ВЕЧНОЕ СОЛНЦЕ
Русская социальная утопия и научная фантастика второй половины XIX — начала XX века
Сборник
Как скоро идеал, более высокий, чем прежний, поставлен перед человечеством, все прежние идеалы меркнут, как звёзды перед солнцем, и человек не может не признать высшего идеала, как не может не видеть солнца.
В поисках «зелёной палочки»
(Предисловие)
На пороге XX века, в 1898 году, три уральских казака сели в Одессе на пароход, отплывавший за границу. Если бы мы спросили у казаков, куда они держат путь, то получили бы странный ответ: «В Беловодское царство». Да разве есть такое? Казаки были убеждены, что есть.
На общей сходке в Кирсановском посёлке собрали им станичники две с половиной тысячи рублей — деньги немалые — и наказали объехать сколько нужно стран, но Беловодье найти. И вот без языка, без карт и путеводителей казаки объехали полсвета. Судите сами, вот их маршрут: Одесса — Константинополь — Афон — Смирна — о‑в Патмос — о‑в Родос — о‑в Кипр — Бейрут — Сидон — Яффа — Иерусалим — Порт-Саид — Суэцкий канал — о‑в Цейлон — Сингапур — Сайгон — Гонконг — Шанхай — Нагасаки… Дух захватывает от одного перечисления городов и островов.
Из Японии через Владивосток, Читу, Иркутск и Красноярск казаки вернулись домой в уральский посёлок. Всё путешествие продлилось около пяти месяцев.
Что же это за Беловодское царство и где оно должно быть? Первые печатные упоминания о Беловодье восходят к 1807 году. А в 30–40‑е годы прошлого века урядники и исправники то и дело сообщали начальству о поимке целых групп крестьян, направлявшихся в Беловодье. В некоторых группах было до трёхсот человек. Где это Беловодье, никто толком не знал, но некоторые имели на руках письменные маршруты — «путешественники», как тогда говорили. Несмотря на разнобой, из «путешественников» можно было понять, что Беловодье лежит за морем в Опоньском (Японском) царстве и расположено на многих островах. Живут там русские люди, убежавшие ещё во времена Алексея Михайловича, спасаясь от Никона-еретика.
Советский фольклорист К. В. Чистов, которому принадлежит заслуга сбора материалов о Беловодье, опубликовал в одном малодоступном широкому читателю издании (труды Карельского филиала АН СССР, 1962, вып. 35) тексты трёх основных редакций «Путешественника». Вот что можно узнать из них о Беловодье: «В тамошних местах татьбы и воровства и прочих противных закону не бывает. Светского суда не имеют. Управляют народы и всех людей духовные власти». «И войны ни с кем не имеют: отдалённая их страна». «И всякия земные плоды весьма бывают изобильны, родятся виноград и срачинская пшена» (то есть рис). О священниках и епископах говорится: «и все служат они босы», — и сразу представляешь себе русских крестьян, которые даже во время богослужения стоят босые.
Один из трёх уральских казаков, Г. Т. Хохлов, во время этого путешествия вёл дневник. Он был опубликован в 1903 году в таком солидном издании, как «Записки императорского русского географического общества по отделению этнографии». Инициатором публикации был Владимир Галактионович Короленко, который написал к ней обстоятельное предисловие, где, в частности, говорится: «…Всё путешествие казаков, при незнании языков и без всяких пособий в виде карт или географических сочинений, представляет психологически настоящий подвиг с целью критической проверки невежественных сказаний».
Как же надеялись казаки найти и узнать единоверцев? Не догадаетесь: по колокольному звону. Нельзя без волнения читать, как в далёком Сайгоне, заслышав колокольный звон, казаки бросились бегом по направлению звона. Увы, храмы оказались не православные.
Вся эта история далеко не так курьёзна, как может показаться на первый взгляд. Не случайно Короленко написал в упомянутом предисловии о трёх казаках-землепроходцах: «Их настроение, которое переносит мысль на несколько веков назад и кажется таким архаическим, есть — и это следует помнить — настроение и мировоззрение огромной части русского народа».
Легенда о Беловодье возникла в среде одной из старообрядческих сект — бегунов, или «странников». Члены этой секты и в самом деле не имели постоянного местожительства, не признавали паспортов, налогов, рекрутчины — вообще властей. К середине XIX века у них было около 1200 убежищ по всей России. Так и странствовали они от убежища к убежищу, не даваясь в руки антихристовой власти.
Уральские казаки не были бегунами, они принадлежали к другой секте старообрядцев, но легенда о Беловодье захватила и их. Всего в России в это время (90‑е годы прошлого века) при населении в 90 миллионов человек было не менее 15–16 миллионов старообрядцев и около 1 миллиона сектантов. Их было бы гораздо больше, если бы не преследования и ограничения, которые несколько смягчились лишь после 1905 года.
Легенда о Беловодье — лишь одна из многих легенд о далёких праведных и счастливых землях. Наряду с ней бытовали легенды о «городе Игната», о «реке Дарье», об «Ореховой земле» и т. п.[1]
Русские писатели не сразу обратили внимание на эти народные поиски утопии. По-видимому, ничего не знали о Беловодье ни Пушкин, ни Гоголь, хотя поиски этой земли велись в те годы уже интенсивно. Только у Мельникова-Печерского в романе «В лесах» встречаем подробный рассказ странника Стуколова, который будто бы целых четыре года прожил в Беловодье.
Любопытно, что в легенду оказался вовлечённым и Л. Толстой, мировоззрение которого многими чертами близко бегунам. Уже упоминавшийся казак Г. Т. Хохлов сообщал В. Г. Короленко по этому поводу: «У нас на Урале сложилась целая легенда. Говорят, что он будто бы ездил за границу, был в Беловодии, присоединился там и принял какой-то сан». А сам Толстой, когда Короленко рассказал ему о кругосветном путешествии трёх казаков, писал в ответном письме от 20 января 1904 года:
«На очень, очень важные мысли наводит это удивительное и трогательное явление».
В специальной статье, ставящей задачу уточнить границы понятия «утопия» («Понятие утопии и современные концепции утопического». — «Вопросы философии», 1972, № 8), советский исследователь В. П. Шестаков пишет: «В работах, посвящённых определению утопии, мы не найдём какого-либо определённого и однозначного истолкования этого понятия». И далее: «…Трудно, а может быть, и невозможно дать абсолютно однозначное и исчерпывающее определение утопии».
С этим мнением нельзя не согласиться. Можно только добавить, что существуют национальные традиции утопии, порой резко отличающиеся друг от друга. Классической страной утопии считается Англия. Много утопий и во Франции. Значительно меньше в Германии. Можно попытаться построить весьма приблизительную обобщённую модель западноевропейской утопии. Выглядела бы она примерно так.
Некий путешественник в результате кораблекрушения или иной случайности попадает на небольшой остров столько-то миль длиной и столько-то шириной. На этом острове всё не так, как на родине путешественника. Чтобы лучше ознакомиться с государственным устройством и правами островитян, путешественнику дают гида из местных жителей, который пространно отвечает на все вопросы любопытствующего англичанина или француза. Впрочем, почти все вопросы касаются государственного устройства, должностной иерархии и воспитания подрастающего поколения. Путешественник узнаёт, что на острове нет частной собственности, труд сокращён до пяти или даже трёх часов, семьи и семейной жизни большей частью тоже нет, детей воспитывает государство. Всё продумано, упорядочено, регламентировано.
Если мы с такой моделью подойдём к русской литературе, то окажется, что у нас нет подобной утопии, за исключением нескольких малоизвестных сочинений XVIII века.
Но не случайно мы цитировали авторитетное высказывание об отсутствии сколько-нибудь однозначного понятия об утопии. Многие зарубежные исследователи пытались и пытаются выделить хотя бы одну бесспорную черту утопии. По их мнению, утопическая мысль всегда относится к будущему, близкому или отдалённому и притом радикально отличающемуся от настоящего. Но ведь уже в произведении, давшем миру само слово «утопия», в бессмертной «Золотой книге, столь же полезной, сколь и забавной, о наилучшем устройстве государства и о новом острове Утопия» сэра Томаса Мора нет и речи о будущем.
«Утопия» Мора существует в настоящем времени, но не в настоящем пространстве. Само это слово означает «место, которого нет»: от греческого «у» — отрицание «не» и «топос» — место. Если бы Мор хотел дать утопию во времени, он должен был бы назвать её «ухрония» (от греческого «хронос» — время).
Если считать утопией изображения совершенного и гармоничного общества, то естественно разделить все утопии на временные и пространственные. В первых совершенное общество мыслится в ином времени — прошлом или будущем, а во вторых — в ином пространстве: далеко за морями или на Луне (как у Сирано де Бержерака) или даже в ином измерении (как в романе Г. Уэллса «Люди, как боги»). Вот почему указанный признак утопии не выдерживает критики: он обращает все утопии во временные и притом футурологические.
Так как же все-таки определить утопию? Для наших целей наиболее подходит определение, данное одним из самых знаменитых утопистов Европы — Шарлем Фурье: «Что такое утопия? Это грёза о благом без указания на средства его достижения».
Русская утопия — это видение мира без зла, это русская мечта о всеобщем счастье. Именно всеобщем, а не для одних только русских. В России исстари жило так много народов, что мечта о счастье для кого-нибудь одного воспринималась бы как грех.
Уже Пушкин старался заглянуть в то время, «когда народы, распри позабыв, в великую семью соединятся». Но корни русской утопии уходят гораздо глубже. В древнерусской литературе был целый ряд произведений, которые можно отнести к разряду утопических[2].
С детства мы помним сказки о тридевятом царстве, о трудной дороге к нему. Тридевятое царство — это что-то очень далёкое. Почему же герой сказки должен отправляться в дальнюю дорогу, а не сидеть дома? Вот Иван Царевич отправляется на спине птицы искать Ненаглядную Красу — свою невесту. Скоро птица съела все запасы корма и просит ещё. И Иван Царевич отрезает часть своего тела (ноги), чтобы достичь желанного царства. Так утверждается в сказке мудрая мысль, что Ненаглядную Красу не получить без жертвы.
Есть целая группа сказок о поисках иного, «иншого» царства, хотя облик этого царства не раскрывается в деталях.
Далее мы увидим, как сказочный мотив живой воды и молодильных яблок преломился в своеобразной утопии всеобщего воскрешения и полной победы над смертью у русского философа Н. Ф. Фёдорова.
Но всё-таки сказке очень редко (почти никогда) удаётся сделать счастливыми всех. А счастье героя и его суженой — это ещё не утопия. «Алые паруса» А. Грина — сказка, а не утопия, потому что хорошо стало только Ассоль, а не всем жителям посёлка, страны, мира, в котором живёт Ассоль.
Народное мировоззрение изучено у нас пока очень слабо. Представления народа о Правде всё ещё не стали предметом исследования наших учёных. Русское слово «правда» не имеет аналогов в западноевропейских языках. Оно не покрывается ни английским «truth», ни французской «vérité», ни немецкой «Wahrheit». Эти слова охватывают лишь правду — истину, а есть ещё и правда — справедливость, и правда — праведность. Вот только часть определений этого слова в словаре В. И. Даля: «Правда — истина на деле, истина во образе, во благе; справедливость, праведность, безгрешность…» А вот только часть пословиц, которые приводит Владимир Иванович в той же статье своего словаря: «Правда светлее солнца». «Все минется, одна правда останется». «Над правдой не мудруй». «Не в силе бог, а в правде». «Правда со дна моря выносит». «Без правды не житьё, а вытьё». «Не ищи правду в других, коли её в тебе нет». «Про правду слышали, а кривду видели». Из этих пословиц встаёт целое мировоззрение. Это мировоззрение и лежит в основе русской утопии.
Утопическая мысль Запада была отделена некой стеной от большой литературы Запада. С одной стороны, существовали Сен-Симон, Фурье, Оуэн, Кабэ, а с другой — Стендаль, Флобер, Мопассан, Диккенс, Теккерей и т. д. Утопии Бальзака («Сельский врач», «Сельский священник») слишком локальны — в масштабах деревни, в романах Ж. Санд о социализме больше говорят, чем он показывается на деле. Только Э. Золя под конец жизни написал утопический и довольно схематичный роман «Труд», да А. Франс отдал дань жанру в книге «На белом камне». В других литературах утопии создавали менее известные писатели — Э. Беллами (США) или Т. Герцка (Австро-Венгрия). Правда, в Англии художественную утопию представляют такие талантливые писатели, как У. Моррис и С. Батлер, но даже они для английской литературы XIX века не являются центральными фигурами (мы сейчас не касаемся XX века).
А теперь посмотрим, как обстоит дело в России. Уже «Мёртвые души» во втором и особенно в третьем томе должны были перейти в утопию. Гоголь говорил друзьям, что его герои, даже Плюшкин, в третьем томе должны переродиться, нравственно воскреснуть. Так что у истоков столь важного для русской литературы мотива «воскресения» героя стоит Н. В. Гоголь.
Центральное место во всём творчестве Достоевского, бесспорно, занимает «Легенда о Великом инквизиторе», а что это такое, как не глубочайшая из антиутопий, размышление о ложных и подлинных путях ко всеобщему счастью людей. Утопичны замыслы «Идиота» Ф. Достоевского и «Воскресения» Л. Толстого. Утопично и воскресение Раскольникова в конце «Преступления и наказания». И опять-таки литература Запада просто в силу своего трезво-делового взгляда на жизнь не знает этого мотива полного нравственного перерождения героя в сторону совершенства. Достаточно представить образ Сомса в последней книге «Саги о Форсайтах», чтобы сразу почувствовать, что слово «воскресение» здесь неуместно. Сомс переживает просветление, умиротворение, но не воскресение. Деньги свои, вложенные в покупку картин, он не раздаст бедным. Если некрасовский Влас раздаёт своё имение, то английский Влас скорее бы основал фонд своего имени, или премию, или стипендию, опять же именную.
Говорится это не с целью принижения литератур Запада, у которых свои темы и проблемы, свой колоссальный вклад в мировую культуру, но с целью выяснения некоторых особенностей русской литературы.
Что такое «Кому на Руси жить хорошо», как не поэма о поисках утопии? Таким образом, Гоголь — Некрасов — Достоевский — Толстой. Здесь мы в самой сердцевине русской литературы.
Стоит задуматься над тем, что начало человеческой истории и античное и христианское мировоззрение мыслят как некое совершенное состояние, «золотой век», земной рай. Разница между ними лишь в том, что христианство представляет также и конец всемирной истории, как неизбежный переход в «тысячелетнее царство» добра и справедливости, в то время как античное мировоззрение такого возвращения не предвидит.
Вот как характеризуют это изначальное состояние человека («золотой век») грек Гесиод (VIII век до н. э.) и римлянин Овидий (I век до н. э.):
А вот знаменитое описание «золотого века» у Овидия:
Первым посеян был век золотой, не знавший возмездья, Сам соблюдавший всегда, без законов, и правду и верность. Не было страха тогда, ни кар, ни слов не читали Грозных на бронзе; толпа умолявшая не устрашалась Уст судьи своего, — без судей были все безопасны… …Сладкий вкушали покой безопасно живущие люди. Плугом не ранена, всё земля им сама приносила… …Вечно стояла весна; приятный прохладным дыханьем, Ласково нежил зефир цветы, не знавшие сева. Боле того, урожай без распашки земля приносила; Реки текли молока, струились и нектара реки…
Мы привели эти цитаты ещё и потому, что будет поучительно сопоставить их с картинами «золотого века» у Достоевского (в «Сне смешного человека» и сне Версилова в романе «Подросток») и с рассказом Л. Толстого «Зерно с куриное яйцо».
Библейский рассказ о рае и изгнании из рая достаточно известен. Что же касается христианского утопизма, то в Новом завете есть два места, которые в течение веков питали не только утопическую мысль, но и массовые утопические движения. Первое находится в одном из посланий апостола Павла: «Ибо не имеем здесь постоянного града, но ищем будущего» (то есть града). Выражение «взыскующие града» употреблялось ко всем тем, кто был неудовлетворён существующими несовершенными формами жизни и искал иных. Особенно популярно было это выражение в русской сектантской среде (в частности, среди бегунов, создавших легенду о Беловодье).
Важно и то место, которое находится в Апокалипсисе (гл. 20, ст. 4; гл. 21, ст. 1–2), где о праведниках говорится: «Они ожили и царствовали со Христом тысячу лет». И далее: «И увидел я новое небо и новую землю; ибо прежнее небо и прежняя земля миновали, и моря уже нет. И я, Иоанн, увидел святый город Иерусалим, новый, сходящий от бога с неба…»
Новый Иерусалим стал синонимом земного рая. Напомним один диалог в «Преступлении и наказании» Достоевского:
«— Так вы всё-таки веруете же в Новый Иерусалим?
— Верую, — твёрдо отвечал Раскольников».
Многочисленные средневековые движения, связанные с ожиданием тысячелетнего царства праведников, называются хилиастическими (от греческого «хилиой» — тысяча). Иногда употребляется и латинское название — «милленаризм» (от латинского «миллениум» — тысяча). Сюда относятся, в частности, Т. Мюнцер и его сторонники и движение «моравских братьев», о которых упоминает Л. Толстой в «Легенде о зелёной палочке».
Остаётся только объяснить, почему это совершенное состояние мира должно было длиться тысячу лет. Возраст мира определяется, по Библии, в шесть тысяч лет (причём тысяча лет приравнивается к одному дню), поэтому для завершения истории — мировой недели — нужен ещё один день, ещё одна тысяча лет. Это и будет тысячелетнее царство праведников. А за ним последует конец мира, «новое небо и новая земля».
Многие из хилиастических движений, ставивших целью ускорить и приблизить тысячелетнее царство, носили социалистический и даже примитивно коммунистический характер: всеобщее равенство, общность имущества или даже отказ от собственности[3].
«Утопия» Томаса Мора появилась в эпоху Возрождения (1516) и не могла бы появиться в средние века. «Утопия» Мора уже предполагает некоторую свободу от церковной традиции, некую внецерковную игру человеческого воображения. То, что сам Мор был глубоко верующий человек и под пышной одеждой канцлера носил власяницу, не имеет в данном случае значения, так как свободомыслие было разлито в воздухе. Характерно и то, что Т. Мор опирался не на христианскую традицию хилиазма, а на «Государство» Платона — величайшую утопию античного мира.
После этих предварительных замечаний можно перейти к русской утопии интересующего нас периода — второй половины XIX — начала XX века.
Отличительная черта русской утопии, делающая её столь непохожей на западноевропейскую, — отсутствие в ней детальной государственной регламентации. Принцип этой утопии такой: чем меньше государственного стеснения, тем лучше. Даже у Чернышевского, наиболее связанного с европейской традицией русского утописта, мы не находим описаний государственного строя (впрочем, дать такое описание он отчасти не мог и по цензурным условиям). Упор постоянно делается на братское отношение людей друг к другу («муравейные братья» Л. Толстого).
Другая отличительная черта русской утопии — её всеобщий и даже вселенский характер: приглашаются все народы без различия языков и рас.
Наиболее ярко и сжато все это выражено в «Легенде о зелёной палочке» Л. Н. Толстого, не случайно открывающей нашу антологию в виде пролога.
— Но ведь это всего лишь детская игра, — может сказать какой-нибудь молодой читатель. — Можно ли ей придавать такое значение?
Лёве Толстому было пять лет, когда старший брат Николенька сказал, что знает секрет, как сделать всех людей счастливыми… Секрет этот записан им на зелёной палочке, а палочка зарыта на краю оврага старого Заказа.
Всемирно известному писателю Льву Толстому было восемьдесят лет, когда однажды, во время прогулки верхом с дочерью Александрой, он остановил лошадь и показал на край оврага старого Заказа. «— Саша!.. Вот тут, между этими дубами… тут схороните меня, когда я умру…»
Пять лет и восемьдесят. Словно гигантская дуга соединяет две даты, и между ними уместилась вся жизнь писателя, все его девяносто томов. На краю этого оврага и сейчас покоится прах Льва Толстого.
«Идеал муравейных братьев, льнущих любовно друг к другу, только не под двумя креслами, завешенными платками, а под всем небесным сводом всех людей мира, остался для меня тот же. И как я тогда верил, что есть та зелёная палочка, на которой написано то, что должно уничтожить всё зло в людях и дать им великое благо, так я верю и теперь, что есть эта истина и что будет она открыта людям и даст им то, что она обещает».
Нет, это не игра. Не считал это игрой и сам Толстой. Об игре не пишут с такой силой убеждения. Это цель всей жизни великого писателя земли русской, да и не только его одного. Как мы увидим дальше, не было иной цели жизни и у Достоевского.
Место действия — трактир «Столичный город» (очевидно, русский перевод иностранного слова «Метрополь») в захолустном маленьком городке. Бегают половые, хлопают открываемые бутылки, звучит трактирная шарманка. И вот под эту музыку старший брат Иван, атеист, говорит своему младшему брату — монаху Алёше:
«Ведь русские мальчики как до сих пор поступают? Иные то есть? Вот, например, здешний вонючий трактир, вот они сходятся, засели в угол. Всю жизнь прежде не знали друг друга, а выйдут из трактира, сорок лет опять не будут знать друг друга, ну и что ж, о чём они будут разговаривать, пока поймали минутку в трактире-то? О мировых вопросах, не иначе: есть ли бог, есть ли бессмертие? А которые в бога не веруют, ну те о социализме и анархизме заговорят, о переделке всего человечества по новому штату, так ведь это один же чёрт выйдет, всё те же вопросы, только с другого конца…»
«Переделка всего человечества по новому штату» (разумеется, с целью достижения всеобщего счастья) — вот и ещё одно определение утопии.
Русские мальчики… Но вспомним других героев, вспомним «семь временнообязанных Подтянутой губернии, уезда Терпигорева, Пустопорожней волости»… Это уже не мальчики, а русские мужики, крестьяне. Однако ведут себя почти как мальчики: каждый шёл по своему делу: один крестить ребёнка, другой на базар продавать мёд, третий в кузницу. И вот вдруг заспорили и забыли все на свете. Опомнились, лишь когда отошли за несколько вёрст от родного села.
И Достоевский и Некрасов, в сущности, говорят об одном и том же: об интересе русского народа к высшим, вечным, или, как иногда говорят, «проклятым», вопросам человеческого бытия. Постоянство утопической темы в русской литературе, постоянство проектов «переделки всего человечества по новому штату» лишь отражает эту черту народа.
Сам Достоевский сначала увлекался французскими проектами переделки человечества в кружке Петрашевского, заплатил за это каторгой, на каторжных нарах узнал народ и его мировоззрение так глубоко, как вряд ли смог бы узнать, живя в Петербурге, и после ссылки вернулся уже «почвенником».
Но «муравейные братья» и «зелёная палочка» Толстого есть и у Достоевского. Уже Настенька в «Белых ночах» мечтает о том, чтобы «мы все» были «как бы братья с братьями», а в конце жизни Достоевский уже от своего лица писал в «Дневнике писателя», что «никогда не мог… мыслить и жить иначе, как с верой, что все будут когда-нибудь… очеловечены и счастливы».
Не правда ли, странно слышать подобные слова из уст писателя, книги которого считаются мрачными, страшными, даже мучительными? Но в этом один из секретов Достоевского и шире — русской литературы. Кто из писателей Запада подписался бы под этой цитатой? Боюсь, что даже Диккенс и Гюго — наиболее близкие русской традиции из современников Достоевского — воздержались бы. Да и из русских писателей далеко не каждый. Приведём только одну цитату из романа И. С. Тургенева «Накануне», которая сразу объяснит многое: «Елена не знала, что счастье каждого человека основано на несчастье другого, что даже его выгода и удобство требуют, как статуя — пьедестала, невыгоды и неудобства других».
Вот мировоззрение, исключающее утопизм. Какое уж всеобщее счастье, если одни вечно обречены быть пьедесталом для других, если счастье можно строить только на несчастье ближнего. Здесь Тургенев, по существу, смотрит на мир так же, как Бальзак и Стендаль, Флобер и Мопассан. Но есть и у Тургенева один рассказ, где он отбрасывает «тьмы низких истин» и парит в тех же высотах, что и русские писатели-утописты. Мы имеем в виду, конечно, «Живые мощи». Такой рассказ мог бы написать Л. Н. Толстой.
Самый большой из утопических разделов нашей антологии называется «Пять снов». И в самом деле сон — идеальное средство для подачи утопии. Сон легко преодолевает тягу земную, тяжесть и неподвижность вещей и человеческих отношений.
В. Соловьёв назвал сон окном в другой мир, а Ф. Достоевский дал целую теорию сна в своём «Сне смешного человека»:
«Сны, кажется, стремит не рассудок, а желание». И далее — «…перескакиваешь через пространство и время и через законы бытия и рассудка и останавливаешься лишь на точках, о которых грезит сердце».
Видимо, сам Достоевский очень часто испытывал желание перескакивать через законы бытия и рассудка, через пространство и время, потому что его герои постоянно видят сны. Так что М. М. Бахтин в своей известной монографии о поэтике писателя даже сказал:
«Пожалуй, во всей европейской литературе нет писателя, у которого сны играли бы такую большую и существенную роль, как у Достоевского».
Посмотрим же вместе с русскими писателями сны их героев.
Гениальный «Сон Обломова», открывающий наш раздел снов, — как бы маленькая энциклопедия всей патриархальной русской жизни. «Сон Обломова» можно назвать крепостнической утопией. В этом сонном царстве все счастливы, то есть осуществлено состояние, о котором другие, более поздние эпохи могли только мечтать.
В самом деле, едят и спят все вволю, никто не хочет перемен, самое время как бы перестало существовать. Невольно напрашивается сравнение Обломовки с зачарованным сказочным царством. А как тонко передаёт Гончаров отсутствие каких-либо социальных перегородок: сон, начавшись в барских покоях, переходит в девичью, оттуда дальше, и вот уже вся деревня спит после обеда. Крестьяне не уступают барам в лени и медлительности.
Но особенно важно для утопической природы «Сна Обломова» следующее место:
«Навязывались им, правда, порой и другие заботы, но обломовцы встречали их по большей части со стоической неподвижностью. И заботы, покружившись над головами их, мчались мимо, как птицы, которые прилетят к гладкой стене и, не найдя местечка приютиться, потрепещут напрасно крыльями около твёрдого камня и летят далее».
Беззаботное, безмятежное царство!.. Да ведь это же и есть утопия! И притом одна из самых ярких во всей русской литературе.
«Сон Обломова» — из тех снов, которые видишь явственнее всякой яви, это сон цветной и объёмный, полный звуков и запахов.
Следующий сон даёт нам образец народнической утопии. Это «Сон счастливого мужика» из романа Н. Златовратского «Устои». Иногда все народническое мировоззрение характеризуется как утопическое. Такое толкование в целом правильно, хотя не следует забывать, что крестьянская община — «мир», из которой исходили народники, была реальностью, а не фантазией. «Сон» Златовратского показывает крестьянскую общину как царство суровой, но справедливой гармонии.
В сущности, это ещё один вариант патриархальной утопии, но уже не глазами барчонка, как у Гончарова, а глазами крестьянского мальчика-сироты, который бы просто погиб, если бы не община, «мир».
Нельзя не сказать и о совершенно уникальной особенности словесной формы «Сна счастливого мужика». Сначала кажется, что это просто ритмизированная проза. Но вслушайтесь — это же настоящий гомеровский гекзаметр, размер «Илиады», ритм величавого эпического спокойствия. Разумеется, это не случайно. Самим ритмом повествования Златовратский хотел подчеркнуть гармонию, лад, строй жизни крестьянского «мира».
«Сон смешного человека» Ф. М. Достоевского — чрезвычайно сложное произведение. Анализ одного этого рассказа потребовал бы работы, равной по объёму всему нашему предисловию. Ограничимся немногими замечаниями.
На далёкой планете, куда прибыл «смешной человек», моделируется история жизни на Земле. Как изображает Достоевский идеально счастливое состояние людей? Тут важны два момента: 1) никакого государственного устройства, 2) никакой техники и промышленности. Рай ассоциируется с жизнью древних греков[4]. Как-то в «Дневнике писателя» Достоевский обмолвился: «Золотой век ещё весь впереди… а теперь — „промышленность“». То есть золотой век и промышленность как бы исключают друг друга.
Но вот вопрос: что означает эта ключевая фраза «Я развратил их всех!»? И почему ни одним словом Достоевский не показывает, как именно удалось одному человеку развратить всех? Нет ли здесь некоторого иносказания? На помощь могут прийти высказывания старца Зосимы из шестой книги «Братьев Карамазовых». Зосима говорит, в частности, что каждый человек, помимо своих грехов, виноват и во всех грехах других людей. Не поэтому ли герой рассказа берёт на себя вину за все грехи людей? В самом себе он видит то начало, которое губит и других людей, а значит, и всё общество. В экспозиции рассказа герой отталкивает несчастную девочку — этот холодный эгоизм и есть та «трихина», из-за которой болен мир. В себе её надо найти и себя объявить виноватым за то, что мир ещё не рай («Не ищи правду в других, коли её в тебе нет»). Примерно таким представляется нам ход мысли Достоевского.
В конце рассказа на одной странице встречаются две взаимоисключающие мысли: «Но как устроить рай — я не знаю». А десятью строками ниже — «А между тем так это просто: в один бы день, в один бы час — всё бы сразу устроилось!»[5]. И дальше прямо конкретный совет, как устроить: «Главное — люби других, как себя, вот что главное, и это всё, больше ровно ничего не надо: тотчас найдёшь, как устроиться». Не этот ли секрет был записан на зелёной палочке братом Толстого, Николенькой?
Так снимает Достоевский одной фразой столь важную для европейской утопии проблему государственного устройства, разделения функций и выдвигает на первое место нравственные ценности.
Рассказ Достоевского, при всей своей сложности, вопль из глубины души, которая не может смириться с тем, что люди страдают, что дети страдают, что не видно конца этим страданиям.
«Я не хочу и не могу верить, чтобы зло было нормальным состоянием людей». Да ведь это опять Толстой, зелёная палочка! Как в прекрасном рассказе Чехова («Студент»): «Дотронулся до одного конца, как дрогнул другой».