение «любой вопрос», то каждый вправе сузить его и урезать по личному усмотрению; я же буду стоять на том, что если оратор и не будет знаком с предметами других наук и знаний, а ограничится лишь тем, о чем приходится препираться в судебной практике, тем не менее, в случае необходимости ему достаточно будет только справиться у людей сведущих и он сможет рассуждать о предметах их наук гораздо лучше, чем сами знатоки этих наук. (66) Таким образом, если Сульпицию придется говорить о военном деле, он спросит у нашего свойственника[71], Гая Мария, и, запасшись у него сведениями, произнесет такую речь, что самому Гаю Марию покажется, что Сульпиций знает дело едва ли не лучше, чем он сам. Случится ли ему говорить о гражданском праве, он посоветуется с тобой и при всем твоем знании дела и опытности окажется выше тебя в изложении тех самых вопросов, с которыми ты же его познакомил. (67) Если же представится случай говорить о человеческой природе, о пороках, о страстях, об умеренности, о самообладании, о горести, о смерти, то он, если сочтет нужным, может посоветоваться с Секстом Помпеем[72], человеком, основательно изучившим философию (хотя все это должно быть знакомо и самому оратору); и вследствие этого, что бы от кого бы он ни узнал, он изложит это гораздо лучше, чем тот, от кого он это узнал. (68) Но так как философия разделяется на три части[73] — о тайнах природы, о тонкостях суждения и о жизни и нравах, — то мой совет оратору: две первые оставить в стороне и принести в жертву нашей неспособности; зато третью, которая всегда принадлежала оратору, непременно удержать за собою, иначе оратору не в чем будет обнаружить свое величие. (69) Поэтому отдел о жизни и нравах оратор должен изучить весь тщательнейшим образом; а все прочее, чего он не изучит, он в случае надобности тоже сумеет красиво изложить, если вовремя получит необходимые сведения. 16. Признают же знатоки, что Арат, человек незнакомый с астрономией, изложил учение о небе и светилах в отличных красивых стихах[74], и что Никандр Колофонский, человек далекий от земли, превосходно писал о сельском хозяйстве в силу способности, скорее поэтической, чем агрономической; почему бы и оратору не говорить красноречиво о тех предметах, с которыми он познакомился для известной цели и к известному времени? (70) Ведь между поэтом и оратором много общего; правда, поэт несколько более стеснен в ритме и свободнее в употреблении слов; зато многие другие способы украшения речи у них сходны и равно им доступны; и уж во всяком случае одна черта у них по крайней мере в одном общая: ни тот, ни другой не ограничивает и не замыкает поля своей деятельности никакими пределами, которые помешали бы им разгуливать где угодно, в силу их способностей и средств. (71) Кстати, Сцевола, почему ты сказал[75], что если бы не находился в моем царстве, то не спустил бы мне моего требования, чтобы во всяком роде беседы, во всякой отрасли образования оратор представлял бы совершенство? Право, я не стал бы говорить таким образом, если бы сам себя считал таким воображаемым идеалом. (72) И все–таки, как бывало говаривал Гай Луцилий, — он немного не в ладах[76] с тобой, потому и я с ним не так близок, как ему бы хотелось; но в нем много и учености, и изящества, — так и я того же мнения, что никто не вправе зваться оратором, если он не искушен во всех науках, достойных свободного человека; даже если мы и не пользуемся ими непосредственно для речей, то все–таки по словам нашим видно, сведущи мы в них или невежественны. (73) Как при игре в мяч играющие не пользуются настоящими гимнастическими приемами, но самые движения их показывают, учились ли они гимнастике или незнакомы с ней; как при ваянии ясно видно, умеет ли ваятель рисовать или не умеет, хотя при этом ему ничего рисовать и не приходится; так и в наших речах, предназначаемых для судов, сходок и сената, другие науки хотя и не находят себе прямого приложения, но тем не менее ясно, занимался ли говорящий только краснобайским своим ремеслом, или вышел на ораторское поприще, вооруженный всеми благородными науками.
Реплика Сцеволы и ответ Красса (74–79)
— Я не буду продолжать с тобой борьбы, Красс, — отвечал с улыбкою Сцевола. — Ведь и в этом твоем возражении ты обязан успехом какой–то уловке; ты мне уступил все, что я хотел отобрать у оратора[77], и ты же сам каким–то образом все это опять у меня отнял, чтобы вернуть в собственность оратору. (75) Когда я в бытность претором посетил Родос[78] и сообщил Аполлонию, нашей науки великому наставнику, все то, чему научился у Панэтия, он по обыкновению своему стал презрительно высмеивать философию, и обильные насмешки его были не столько основательны, сколько остроумны. Ты же, напротив, судя по твоей речи, не презираешь ни одной науки или искусства, но считаешь их все спутниками и служителями оратора. (76) Конечно, если кто–нибудь один усвоит их себе все, да еще соединит с ними умение красиво говорить, то я не могу не признать, что человек этот будет необыкновенный и достойный всяческого восхищения. Но если бы такого человека я видел, если бы о таком человеке я слышал, если бы в такого человека я хотя бы верил, то таким человеком был бы, без сомнения, разве что ты сам, так как ты, по моему и общему мнению (не во гнев будь сказано присутствующим), собрал в себе едва ли не все достоинства всех ораторов. (77) А если уж и ты, который знаешь решительно все о делах судебных и государственных, все–таки не владеешь всеми знаниями, присущими твоему оратору, то, право, надо посмотреть, не требуешь ли ты от него больше, чем это возможно и мыслимо.
(78) — Не забудь, — отвечал на это Красс, — ведь я говорил об искусстве оратора, а не о своем собственном. Чему я, в самом деле, учился и что мог знать? Мне пришлось раньше действовать, чем думать; выступления в суде, снискание должностей, управление государством, заступничество за друзей — все это обессилило меня прежде, чем я мог даже помыслить о таких высоких предметах. (79) И все–таки ты во мне находишь столько достоинств, хотя во мне если и были, по твоим словам, какие–то способности, зато уж никак не было ни учености, ни досуга, ни даже страстного рвения к науке. Ну, а что ты скажешь, если найдется кто–нибудь еще более даровитый, да и еще и со всеми теми знаниями, каких у меня не было? Какой превосходный и великий это был бы оратор![79]
Речь Антония о предмете красноречия (80–95)
На это Антоний ответил так: 18. — Все, что ты говоришь, Красс, вполне убедительно; и я, конечно, не сомневаюсь, что человек, знакомый с природой и сущностью всех предметов и наук, гораздо лучше будет вооружен для красноречия. (81) Но, во–первых, это трудно исполнить, особенно при нашем образе жизни и занятий; а во–вторых, должно опасаться и того, как бы это нас не отвлекло от опыта и навыка речей для суда и народа. Дело в том, что хотя философы, о которых ты упоминал, и умеют красиво и с достоинством рассуждать то о природе, то о делах человеческих, однако мне всегда кажется, что говорят они на каком–то другом языке. Самый слог у них какой–то чистенький, улыбчивый, более пригодный для умащенной гимнастики[80], чем для сутолоки наших судов и собраний. (82) Я‑то познакомился с греческой словесностью лишь поздно и поверхностно. Однажды проездом в киликийское наместничество мне случилось на много дней задержаться в Афинах из–за неблагоприятной для плавания погоды[81], и там я вращался ежедневно в обществе ученых, едва ли не тех самых, о которых ты только что говорил. Откуда–то они узнали, что я, как и ты, часто занимаюсь важными судебными делами; и тогда каждый по мере сил начал рассуждать о цели и средствах настоящего оратора.
(83) Одни из них, например тот же самый Мнесарх, утверждали, что те, кого мы называем ораторами, суть всего лишь своего рода ремесленники с хорошо подвешенным языком; истинным же оратором может быть только мудрец; в самом деле, так как красноречие состоит в знании науки о красоте выражения, то оно есть также в своем роде добродетель; а кто обладает одной добродетелью, тот обладает всеми[82], и все они между собой одинаковы и равны; следовательно, кто красноречив, тот обладает всеми добродетелями и потому — мудрец. Но это рассуждение было слишком уж хитросплетенное и бессодержательное, и душе моей оно осталось совершенно чуждо. (84) Гораздо более дельно рассуждал о том же самом предмете Хармад. Прямо он своих мыслей не высказывал (так ведь издавна ведется у Академии — всегда и всем отвечать лишь возражениями); тем не менее он давал совершенно ясно понять, что все так называемые риторы, преподающие правила красноречия, ровно ничего в этом не смыслят, и что невозможно овладеть искусством слова, не изучив предварительно выводов философии. 19. (85) Против него выступали другие афиняне, люди, владеющие словом и опытные в государственных и судебных делах; среди них был и Менедем[83], мой гость, тот, который недавно приезжал в Рим. Когда Менедем говорил, что есть особенная наука, которая занимается исследованием законов государственного устройства и управления, то Хармад, при своей всегдашней готовности к бою, обширной учености и невероятном разнообразии и богатстве сведений, не мог усидеть на месте. И вот он начинал доказывать, что все составные части этой науки приходится черпать из философии: ведь во всех риторических книжках нет ни слова о тех постановлениях государственных, которые относятся к бессмертным богам, к воспитанию юношества, к справедливости, к терпению, к самообладанию, к ограничению своих стремлений, и о других, без которых государства не могут существовать или по крайней мере существовать благоустроенно. (86) Если эти преподаватели–риторы включают в свою науку такое множество вопросов первостепенной важности, то отчего же, спрашивал он, их книги набиты правилами о вступлениях, заключениях и тому подобных пустяках (так он их называл), тогда как об устроении государств, о законодательстве, о справедливости, о правосудии, о верности, о преоборении страстей, об образовании характеров в их книгах не найдется ни йоты? (87) Он издевался и над их преподаванием, показывая, что они не только не владеют той наукой, на которую притязают, но что даже своего красноречия они не знают научно и последовательно. Это следовало из тех двух свойств, в которых он полагал главное достоинство оратора. Во–первых, сам он должен являться в глазах своих слушателей таким человеком, каким желает быть; это приобретается почтенным образом жизни, о чем эти преподаватели–риторы ничего не говорят в своих правилах. Во–вторых, слушатели должны настраиваться так, как хочет их настроить оратор; а это также возможно лишь в том случае, если говорящий знает, сколько есть средств, чтобы вызвать требуемое впечатление, в чем они состоят и какой род речи для этого нужен; между тем, знания эти сокрыты на самом дне философии, а риторы ее даже не пригубили.
(88) Эти положения Менедем старался опровергнуть более примерами, чем доказательствами. Именно, произнося на память многие отборные места из речей Демосфена, он показывал, что когда дело шло о том, чтобы произвести словом впечатление на судей или на народ, то автор вполне сознавал, какими средствами можно достигнуть этой цели, хотя Хармад и уверял, что осознать их нельзя без помощи философии. 20. (89) На это Хармад отвечал, что, и по его мнению, Демосфен обладал величайшей мудростью и величайшей силой слова; но чему бы он ни был обязан этими достоинствами — своему ли дарованию или тому, что он, как известно, был слушателем Платона[84], — вопрос не в том, каковы были его достоинства, а в том, чему учат нынешние риторы. (90) Иногда в своей речи он доходил до того, что доказывал, будто никакой науки красноречия вообще не существует. В подтверждение он ссылался на то, что мы от природы, без науки, умеем униженной лестью и тонкой вкрадчивостью подделываться[85] к тем, к кому имеем просьбу, умеем устрашать угрозами противников, умеем излагать[86], как было дело, и доказывать[87] то, что нам нужно, и опровергать возражения, и под конец рассыпаться в просьбах и разливаться в жалобах[88], — а ведь только в этом и заключается искусство ораторов; далее он указывал на то, что навык и упражнение изощряют сообразительность и помогают быстро подбирать выражения; наконец, приводил он и множество примеров. (91) С одной стороны, говорил он, как нарочно, со времен каких–то Корака и Тисия[89], изобретателей и основателей риторики, не было ни одного сочинителя риторических учебников, который был бы сам хоть сколько–нибудь красноречив; с другой стороны, он называл бесчисленное множество чрезвычайно красноречивых людей, которые этому делу не учились, да и не пытались учиться; в их числе — то ли в насмешку, то ли по убеждению, то ли понаслышке, — он указывал и на меня, как человека, который этому не учился, а все же, по его словам, на что–то способен в красноречии. (В первом я с ним охотно соглашался, то есть в том, что я ничему не учился, но последнее я считал за шутку или за недоразумение.) (92) Наукою он называл только то, что покоится на основах достоверных, глубоко исследованных, целенаправленных и всегда надежных. Напротив, все то, с чем имеют дело ораторы, сомнительно и шатко, так как говорят здесь люди, недостаточно знакомые с предметом, а слушают здесь люди, руководимые не знанием, а мнением[90] — мимолетным, часто ложным и всегда достаточно смутным. (93) Короче говоря, он доказывал — и, как мне тогда казалось, убедительно, — что никакого искусства слова не существует, и что говорить обильно и ловко может только тот, кто знаком с учениями славнейших философов. При этом Хармад всегда отзывался с большим уважением о твоем даровании, Красс, говоря, что во мне он нашел преудобного слушателя, а в тебе — презадорного противника[91]. 21. (94) Потому–то я, увлеченный этим взглядом, написал в той книжке[92], которая нечаянно и даже против воли вышла у меня из–под пера и попала в руки публики, такие слова: «речистых людей знал я несколько, а красноречивого человека — до сих пор ни одного». Речистым здесь я называл такого человека, который может достаточно умно и ясно говорить перед заурядными людьми, руководствуясь общепринятыми понятиями, а красноречивым — только того, кто любой избранный им предмет может раскрыть и украсить так, чтобы он стал разительней и великолепней, и кто усвоил и запомнил все те познания, которые могут служить источниками красноречия. Если для нас и трудна такая задача, так как к учению мы приступаем уже обессиленные делами служебными и судебными, то все же она прямо вытекает из природы и сущности предмета. (95) По крайней мере, если меня не обманывает предчувствие и доверие к дарованиям наших земляков, я не теряю надежды, что со временем явится кто–нибудь, у кого и пылкого рвения, и досуга, и зрелых способностей к ученью, и настойчивого трудолюбия будет больше, нежели есть и было у нас, и что если при этом он будет прилежно слушать, читать и писать, то из него выйдет тот самый оратор, какого мы ищем, то есть человек, которого по праву можно назвать не только речистым, но и красноречивым. Именно таков, по моему мнению, наш Красс; но если кто найдется столь же даровитый, но слушавший, читавший и писавший больше, чем он, то такой человек сможет прибавить еще крупицу к его достоинствам.
Переход к новой теме (96–106)
При этих словах в разговор вмешался Сульпиций:
—Вы соскользнули на такую тему, — сказал он, — какой мы с Коттой даже не ожидали, но которая для нас очень и очень желанна. Когда мы шли сюда, нам казалось приятным уже и то, что вы будете говорить хотя бы даже о посторонних предметах, потому что мы все–таки надеялись почерпнуть из вашей беседы что–нибудь достойное замечания. Но, чтобы вы стали обсуждать чуть ли не самую глубинную сущность этой науки, этого искусства, этого уменья, — о такой удаче мы не смели и мечтать. (97) Дело в том, что я с ранних лет чувствовал к вам обоим искреннее влечение, а к Крассу даже любовь; от него я не отходил ни на шаг, но тем не менее я никогда не мог выманить у него ни слова о сущности и силе красноречия, хотя я и сам с ним заговаривал, и не раз пытал счастья при посредстве Друза. В этом отношении тебе, Антоний, я должен отдать справедливость: ты никогда не отказывался отвечать на мои расспросы и сомнения и часто сам объяснял мне приемы, какими обычно пользуешься в своих речах. (98) Но теперь, так как вы оба уже подступили к тем самым вопросам, над которыми мы бьемся, и так как Красс первый начал эту беседу, то окажите нам милость, расскажите поподробнее все, что вы думаете обо всем, что касается красноречия. Если на эту просьбу, Красс, вы откликнетесь, то я вечно буду благодарен этому училищу, этому твоему тускуланскому имению, и гораздо выше пресловутой Академии и Ликея[93] станет в моих глазах твой пригородный гимнасий.
22. (99) — Зачем, Сульпиций? — отозвался Красс. — Попросим лучше Антония, он ведь может отлично исполнить твою просьбу, да и исполнял ее уже не раз, судя по твоим словам. А я и вправду всегда уклонялся от всякой беседы в этом роде и отказывал самым настойчивым твоим желаниям и просьбам, как ты сам только что сказал. Я поступал так не из гордости, не из неучтивости и не потому, чтобы не хотел удовлетворить твоей совершенно справедливой и похвальной любознательности, тем более, что видел в тебе человека, по твоим способностям и свойствам более всех призванного к красноречию, нет, я это делал оттого, что такие рассуждения мне непривычны, а такие предметы, которые излагаются вроде как научно, — незнакомы.
(100) — Раз уж мы добились самого трудного, — сказал Котта, — раз уж мы вызвали тебя на разговор о таких предметах, то после этого мы будем сами виноваты, если позволим тебе ускользнуть, не дав ответа на все наши вопросы.
(101) — На какие вопросы? — сказал Красс. — Надеюсь, что только на такие, на которые я «знаю и сумею» ответить, как принято писать в актах о вступлении в чужое наследство[94].
—Разумеется, — отвечал Котта, — если окажется, что даже ты чего–нибудь не умеешь или не знаешь, то у кого из нас хватит дерзости самому притязать на это знание и умение?
—Ну что ж, — сказал Красс, — если мне позволено отказаться от того, чего я не умею, и признаться в том, чего не знаю, — на таком условии, пожалуй, расспрашивайте меня.
(102) — Отлично! — сказал Сульпиций[95]. — Тогда прежде всего мы желаем знать твое мнение о том, что только сейчас излагал Антоний: признаешь ли ты существование науки красноречия?
—Что это значит? — воскликнул Красс. — Вы хотите, чтобы я, как какой–нибудь грек, может быть, ученый, может быть, развитой, но досужий и болтливый, разглагольствовал перед вами на любую тему, которую вы мне подкинете? Да разве я когда–нибудь, по–вашему, заботился или хоть думал о таких пустяках? Разве, напротив, я не смеялся всегда над бесстыдством тех, которые, усевшись в школе перед толпою слушателей, приглашают заявить, не имеет ли кто предложить какой–нибудь вопрос? (103) Первым это завел, говорят, леонтинец Горгий, который торжественно заявлял и утверждал перед народом, что готов на великое дело — говорить обо всем, о чем бы кто ни пожелал слышать. А уж потом это стали делать все, кому не лень, и до сих пор делают, так что нет такого трудного, неожиданного или неслыханного предмета, о котором они не взялись бы наговорить чего угодно. (104) Если бы я только предполагал, что ты, Котта, или ты, Сульпиций, хотите выслушать подобную речь, то я привел бы сюда какого–нибудь грека, чтобы он забавлял вас такими рассуждениями. Да оно и сейчас нетрудно: вот у молодого Марка Пизона[96] (это юноша в высшей степени даровитый, чрезвычайно ко мне привязанный, и уже изучающий красноречие) живет перипатетик Стасей[97], человек для меня не чужой, и, по отзывам людей многоопытных, самый лучший знаток этого дела.
23. (105) — Причем тут Стасей? Причем тут перипатетики? — воскликнул Муций. — Право же, Красс, тебе следует исполнить желание юношей, которые отнюдь не нуждаются в пошлом многословии бездельника–грека или в старой школьной погудке, но хотят узнать суждения человека, превосходящего всех мудростью и красноречием, человека, который не на книжонках, а на делах величайшей важности стяжал себе здесь, в этом средоточии владычества и славы[98], первое место по уму и дару слова, человека, по чьим стопам они жаждут идти. (106) Я всегда считал твою речь божественной, но мне всегда казалось, что любезность твоя не уступает твоему красноречию; ее–то и уместно показать теперь более, нежели когда–либо, а не уклоняться от настоящего рассуждения, на которое тебя вызывают двое замечательных по своим дарованиям юношей.
Речь Красса. Качества оратора и их формирование (107–112)
— Да я и то стараюсь сделать им угодное, — отвечал Красс, — и вовсе не сочту для себя тягостным высказать им с моей обычной краткостью, что я думаю по каждому вопросу. А уж твое веское мнение, Сцевола, для меня и вовсе закон. Итак, я отвечаю.
Прежде всего: науки красноречия, на мой взгляд, вовсе не существует, а если и существует, то очень скудная; и все ученые препирательства об этом есть лишь спор о словах. (108) В самом деле, если определять науку[99], как только что[100] сделал Антоний, — «наука покоится на основах вполне достоверных, глубоко исследованных, от произвола личного мнения независимых и в полном своем составе усвоенных знанием», — то, думается, никакой ораторской науки не существует. Ведь сколько ни есть родов нашего судебного красноречия, все они зыбки и все приноровлены к обыкновенным, ходячим понятиям. (109) Но если умелые и опытные люди взяли и обратились к тем простым навыкам, которые сами собой выработались и соблюдались в ораторской практике, осмыслили их и отметили, дали им определения, привели в ясный порядок, расчленили по частям, — и все это, как мы видим, оказалось вполне возможным, — в таком случае я не понимаю, почему бы нам нельзя было называть это наукой, если и не в смысле того самого точного определения, то по крайней мере согласно с обыкновенным взглядом на вещи. Впрочем, наука ли это или только подобие науки, пренебрегать ею, конечно, не следует; но не следует забывать и о том, что для достижения красноречия требуется и кое–что поважнее.
24. (110) Здесь Антоний поспешил выразить свое полнейшее согласие с Крассом: он ведь тоже не придает науке такой важности, как те, которые сводят к ней одной все красноречие, но он и не отвергает ее безусловно, подобно большинству философов. — Однако я думаю, Красс, — прибавил он, — что ты заслужишь великую благодарность твоих слушателей, если откроешь им, что же, по твоему мнению, еще важнее для достижения красноречия, чем самая наука.
(111) — Хорошо, — отвечал Красс, — раз уж я начал, я скажу и об этом. Я только попрошу вас, чтобы мы не выносили за порог моих дурачеств. Впрочем, я и сам постараюсь держаться в известных границах, чтобы дело не имело такого вида, будто я, как какой–нибудь наставник учеников и сочинитель учебников, обещал вам что–нибудь сам от себя; нет, положим, что я, простой римский гражданин из практикующих на форуме, человек самого невысокого образования, хоть и не совсем невежда, попал на ваш разговор совершенно случайно. (112) Ведь даже когда я обхаживал народ, домогаясь должности, то во время рукопожатий всегда просил Сцеволу не смотреть на меня[101]: мне нужно дурачиться, — говорил я ему (дурачиться — это значит льстиво просить, потому что тут без дурачества не добьешься успеха), — а именно при нем менее, чем перед кем–либо другим, я расположен дурачиться. И вот его–то и поставила теперь судьба свидетелем и зрителем моих дурачеств. Ибо разве не величайшее дурачество — разводить красноречие о красноречии, между тем как уже само по себе красноречие есть дурачество почти всегда, кроме случаев крайней необходимости?
(113) — Да ты уж продолжай, Красс, и не беспокойся, — сказал Муций, — все упреки, которых ты боишься, я приму на себя.
Дарование (113–133)
— Итак, — начал Красс, — мое мнение таково: первое и важнейшее условие для оратора есть природное дарование. Не научной подготовки, а как раз природного дарования недоставало тем самым составителям учебников, о которых здесь только что говорил Антоний. Ведь для красноречия необходима особенного рода живость ума и чувства, которая делает в речи нахождение всякого предмета быстрым, развитие и украшение — обильным, запоминание — верным и прочным. (114) А наука может в лучшем случае разбудить или расшевелить эту живость ума; но вложить ее, даровать ее наука бессильна, так как все это дары природы. Если же кто и надеется этому научиться, то что скажет он о тех качествах, которые заведомо даны человеку от рождения, — о таких, каковы быстрый язык, звучный голос, сильные легкие, крепкое телосложение, склад и облик всего лица и тела? (115) Я не хочу сказать, что наука вовсе не способна несколько обтесать того или другого оратора: я отлично знаю, что при помощи ученья можно и хорошие качества улучшить, и посредственные кое–как отладить и выправить. Но есть люди, у которых или язык так неповоротлив, или голос так фальшив, или выражение лица и телодвижения так нескладны и грубы, что никакие способности и знания не помогут им попасть в число ораторов. И напротив, иные бывают так хорошо сложены, так щедро одарены природой, что кажется, будто не случайность рождения, а рука какого–то божества нарочно создала их для красноречия.
(116) Можно сказать, тяжкое бремя и обязательство налагает на себя тот, кто торжественно берется один среди многолюдного сборища при общем молчании рассуждать о делах первой важности! Ведь огромное большинство присутствующих внимательнее и зорче подмечает в говорящем недостатки, чем достоинства. Поэтому малейшая его погрешность затмевает все, что было в его речи хорошего. (117) Конечно, я говорю это не затем, чтобы вовсе отвратить молодых людей от занятия красноречием, если природные их данные случайно окажутся несовершенными. Кто не видит, какой почет доставило моему сверстнику Гаю Целию[102], человеку новому, даже его довольно–таки посредственное красноречие? Кто не понимает, что ваш сверстник Квинт Варий[103], человек неуклюжий и безобразный, стяжал себе успех среди сограждан именно своим искусством, хоть оно и далеко от совершенства? 26. (118) Но так как предмет нашего исследования — оратор, каков он должен быть, то в разговоре нашем мы должны воображать себе оратора, свободного от всех недостатков и увенчанного всеми достоинствами. Пускай обилие тяжб, разнообразие судебных дел, беспорядок и варварство[104], господствующие в судах, дают место на форуме даже таким ораторам, у которых множество недостатков, но мы из–за этого еще не должны упускать из виду предмета своего исследования.
Таким образом и в области тех наук и искусств, которые служат не пользе, всем необходимой, а, так сказать, свободному услаждению души, мы оказываемся чрезвычайно строгими и чуть ли не привередливыми судьями. Ибо нет таких тяжб или споров, которые заставили бы зрителей терпеть на театре дурных актеров, как на форуме терпят слушатели неудовлетворительных ораторов. (119) Поэтому внимание и заботы оратора должны быть направлены не к тому, чтобы удовлетворить тех, кого удовлетворить необходимо, а чтобы заслужить удивление тех, кто может судить свободно и незаинтересованно.
Кстати сказать, у меня есть одна мысль, которую я всегда скрывал, считая это за лучшее; но в кружке близких людей я могу, если хотите, высказать ее с полной откровенностью. Я утверждаю: будь то даже самые лучшие ораторы, даже те, кто умеет говорить отменно легко и красиво, но если они приступают к речи без робости и в начале ее не смущаются, то на меня они производят впечатление прямо–таки бесстыдных наглецов. (120) К счастью, это дело небывалое, так как чем оратор лучше, тем более страшит[105] его трудность ораторских обязанностей, неверность успеха речи, ожидание публики. Ну, а кто не в силах произвести на свет ничего такого, что было бы достойно предмета, достойно звания оратора, достойно внимания слушателей, — тот, если даже и волнуется, произнося речь, то все равно кажется наглецом. Ибо чтобы не навлечь упреков в наглости, мы должны не стыдиться недостойных поступков, а попросту не совершать их. (121) А уж если кто и стыдиться не умеет (что я вижу сплошь и рядом), — того я считаю достойным не только порицания, но даже кары. Я и в вас это часто замечал, и по себе очень хорошо знаю, как я бледнею и содрогаюсь всем телом и душой при первых словах своей речи. А в молодости я однажды в начале обвинения до такой степени потерял присутствие духа, что истинным моим благодетелем оказался Квинт Максим[106], который сейчас же закрыл заседание, как только заметил, что я изнемог и обессилел от страха.
(122) При этом все выразили свое согласие, но стали между собой переглядываться и переговариваться, ибо, в самом деле, Красс отличался просто удивительной стыдливостью, которая, впрочем, не только не вредила его речи, но даже способствовала ее успеху, свидетельствуя о честности оратора.
27. Антоний сказал:
—Я тоже часто замечал это, Красс, и на тебе, и на других знаменитых ораторах, хоть никто из них, по–моему, не сравнится с тобою. Это так, все вы волнуетесь при начале речи. Я задумался, почему это так, почему всякий оратор, чем он способнее, тем он более робеет? (123) И вот какие я нашел тому две причины. Во–первых, люди по природе и опыту знают, что даже у лучших ораторов иногда речь получается не такой, как хочется; и поэтому они недаром боятся перед каждым выступлением, что именно сейчас произойдет то, что всегда может произойти. (124) Другая причина, на которую я очень часто жалуюсь, заключается в следующем: если в других искусствах какой–нибудь бывалый мастер с хорошим именем случайно сделает свое дело хуже обычного, то все считают, что он просто не захотел или по нездоровью не смог показать свое уменье в полном блеске: «Нынче Росций был не в настроении!» или: «Нынче у Росция живот болел!» (125) Если же у оратора подметят какую–нибудь погрешность, то ее приписывают только глупости; а для глупости извинения нет, потому что не бывает человек глупым от настроения или оттого, что живот болит. Тем более строгому суду подвергаемся мы, ораторы; и сколько раз мы выступаем, столько раз над нами совершается этот суд. При этом если кто ошибся раз на сцене, о том не говорят сразу, что он не умеет играть; если же оратор будет замечен в какой оплошности, то слава о его тупости будет если не вечной, то очень и очень долгой. 28. (126) Что же касается твоих слов, что очень много есть такого, что оратор должен иметь от природы и чего он не сможет получить от учителя, то я с тобою совершенно согласен. Я за то и хвалю знаменитого ученого Аполлония Алабандского, что хоть он и учил за деньги, но никогда не брал таких учеников, из которых, по его мнению, не могли выработаться ораторы; чтобы они не тратили у него зря свое время, он отпускал их на все четыре стороны и только старался своими советами указать и подсказать каждому наиболее подходящий для него род занятий. (127) Дело в том, что для усвоения всякого иного ремесла достаточно быть таким, как все люди, то есть уметь уловить умом и сохранить в памяти то, что тебе говорят, или то, что тебе вдалбливают, если ты глуп. Не требуется при этом ни гибкость языка, ни легкость речи, ни тем более то, чего мы не можем устроить себе нарочно: красивое лицо, выражение, голос. (128) А оратор должен обладать остроумием диалектика, мыслями философа, словами чуть ли не поэта, памятью законоведа, голосом трагика, игрою такой, как у лучших лицедеев. Вот почему в роде человеческом ничто не попадается так редко, как совершенный оратор. Человек, занятый отдельным предметом, может быть в своем предмете далек от совершенства и все–таки иметь успех; а оратор может рассчитывать на успех лишь в том случае, если владеет всеми предметами и всеми в совершенстве.
(129) — А между тем посмотри, — сказал Красс, — насколько более разборчивы бывают люди в искусстве пустом и праздном, чем в нашем деле, которое они же признают важнейшим из важных. Мне вот часто приходится слышать от Росция, что он до сих пор не мог найти ученика, которым он был бы доволен, и не потому, чтобы они были так уж плохи, но потому, что он сам не может в них терпеть ни малейшего недостатка. И впрямь, ничто так не бросается в глаза и не остается так упрямо в памяти, как именно то, что было нам неприятно. (130) Так вот, давайте попробуем мерить достоинства оратора с тою же строгостью, что и этот актер! Посмотрите, как в малейшей мелочи обнаруживает он величайшее мастерство, необыкновенное изящество, чувство приличия, уменье всех волновать и всех услаждать! Этим он и достиг того, что давно уже всякого, кто отличается в каком–нибудь искусстве, называют Росцием в своем деле. Добиваясь от оратора именно такого законченного совершенства, от которого я и сам очень далек, я поступаю, конечно, бесстыдно, так как это значит, что для себя я требую снисхождения, а сам его другим не оказываю. Но ведь кто к красноречию неспособен, кто в нем слаб, кому оно вовсе не к лицу, того, я думаю, лучше уж, по совету Аполлония, отстранить от этого занятия и направить на такое, к которому он больше пригоден.
29. (131) — Не хочешь ли ты этим сказать, — спросил Сульпиций, — что мне или Котте лучше заняться гражданским правом или военным делом? Ведь никто на свете не способен достигнуть этих вершин всестороннего совершенства!
—Напротив, — отвечал Красс, — я все это вам высказываю как раз потому, что вижу в вас редкие и превосходные задатки для ораторского дела; и в своей речи я старался не столько отпугнуть неспособных, сколько поощрить способных, а именно — вас. В вас обоих я замечаю великое дарование и усердие, а у тебя, Сульпиций, вдобавок к этому — несравненные внешние данные, о которых я и так, может быть, говорю больше, чем принято у греков. (132) Право, мне не доводилось, кажется, слышать никого, кто своими телодвижениями, обликом и видом более соответствовал бы своему призванию и обладал бы более звучным и приятным голосом. Однако и те, кого природа наделила этими преимуществами в меньшей мере[107], все–таки могут научиться владеть своими силами умело, умеренно и главное — уместно. Именно об уместности следует заботиться больше всего, и как раз тут–то давать правила оказывается делом совсем не легким: нелегким не только для меня, так как я‑то говорю об этих предметах, как любой первый встречный гражданин, но и для самого Росция, от которого я часто слышу, что главное в искусстве — это уместность, но что ее–то как раз и нельзя передать в преподавании. (133) Но, пожалуйста, поговорим лучше о чем–нибудь другом, чтобы можно было говорить по–нашему, а не по–риторски.
Наука (133–146)
— Ни за что! — возразил Котта. — Раз уж ты оставляешь нас при красноречии и не гонишь к другим занятиям, то теперь–то нам тем более необходимо твое объяснение — в чем же сила твоего красноречия? Великая она или невеликая — неважно: мы не жадные, с нас довольно и такой посредственности, как у тебя, и если мы просим твоего содействия, то не идем в своих желаниях выше той скромной степени искусства, до которой дошел в красноречии ты. Ты говоришь, что природными данными мы не слишком обижены; так что же, по–твоему, еще для нас необходимо?
30. (134) Красс улыбнулся.
—А как по–твоему? — спросил он. — Конечно же, рвение и восторженная любовь к делу! Без этого в жизни нельзя дойти вообще ни до чего великого, а тем более, до того, к чему ты стремишься. Но уж вас–то, очевидно, нет нужды поощрять в этом отношении; напротив, вы так ко мне пристаете, что страсть ваша мне даже кажется чрезмерною. (135) Однако, разумеется, никакое рвение не поможет достичь цели, если при этом неизвестны пути и средства к ее достижению. Ну что ж! Тогда я воспользуюсь тем, что вы облегчаете мне задачу, требуя сведений не об ораторском искусстве вообще, а лично о моем скромном уменье, и представлю вам план занятий[108] — не очень хитрый, не слишком трудный, не блестящий и не глубокомысленный: мой обычный план, которого я некогда держался, когда мог еще в те юные годы заниматься этим предметом.
(136) — О, желанный день! — воскликнул Сульпиций. — Подумай, Котта: ни просьбами, ни подстереганьем, ни подсматриваньем ни разу не успел я добиться возможности, не говорю, видеть, но хоть угадать из ответов Дифила, Крассова писца и чтеца, что делает Красс для того, чтобы обдумать и составить речь; и вот уже можно надеяться, что мы этого достигли и узнаем от него самого все, что мы давно так желаем узнать.
31. (137) — А между тем, я думаю, Сульпиций, — сказал Красс, — что восторгаться тебе в моих словах будет решительно нечем! Скорее уж, напротив, такой разговор тебя только разочарует. Ведь в том, что я вам сообщу, не будет заключаться никакой премудрости, ничего достойного ваших ожиданий, ничего, что было бы неслыханно для вас или для кого–нибудь ново.
Начинал я, конечно, с того, что, как подобает человеку свободному по происхождению и воспитанию, проходил общеизвестные и избитые правила. (138) Во–первых, о том, что цель оратора — говорить убедительно; во–вторых, о том, что для всякого рода речи предметом служит или вопрос неопределенный, без обозначения лиц и времени, или же единичный случай с известными лицами и в известное время. (139) В обоих случаях предмет спорный непременно заключается в одном из вопросов[109]: совершилось ли данное событие? Если совершилось, то каково оно? И наконец: под какое оно подходит определение? К этому некоторые прибавляют: законно ли оно? (140) Спорные пункты возникают также из толкования письменного документа; здесь возможны или двусмысленность, или противоречие, или же несогласие между буквой и смыслом[110]; для каждого из этих случаев определен особенный способ доказательств. (141) Что же касается обсуждения случаев единичных, с общими вопросами не связанных, то они бывают частью судебные, частью совещательные; а есть еще третий род — восхваление или порицание отдельных лиц. Для каждого рода есть особые источники доказательств: для судебных речей — такие, где речь идет о справедливости; для совещательных — другие, в которых главное — польза тех, кому мы подаем совет; для хвалебных — также особенные, в которых все сводится к оценке данного лица. (142) Все силы и способности оратора служат выполнению следующих пяти задач: во–первых, он должен приискать содержание для своей речи; во–вторых, расположить найденное по порядку, взвесив и оценив каждый довод; в-третьих, облечь и украсить все это словами; в-четвертых, укрепить речь в памяти; в-пятых, произнести ее с достоинством и приятностью. (143) Далее, я узнал и понял, что прежде чем приступить к делу, надо в начале речи расположить слушателей в свою пользу, далее разъяснить дело, после этого установить предмет спора, затем доказать то, на чем мы настаиваем, потом опровергнуть возражения; а в конце речи все то, что говорит за нас, развернуть и возвеличить, а то, что за противников, поколебать и лишить значения. 32. (144) Далее, учился я также правилам украшения слога: они гласят, что выражаться мы должны, во–первых, чисто и на правильной латыни, во–вторых, ясно и отчетливо, в-третьих, красиво, в-четвертых, уместно, то есть соответственно достоинству содержания; при этом я познакомился с правилами на каждую из этих частей учения. (145) Даже в таких вещах, которые более всего зависят от природных данных, я увидел способы использовать науку: ведь и для произношения речи и для запоминания существуют правила хоть и краткие, но полезные для упражнений; я познакомился и с ними.
Вот чем приблизительно и исчерпывается содержание всей науки, излагаемой в этих учебниках. Если бы я сказал, что она вовсе бесполезна, это было бы ложью. В ней есть для оратора некоторые указания, что он должен иметь в виду и на что обращать внимание, чтобы не слишком удаляться от своей задачи. (146) Но я все эти правила понимаю так: не правилам знаменитые ораторы обязаны своим красноречием, а сами правила явились как свод наблюдений над приемами, которыми красноречивые люди ранее пользовались бессознательно. Не красноречие, стало быть, возникло из науки, а наука — из красноречия. Впрочем, я уже сказал, что науки я вовсе не отвергаю: если для красноречия она и не обязательна, то для общего образования она небесполезна.
Упражнения (147–159)
А еще необходимы для дела некоторые упражнения не столько даже вам, ибо вы–то давно уже идете по ораторской дороге, сколько тем, которые только еще вступают на поприще и которых упражнения могут заблаговременно приучить и подготовить к судебным делам, как потешный бой — к настоящей битве.
(148) — С этими–то упражнениями, — сказал Сульпиций, — мы и желаем познакомиться. Конечно, нам тоже хотелось бы услышать побольше и о науке, которую ты нам обрисовал так бегло, хоть мы с нею и сами знакомы. Но об этом после: а теперь мы желаем узнать твое мнение именно об упражнениях.
33. (149) — Я вполне одобряю и ваши обычные упражнения, — отвечал Красс, — те, когда вы задаете себе тему в виде судебного дела, во всем похожего на настоящее, и затем стараетесь говорить на эту тему, как можно ближе держась действительности. Однако многие упражняют при этом только голос и силу своих легких, да и то без толку; они учатся болтать языком и с удовольствием предаются такой болтовне. Их сбивает с толку слышанное ими изречение[111], что речь развивается речью. (150) Но справедливо говорится и то, что порченая речь развивается порченой речью и даже очень легко. Поэтому, если ограничиваться только такими упражнениями, то нужно признать: хоть и полезно говорить часто без приготовления, однако же гораздо полезнее дать себе время на размышление и зато уж говорить тщательней и старательней. А еще того важней другое упражнение, хоть у нас оно, по правде сказать, и не в ходу, потому что требует такого большого труда, который большинству из нас не по сердцу. Это — как можно больше писать. Перо[112] — лучший и превосходнейший творец и наставник красноречия; и это говорится недаром. Ибо как внезапная речь наудачу не выдерживает сравнения с подготовленной и обдуманной, так и эта последняя заведомо будет уступать прилежной и тщательной письменной работе. (151) Дело в том, что когда мы пишем, то все источники доводов, заключенные в нашем предмете и открываемые или с помощью знаний, или с помощью ума и таланта, ясно выступают перед нами и сами бросаются нам в глаза, так как в это время внимание наше напряжено и все умственные силы направлены на созерцание предмета. Кроме того, при этом все мысли и выражения, которые лучше всего идут к данному случаю, поневоле сами ложатся под перо и следуют за его движениями; да и самое расположение и сочетание слов при письменном изложении все лучше и лучше укладывается в меру и ритм, не стихотворный, но ораторский: а ведь именно этим снискивают хорошие ораторы дань восторгов и рукоплесканий. (152) Все это недоступно человеку, который не посвящал себя подолгу и помногу письменным занятиям, хотя бы он и упражнялся с величайшим усердием в речах без подготовки. Сверх того, кто вступает на ораторское поприще с привычкой к письменным работам, тот приносит с собой способность даже без подготовки говорить, как по писаному; а если ему случится и впрямь захватить с собой какие–нибудь письменные заметки, то он и отступить от них сможет, не меняя характера речи. (153) Как движущийся корабль даже по прекращении гребли[113] продолжает плыть прежним ходом, хотя напора весел уже нет, так и речь в своем течении, получив толчок от письменных заметок, продолжает идти тем же ходом, даже когда заметки уже иссякли.
34. (154) Что же касается меня, то я в моих юношеских ежедневных занятиях[114] обычно задавал себе по примеру моего известного недруга Гая Карбона вот какое упражнение. Поставив за образец какие–нибудь стихи, как можно более возвышенные, или прочитав из какой–нибудь речи столько, сколько я мог удержать в памяти, я устно излагал содержание прочитанного в других и притом в самых лучших выражениях, какие мог придумать. Но впоследствии я заметил в этом способе тот недостаток, что выражения самые меткие и вместе с тем самые красивые и удачные были уже предвосхищены или Эннием, если я упражнялся на его стихах, или Гракхом, если именно его речь я брал за образец; таким образом, если я брал те же слова, то от этого не было пользы, а если другие, то был даже вред, так как тем самым я привыкал довольствоваться словами менее уместными. (155) Позднее я нашел другой способ и пользовался им, став постарше: я стал перелагать с греческого[115] речи самых лучших ораторов. Из чтения их я выносил ту пользу, что, передавая по–латыни прочитанное по–гречески, я должен был не только брать самые лучшие из общеупотребительных слов, но также по образцу подлинника чеканить кое–какие новые для нас слова, лишь бы они были к месту.
(156) Что же касается упражнений для развития голоса, дыхания, телодвижений и наконец языка, то для них нужны не столько правила науки, сколько труд. Здесь необходимо с большой строгостью отбирать себе образцы для подражания; причем присматриваться мы должны не только к ораторам, но и к актерам, чтобы наша неумелость не вылилась в какую–нибудь безобразную и вредную привычку. (157) Точно так же следует упражнять и память, заучивая слово в слово как можно больше произведений как римских, так и чужих; и я не вижу ничего дурного, если кто при этих упражнениях прибегнет по привычке к помощи того учения о пространственных образах, которое излагается в учебниках. Затем слово должно выйти из укромной обстановки домашних упражнений и явиться в самой гуще борьбы, среди пыли, среди крика, в лагере и на поле судебных битв: ибо, чтобы отведать всяких случайностей и испытать силы своего дарования, вся наша комнатная подготовка должна быть вынесена на открытое поприще действительной жизни. (158) Следует также читать поэтов, знакомиться с историей, а учебники и прочие сочинения по всем благородным наукам нужно не только читать, но и перечитывать и в видах упражнения хвалить, толковать, исправлять, порицать, опровергать; при этом обсуждать всякий вопрос с противоположных точек зрения и из каждого обстоятельства извлекать доводы наиболее правдоподобные. (159) Следует изучать гражданское право, осваиваться с законами, всесторонне знакомиться с древними обычаями, с сенатскими порядками, с государственным устройством, с правами союзников, договорами, соглашениями и вообще со всеми заботами державы. Наконец, необходимо пользоваться всеми средствами тонкого образования для развития в себе остроумия и юмора, которым, как солью, должна быть приправлена всякая речь. Вот я и вывалил перед вами все, что думаю; и, пожалуй, вцепись вы в любого гражданина среди любой компании, вы услышали бы от него на ваши расспросы точно то же самое.
Реплики Котты и Сцеволы (160–165)