Станкевичу исполнилось сорок четыре года, остальным офицерам едва ли перевалило за тридцать, то были, как правило, люди из простого сословия, с которыми Станкевич, несмотря на всю свою, как он считал, простоту, не находил общего языка. Все сильней докучало одиночество. Работы было немного, а та, какую он выполнял, сложностью не отличалась. Большую часть времени он проводил у себя в кабинете за огромным письменным столом, где в пятидесятые и шестидесятые годы восседал генерал, в семидесятые, восьмидесятые и девяностые — полковник, а теперь он, майор, что говорило, конечно, об упадке некогда могущественной крепости, ставшей ныне промежуточной базой и складом строительных материалов.
В хорошую погоду он велел иногда седлать лошадь и совершал в сопровождении трех-четырех солдат длительные прогулки. Кроме того, кое-что читал, два раза в месяц напивался до бесчувствия. Случалось, испытывал приливы энергии, и тогда устраивались ротные смотры, делались уборки на плацу, просеивали гравий, накручивали канаты на кабестаны, драили полы, белили известью казармы, он разносил офицеров за упущения, но длилось это недолго, через несколько дней, с молчаливого одобрения гарнизона, он уединялся вновь в кабинете и часами украшал листы бумаги геометрическими фигурами, сплетавшимися в удивительнейшие созвездия. Ему были присущи удобный для подчиненных холодок к службе и убеждение, что, несмотря на все его действия, мало что меняется в обстоятельствах жизни, которые, как правило, не зависят от нашей воли.
На карьеру он уже не рассчитывал. Для штабной работы ему не хватало терпения и таланта, возможно, он был бы неплохим строевым офицером, но не представился случай проявить себя, а служба в гвардии или при дворе из-за его происхождения, а также по некоторым иным причинам была для него закрыта.
Спустя несколько лет в хмурый осенний день, когда ветер бился в окно комнаты ветками винограда, он пришел к выводу, что, если останется в крепости хотя бы еще на зиму, он, несомненно, спятит. Тогда он сел и написал рапорт об отставке, попросив, если можно, перевести на иную должность в город. Обосновал это скверным состоянием нервов и меланхолией, вызванной долгим, более чем двадцатилетним, пребыванием в одном и том же отдаленном гарнизоне. Ответ пришел после Нового года. Ему предложили должность мобилизационного инспектора в Одессе. Предложение он принял без колебаний, не ставя условий. Он не рассчитывал на приятные сюрпризы в новой работе, да их и не было, так же как не оказалось и неприятных. В присутствие он ездил к десяти, в три обедал в городе, а затем, в зависимости от надобности, от самочувствия и настроения, возвращался на службу или же велел ехать домой.
В 1912 году он получил чин полковника и решил, что независимо от того, как сложится его дальнейшая служба, он останется в Одессе навсегда. Город и в самом деле был прекрасен, и Станкевич едва ли не каждый день находил в нем все новые прелести. Привыкший к спартанским условиям существования в крепости, он наслаждался теперь жизнью в своей удобной четырехкомнатной квартире с превосходным видом на парк. Несколько месяцев длился его роман с хозяйкой прачечной, страстной и хорошенькой армяночкой, которая была моложе его лет на двадцать. Сначала он был ошеломлен и отчасти даже сбит с толку, потом привык, а потом эта связь показалась ему банальной и несколько смешной. Кроме того, ненасытность Феды, как она велела себя именовать, была утомительной. В ней обнаружилась та чувственность, скорее даже, алчность, которая не могла растревожить или приковать к себе надолго пятидесятилетнего мужчину. Поскольку о браке не могло быть и речи, в один прекрасный день они расстались без сожаления, но с уверенностью, что пережитое было именно таким, каким могло и должно было быть в их ситуации, а продолжать роман смысла уже не имело.
Лето 1914 года он провел вместе с Костей на даче в Кирилловке верстах в шестидесяти к западу от Москвы. Косте исполнилось шестьдесят пять, и он сильно сдал, постарел. Ходил медленно и осторожно, руки дрожали, чай расплескивался, когда подносил чашку ко рту. Голос сделался пискливый, кожа — тонкая, белая, без морщинок и как бы растянутая, словно полотно на подрамнике. Налицо были типичные признаки старения, проистекающие у некоторых не от повышенной активности, не от того, что превышена мера, а от непосильного напряжения духовной жизни, которая для жизнедеятельности убийственнее табака, алкоголя, женщин и всякого рода распутства. В безукоризненно белом костюме он просиживал целыми днями на веранде, читал книги и газеты. Увлечение французской поэзией ослабло, теперь он предсказывал великую эпоху поэзии русской, несмотря на то презрение, какое испытывал ко всякого рода школам, школкам и направлениям, которым, как он утверждал, эта поэзия была пока что подчинена.
— Но это детская болезнь, — пищал он, размахивая узкой прозрачной ладонью. — Тут есть таланты, настоящие жемчужины, через три-четыре года произойдет такая вспышка, которая поставит Европу на колени.
Он рассказывал о Сашеньке, та вот уже несколько лет как живет в Париже и приезжает в Россию раз или два в году на несколько недель. Теперь она уже не прежняя ослепительная красавица, а стареющая чудачка, которая щеголяет в брюках, выкуривая несметное количество папирос. Она по-прежнему эксцентрична, богата и расточительна, занимается лепкой, покровительствует нескольким молодым дарованиям. Она упоминала о юном баске, которого друзья зовут Пикас и который весьма забавен.
— Погляди, — говорил Костя, останавливаясь во время вечерней прогулки к пруду, — погляди, — повторял он и чертил на песке нечто напоминающее треугольник, — что это такое?
Станкевич пожимал плечами и бурчал:
— Не знаю, похоже на треугольник.
— Ну а теперь? — спрашивал Костя, перечеркивая фигуру штрихами в разных направлениях.
— Представления не имею, — отвечал все так же нехотя Станкевич.
— Вот именно, — пищал Костя. — А ведь это петух, теперь это петух, ну скажи, разве не гениально? Проведешь две-три линии — и получишь петуха. В этом таится смысл, потому что петух и в самом деле похож на треугольник, хотя, разумеется, не похож в том смысле, в каком похож на вертикальную линию высокий худой человек. С петухом совсем по-иному, это куда более благородный строй ассоциаций. Да, у этого Пикаса есть фантазия.
— Не сулю ему успехов, — ответил Станкевич, поглядев на небо и прикидывая, какая будет завтра погода.
— И я не сулю, — засмеялся Костя, — но вообще-то, — добавил он, воодушевляясь, — это, разумеется, извечная проблема: форма или содержание. Потому что одно с другим сосуществовать на высшем уровне не может. С той же проблемой мы имеем дело, рассматривая нашего забавного петуха. Ты, разумеется, помнишь Федорова, он бывал у нас в Химках. Всегда держался за содержание, утверждал, что проблемы формы не существует, что форма — это чушь. Да… Но то было тридцать лет назад, а теперь? Представь себе, зимой мне подвернулся один художественный журнал, и что я там читаю? Наш дорогой Федоров в интервью по причине какого-то там юбилея самым решительным образом подчеркнул значение формы, утверждая вдобавок, — и тут Костя поднял вверх длинный тонкий палец, — что форма, если ей суждено раскрыть универсальное содержание, должна быть современной, адекватной тому времени, в какое мы существуем, а коль скоро это не так, значит, ничего художественного в этом произведении и нет. Ничего себе, а? Но разумеется, — и он тяжело навалился на трость, — лет двадцать назад не было ни дадаистов, ни имажинистов, ни футуристов…
Станкевич поддакивал, не вслушиваясь в рассуждения отчима. Общих тем у них не было. Костя из вежливости интересовался иногда кое-какими проблемами службы, но чувствовалось: и его в свою очередь это ничуть не волнует. Станкевич отвечал сухо и коротко, и разговор обрывался. Зато им нравилось просиживать вместе по нескольку часов сряду, не произнося ни слова. Два столь разных человека, они провели друг с другом так много времени… Они дивились своей взаимной несхожести, но одобряли ее. Сближали их и воспоминания старых добрых лет.
В середине июля приехала племянница Кости, студентка из Киева, такая же, как Костя, изысканная, изящная и тоненькая. Она исполняла вечерами входившего тогда в моду Скрябина, наигрывала аргентинское танго, делавшее в Европе головокружительную карьеру, пока, правда, в кабаре. Станкевич любил музыку. Он унаследовал от матери и впечатлительность, и слух, но общаться с музыкой приходилось ему редко. Теперь он с удовольствием слушал фортепьяно. Его посещали меланхолия и грусть, однако это было не столько сожалением о прожитом, сколько об упущенном. Глядя на хрупкую фигурку девушки над роялем, наделенной, несомненно, тонким чутьем, сентиментальной, он думал, каким чудесным стал бы этот отпуск, скажем, хотя бы тридцать, ну, двадцать лет назад, когда он мог бы взять ее за тоненькую талию, притянуть к себе, не рискуя вызвать при этом возмущение или улыбку жалости. Убаюканный музыкой в эти теплые летние вечера, он думал: никогда он не прижмет к своей груди юного, столь чудного в своей наивной надежде девичьего тела… Так много ушло от него навеки.
Однажды в начале августа в знойную послеобеденную пору они пили на веранде чай. Внезапно явился сосед по даче, известный московский адвокат Нерненко, и, не произнеся ни слова, швырнул на столик газету. Костя бросил на него рассеянный взгляд, нацепил очки и поднес листок к глазам. Длилось это мгновение. Он окинул взглядом присутствующих, снял очки и, не выпуская газету из рук, упал в кресло. На веранду вбежал пестренький котенок с вечно торчащим вверх хвостиком, удивительно длинным и пушистым. Он прыгнул в нагретый солнцем горшок, в котором росли цветы, притопывая лапками и громко мурлыкая, выжидательно поглядел на людей. Костя опустил веки и, не видя котенка, которым всегда умилялся, прошептал:
— Это конец, да, конец России.
— Что вы там говорите, Константин Кириллович, — закричал Нерненко, — совсем даже наоборот. Я считаю, что для нас это великолепный шанс. Извольте почитать еще, настроения самые патриотические, самые!.. Эта война будет для нашей усталой, раздираемой конфликтами России очищением. Великое очищение, вы поймите, Константин Кириллович, катарсис!
Костя махнул рукой и попросил дать ему папироску.
Станкевич уехал ранним утром следующего дня. Когда он сидел уже в бричке, увозившей его на станцию, Костя крикнул ему что-то из окна комнаты. Он был в алом халате, из-под которого торчала ночная шелковая рубашка. Станкевич сделал движение, словно собираясь вылезти и подойти к окну, но Костя замахал руками и опустил штору. Потом он не раз жалел, что не подошел и не переспросил. Может, Костя хотел сообщить ему нечто важное, нечто такое, что собирался сказать давно, но откладывал на потом, полагая, что еще представится случай? Так он никогда и не узнал, потому что никогда больше не было возможности увидеться с отчимом. Войну он провел в Одессе. Мобилизация по причине возраста его обошла. Он работал в комитете опеки над ранеными моряками. Отречение царя и Февральскую революцию он воспринял с облегчением и с общим для всей русской интеллигенции убеждением, что пришел, надо полагать, конец чему-то, может, весьма живописному, но вместе с тем и анахроническому, что называлось российским самодержавием.
Программа Керенского была ему безразлична, как безразлична была, по существу, политика, но он не нашел в ней ничего такого, что могло б вызвать протест, занимайся он политикой всерьез. Большевистская революция представлялась ему следствием той безалаберщины и бестолковщины, какая пришла вместе с либерализмом. Он отнесся к ней с неприязнью, соединенной с надеждой, что вскоре кто-нибудь свернет ей шею. Кем должен был быть этот «кто-то» — он не думал, как не думали и тысячи других, рассуждавших подобным же образом.
Революция не понравилась Одессе. Город был слишком пестрый, впечатлительный и грешный, чтоб суровость и серость большевиков в сочетании с исходящим от них душком навязчивой экзальтации могли произвести на кого-либо благоприятное впечатление. И потому вступление австрийцев и немцев рассматривали как не слишком почетный, но все же пока приемлемый выход из положения.
Где-то в начале февраля Станкевич узнал от Абрамова, офицера, изгнанного из армии Советом солдатских депутатов, с которым он игрывал в бильярд в кафе Дорошевского, что генерал Лавр Корнилов организует корпус кадровых офицеров, задачей которого будет наведение порядка в России.
Через две недели они двинулись к Корнилову, который с горсточкой офицеров пробивался в Екатеринодар. Вопрос о том, почему так поступил Станкевич, был столь же бессмысленным, как вопрос, почему крутятся колеса, когда экипаж в движении. Столь же бессмысленным было бы и предположение, что это решение может принести ему некую выгоду. То была абстракция, чисто интуитивное решение, без идеи, без эмоции и без участия разума. Большевики грозили ему не более, чем кому бы то ни было другому из его среды. Он не был ни буржуем, ни помещиком, не был замешан в махинациях или интригах, не имел ни связей при дворе, ни друзей-аристократов. Он не служил в гвардии, не учился в пажеском корпусе. Он окончил хорошее военное училище, его товарищами были сыновья врачей, адвокатов, ремесленников, даже богатых крестьян. Он не гноил солдат в окопах на фронте, не расстреливал за пораженческие настроения. Чем была для него программа Корнилова, жесткая, юнкерская? Абсолютно ничем. Царь, двор, великая Россия — то были чуждые ему понятия. Он любил эту страну, но не чувствовал по отношению к ней ни долга, ни обязательств. Со всем этим обстояло, пожалуй, как с бильярдом, в который он последнее время дулся с утра до вечера: результат партии был безразличен, его увлекал сам процесс. Кроме того, делать ему было нечего.
Когда он представился сухому невысокому генералу, тот не стал добиваться, отчего он просится в строй, и это его порадовало. Вопросы были короткие и деловые: звание, ордена, продвижение по службе, был ли на фронте, возраст, состояние здоровья. В своих ответах он ничего не приукрасил. Когда пробурчал год рождения, худое калмыцкое лицо генерала скривилось в гримасе неудовольствия: пятьдесят восемь лет, многовато, выдержит ли? Кампания предстоит тяжелая. Пока не хватает всего. Людей у него несколько тысяч, а перед ними море большевистской анархии, тут же под боком формируется стотысячная армия Сорокина. Впрочем, с офицерским аттестатом он берет всех. Звание пока солдатское и никаких обещаний и гарантий на будущее.
Он записался в корпус Корнилова в начале марта 1918 года, теперь середина ноября 1919-го. Двадцать минувших месяцев — марш в колонне, наступление в цепи — падай-вставай, — опять наступление в цепи, марш в колонне. Он начал с боя за Афипскую и ее захвата, там офицерам представился случай довооружиться и раздобыть кое-какие боеприпасы. Он переправился через Кубань, брал Екатеринодар, где странным и глупым образом погиб Корнилов. Потом, уже под водительством Деникина, они двинулись на северные кубанские станицы, добывая внезапными бросками оружие, фураж и жратву у большевиков. Постепенно волчьи стаи офицеров стали отъедаться и приводить себя в порядок. В апреле или мае явился трехтысячный отряд юнкеров генерала Дроздовского, который, огрызаясь направо и налево, пробился из Румынии через Украину на Кубань. То была солидная помощь, и теперь Добровольческая армия насчитывала десять тысяч штыков, была неплохо вооружена и снабжена продовольствием.
Перед ней отступала стотысячная армия Сорокина и весь большевистский фронт. Красные угрожали, судили командующих, митинговали, яростно бились, не щадя ни людей, ни снаряжения.
Белые на каждом шагу противопоставляли им спокойствие, тактику, железную дисциплину, последовательность и индивидуальное владение приемами боя. Куда ударяли, там побеждали. Рвали на куски большевистский фронт, затем этот фронт методично и последовательно уничтожали по частям. Дроздовский, Марков, Тильмановский, Казанович, Боровский — генералы тридцати с небольшим лет — внимательно, решительно и искусно вели отряды своих юнкеров редкими цепями в бой. Силы красных были во много раз больше, но офицерские полки противопоставляли им холодный расчет, решительность и незаурядное военное искусство. В конце июля разгромили Сорокина, перепахали большевистский фронт, и Деникин стал хозяином Кавказа, Кубани и восточного Причерноморья.
Ранней весной 1919 года Добрармия, обросшая уже кубанскими и донскими казаками, новыми добровольцами, беженцами из центральной России, дезертирами из Красной Армии, бандами уголовников, отрядами кабардинских, текинских, балкарских ханов и князьков и другой всевозможной сволочью, как выражались юнкера, ударила широким фронтом от Дона до Днепра на Москву. Кончился романтизм ледового похода и отчаянных рейдов, началась методическая, нормальная война, которая велась с помощью танков, самолетов, тяжелой артиллерии. Большевики, разбитые, дезорганизованные, видящие всюду измену, отступали в беспорядке, бросая оружие и амуницию. Армия под началом Деникина, теперь уже главковерха, была велика, разнородна, хорошо вооружена, снабжалась союзниками, чьи суда всю зиму подвозили в черноморские порты продовольствие, лекарства, оружие. Добровольцы слились с армией. Стали одним из ее элементов. Но, отдавая себе отчет в своем значении и боевой ценности, с презрением посматривали на прочие формирования, в особенности на казаков, которые платили им той же монетой. Армия была разнородна, именно поэтому ее раздирали амбиции, эмоции и партикуляризм. Одного хотели кавказские князья, другого — казаки, совсем иные желания были у дезертиров, и ничего похожего у уголовников и авантюристов. И хотя офицерские полки были в меньшинстве, Деникин и его штаб отдавали себе отчет в том, что именно они стержень армии, единственный ее постоянный элемент. Кроме того, программа командования полностью совпадала с индивидуальной программой каждого юнкера и кадета. Разгромить красных, взять Москву, вырезать большевиков, эсеров, анархистов, всех сторонников парламентаризма, демократов и либералов, восстановить самодержавие, введя, быть может, на переходный период военную диктатуру. Никаких переговоров и политических компромиссов. Не может быть и речи о земельной реформе и национализации капитала. Фабрикант возвращается на фабрику, помещик — в усадьбу, конец русскому духовному разладу, конец интеллигентским колебаниям. Народ — стихия грозная: либо вы над ним властвуете, либо он вас пожирает.
Что же Станкевич? Маршировал днем и ночью, в снег, мороз, дождь, в метель и зной. Маршировал, печатая шаг, твердо ставя ногу, носком немного внутрь, и подаваясь корпусом вперед, с неразлучной винтовкой, болтавшейся за спиной. Он был, пожалуй, одним из самых пожилых добровольцев, но не уступал молодым ни на марше, ни в бою. Он мало изменился. Не похудел, а тот жирок, что откладывался кое-где в течение последних двадцати лет, превратился в мышцы. Он всегда был костистым и рослым, а теперь стал похож на шкаф. Солнце и ветер опалили кожу, массивное лицо, изборожденное глубокими морщинами, было, казалось, сплетено из ремней, подстриженные ежиком жесткие, как щетина, волосы напоминали текинскую шапочку. Все в нем дышало решимостью и силой, даже вульгарностью, чего в молодости не было. Взгляд был тяжелый и неприятный, толстая шея наводила на мысль о бычьей свирепости. Когда-то большие, но красивые руки превратились в лопаты, густо поросли волосом.
Однажды, маршируя через очередную станицу, он посмотрел на себя в зеркало в белой изящной раме, выброшенное из хаты какого-то иногородца, похитившего его, вероятно, некогда в помещичьей усадьбе, посмотрел и гнусно выругался: из зеркала на него глянула мрачная апоплексическая харя.
— Ну и ну, — проворчал он, — ряха как у будочника.
Он старался быть все время в хорошей форме, чего прежде никогда не делал. Прежде он был здоров, и точка. Теперь осознавал: у возраста есть свои законы и то, что молодым дается без труда, он может достичь, лишь рационально расходуя силы. Вместе с мягкостью он выработал экономность движений и шел слегка наклонясь вперед, держа тело под углом. Каждый день внимательно осматривал ступни ног. В станицах и хуторах смазывал их жиром или салом и не набивал поэтому мозолей — источника мучений всех офицеров. При первой же возможности стирал портянки и сушил их на солнце или на ветру. Еще в начале кампании ему удалось купить в москательной лавочке две бутылки скипидара, и он каждый раз натирал тело, стоило почувствовать озноб или приближение насморка. Водку пил только во время еды, и то понемногу, курение ограничил несколькими папиросами в день. Он старался, если была хоть малейшая возможность, уснуть и научился засыпать мгновенно в пятнадцатиминутные привалы. Однажды заснул даже в цепи, во время перекура, когда атаковали позиции большевистских пулеметов.
— По-моему, ты решил явиться к Господу Богу в наилучшей форме, — шутил Гришка Абрамов.
Благодаря этим стараниям и природному здоровью он мало чем отличался в смысле кондиции от своих товарищей, которые были вдвое его моложе.
Отношение офицеров к Станкевичу было смесью уважения, интереса и неприязни. Им импонировал этот отважный пожилой мужчина, интриговало его молчание, сама его личность, но и задевала злая ирония. Начальство ценило в нем спокойную и разумную отвагу, абсолютную дисциплину и, как казалось, полнейшее отсутствие высоких чувств.
И потому осенью 1918 года в период затяжных боев с Таманской армией Станкевич получил в командование взвод и был произведен в полковники.
Белые продвигались на север, красные отступали, но делали это медленно и, отступая, тут же налаживали оборону. Во все отряды Красной Армии пришли комиссары, преданные делу, твердые коммунисты. Митинги ограничили до минимума.
В подразделениях стали вводить дисциплину, случалось, красноармейцев расстреливали за плохое состояние личного оружия. Командиров начали снимать с должности не только за отсутствие решительности и отваги, но также и за ее избыток, за то, что отвага превращалась в риск, а решительность становилась бравадой. Таким образом потрепали многих степных атаманов. Сорокина, человека редкой отваги, отличного строевого офицера, главнокомандующего Кавказской армии, отдали под суд и в тот же день расстреляли за диктаторские замашки. В Красную Армию влились новые полки и дивизии, как, например, реорганизованная Железная дивизия Шелеста, латышские стрелки, красногвардейские формирования коммунистов — рабочих крупнейших заводов Москвы и Петрограда, конница Буденного. Произошли перемены в командовании, энтузиастов заменили спецами, иногда офицерами генерального штаба бывшей царской армии. На юг шли целые эшелоны, их тут же перебрасывали на фронт.
Меж тем в той же степени, в какой дела поправлялись у красных, они ухудшались у белых. Нарастал антагонизм. Казаки самовольно покидали район боевых действий сотнями и даже полками. Сотни Шкуро оказались почти сплошь обыкновенными бандитами, немногочисленные кавказские отряды уже не представляли собой боевой ценности. Дезертиров и пленных из Красной Армии интересовали в основном грабежи. Немногочисленные формирования, присланные союзниками, бились бестолково и трусливо. Поредевшими офицерскими полками затыкали все дыры, их перебрасывали в самые уязвимые места, в невралгические пункты, но офицеров становилось все меньше и меньше. Погиб Марков, из отряда Дроздовского уцелело всего несколько сотен, лучших людей потерял Кутепов, Казанович пал вместе с половиной своего полка, убили Ранского. И тем не менее стоило красным увидеть длинные, приталенные шинели, погоны и худые лица юнкеров, перебегавших, подобно волкам, в поредевших цепях, как они заворачивали обратно или же, принуждаемые комиссарами к сопротивлению, гибли от метко направленной пули, от штыка в ближнем бою, в котором офицеры не знали себе равных. И потому, а может, не только потому, все более многочисленная, лучше управляемая и неплохо вооруженная Красная Армия отступала перед малочисленными, раздираемыми внутренними конфликтами и все более измотанными деникинцами. Ранней весной 1919-го стало ясно, что положение красных отчаянное. Кутепов занял Орел и Тулу, конница Мамонтова совершала глубокий опустошительный рейд по тылам большевиков. Под угрозой оказалась Москва.
И вот тут-то белые лопнули, как чрезмерно раздутый пузырь. Казаков потянуло на тихий Дон, свободный не только от красных, но и от белых. Кулацким сынкам куда милее был Махно, и они валом валили к нему, а Добрармия, точнее говоря — ее остатки, достигла стадии физического и психического кризиса.
Как раз в этот момент Станкевича вместе с несколькими взводами и трехсотенным отрядом курляндских дворян перебросили на Днепр с задачей помочь немногочисленным белым формированиям, взятым в клещи бандами Махно и полками Крымского фронта под командой талантливого Дыбенко.
Началось разложение. Белые сражались все так же мужественно, но уже в силу инерции, они смертельно устали, были взвинчены, между офицерами дело доходило до ссор и драк. Оставался профессионализм, но не было прежнего духа. Кое-кто стал задумываться, чем кончится вся эта затея. Стоит ли бороться с собственным народом? И можно ли этот народ победить? Опыт подсказывал, вроде бы так. От Стеньки Разина и Емельки Пугачева до 1905 года. Но возможно ли это теперь? Однако они сражались, ибо делать в этой стране больше им было нечего, а сдаваться незачем и некому. Размышлять и сомневаться Станкевичу не приходилось. Он констатировал факт разложения, вернее, полного истощения сил, но это его не удручило. Поражения не наполняли горечью точно так же, как не радовали прежде победы. Товарищи по оружию твердили, что вязнут в большевиках, во всей этой паршивой голытьбе, что они — это пуля, раздирающая перину, которая рвет холст, входит в глубину, но теряет убойную силу и, увязая в пуху, не в состоянии пробиться наружу. Он соглашался с ними. Они уверяли, что это порождает своеобразную военную клаустрофобию, и тогда он заявлял, что это действительно так, но значения не имеет. Если же его спрашивали, что, собственно, в их ситуации имеет значение, он отвечал: пожалуй, ничего.
VI
Станкевич прислонился к балке и вытянул ноги. Сквозь щели в досках тянуло холодом. Из-за приоткрытой двери долетал говор часовых. Разбитые губы вспухли и не закрывались. Озноб усиливался. Тело колотило от лихорадки и холода. Левый глаз, должно быть, заплыл — он ничего им не видел. Хотелось пить. Безжалостно стянутые веревками и выкрученные назад руки горели так, словно их сжимали раскаленными обручами. Ладоней он не ощущал. Попробовал было шевельнуть пальцами и не понял, ворочаются ли они или висят без движения. Ему представлялось, что ладони превратились в толстые белые подушки. Через час-два начнет, по-видимому, светать. Войдут красноармейцы, может, вместе с комиссаром, посадят его в бричку, повезут в штаб Крымской армии, которая, надо полагать, продвинулась немного вперед, иначе говоря — на северо-восток. Шкуро отступил. Добрармия не подошла, фронт оголился, чем и не преминул воспользоваться Дыбенко. Где он может быть теперь, этот простой матрос Балтийского флота, который превратился в красного командарма? Наверное, еще на правом берегу Днепра. Полк, который их вчера разгромил, скорее всего, авангард. Итак, провезут его десять, а может, тридцать верст и введут в какое-нибудь строение, наполненное перестуком телеграфа и деловой беготней, втолкнут в сизую от папиросного дыма комнату, начнут расспрашивать, небрежно и снисходительно, как расспрашивают тех, чья участь решена. Не выяснят ничего любопытного, хотя, впрочем, любые сообщения не окажут никакого влияния на его дальнейшую судьбу. Ему достанет сил на высокомерное презрение. Затевать дискуссию он не станет, для этого он слишком стар и слишком плохо себя чувствует. Потом расстреляют. Цацкаться с ним не будут. Расстреляют где попало и все равно как. Это не будет церемонией, которая для обреченного служит чем-то вроде утешения, давая ему на десять-пятнадцать минут ощущение своей значительности. Не будет ни духовника, ни барабанной дроби экзекуционной команды, ни щеголеватого офицера, угощающего последней папироской. У них есть дела поважнее. Они спасают сейчас мир, борются за новую жизнь. Кто из них станет морочить себе голову театральным представлением? А может, вообще никуда не повезут. Прикончат здесь, в амбаре, вот и вся недолга. Может, им уже известно то, что хотели знать вчера, а может, они этого не только не знают, но и не желают знать? Рыжий командир, деревенский цезарь, храпит сейчас, поди, под тяжелой периной, изрядно хлебнув самогону. Может, это еще тот самый самогон, который они начали вместе с Гришкой? Утром зевнет, осведомится, который час, идет ли дождик, встал ли уже комиссар, по-прежнему ли гнедой вздергивает головой, есть ли вести из штаба, и среди всех прочих вопросов, которые в таких случаях задаются, осведомится, позевывая и почесывая лохматую грудь, про этого старого сукина сына, которого они вчера допрашивали с комиссаром, и тогда вестовой доложит, что держат его, соответственно приказу, под стражей, связанного, как и полагается. А командир зевнет, опять почешет грудь и, натягивая сапоги, между прочим буркнет: «Да прикончите вы его… Васька, или кто там еще, за амбар — и пулю в лоб». Вестовой гаркнет: «Слушаюсь, товарищ командир!» — и выскочит из хаты. Но рыжий его остановит, встанет, стукнет пятками о пол, чтоб ступни влезли в сапоги, и, слюнявя химический карандаш, выведет прыгающими в разные стороны буквами на вырванном из блокнота листке, что по приговору советской власти и согласно воле трудящихся… и отдаст вестовому с вопросом: «А Васька-то грамотный?» «Грамотный!» — гаркнет вестовой. «Тогда порядок, — буркнет рыжий, посматривая, где он, таз с водой, — пусть сперва прочтет, а потом пристрелит. — Махнет рукой и добавит: — А то как удобней. Сперва пристрелит, а потом прочтет — один черт. А комиссара ни в коем разе не будить! — бросит он грозно вслед исчезающему вестовому, который уже не заметит, как в куриных глазках командира замелькали веселые огоньки. — Пусть дитятко поспит», — буркнет командир, принимаясь за чай.
Он встал и прошелся по амбару. Ног не чувствовал, ходил легко, словно был уже духом.
Любопытно, подумал он, что случилось бы, послушай я тогда ту старуху на балу в Недомышах? Как сложилась бы моя жизнь, сделай я то, на что она меня подбивала? Пеклась она, надо полагать, не обо мне, а о Польше. Что они там с этой Польшей? Не одна эта старуха, но и дурочка Эльжуня, и его тетка, у которой не все дома. Что такое для них Польша? Клочок земли, на котором родились, и, кстати, совершенно случайно? Или форма сознания? А может, стремление к чему-то, чего все равно не достигнешь? Может, я отличаюсь от них, а может, просто воспринимаю вещи такими, каковы они есть? Если так, то я честнее. Выходит, я честнее их всех; для них патриотизм — это ширма, за которой они прячут страх и беспомощность.
Он ходил взад и вперед, втягивая в легкие холодный влажный воздух. Да, все именно так, как я себе представляю, а если даже иначе, никакого значения это не имеет.
Он пнул створку двери, та подалась с писком.
— Тебе чего? — спросил один из часовых, сидевших у костра. Даже не приподнялся, повернул лишь голову и глянул с неприязнью. Двое других смотрели по-прежнему в тлеющий огонь, у одного голова была замотана шарфом.
— Мне бы помочиться, — ответил Станкевич хрипло.
— Ну и мочись, — отозвался часовой, словно с облегчением, что дело всего лишь в этом.
Тот, с шарфом на лбу, поднял голову. Лицо у него было бледное, в морщинах. Он поправил винтовку, зажатую между коленями, и глуповато ухмыльнулся.
— У меня руки связаны, — сказал Станкевич.
Часовой зло на него взглянул и заорал:
— Ах ты, такая-рассякая твоя мать, хочешь мочиться — мочись, не хочешь — не надо, не приставай к людям ночью с пустяками.
Обвязанный шарфом засмеялся и вновь опустил голову, вглядываясь в огонь. Станкевич постоял минуту, потом повернулся и вошел в амбар.
— Мерзость, все мерзость, — прошептал он. — Пустяк, без значения, а все равно мерзость.
Он расставил пошире ноги, постоял так недолго с выражением страдания на лице. Потом отрывисто рассмеялся и вновь сел на чурбак. Вспомнился случай, произведший на него тогда большое впечатление.
Было позднее лето 1918 года. Овладев Кавказом, белые добивали остатки отходящих на восток большевиков. Ночью, в момент ожесточенной перестрелки, его ранили в ключицу. Пуля разорвала кожу вместе с мышцей плеча, рана была не тяжелая, но жгло как огнем. К тому же еще стояла сорокаградусная жара. Со стороны Азовского моря дул горячий ветер, поднимая облака пыли, степь была серая, гнетущая. Он сидел на подводе, привалясь спиной к стойке. Рядом, на сене, прикрытый брезентом, лежал молоденький подпоручик. Его била дрожь, и он, не открывая глаз, стонал. Вдруг умолк, а мгновение спустя поднял руку, как бы желая заслонить лицо, и прошептал по-польски:
— Матка Боска… Боже, Боже…
Станкевич повернулся к раненому и спросил:
— Хотите пить? Может, повернуть на бок, солнце не будет слепить глаза.
Юноша ничего не ответил, только вытянулся в струнку, и желто-белая кожа стала впитываться, казалось, в его череп.
«Кончается», — подумал Станкевич и отвернулся. Возница, пожилой плечистый казак, напевал тихонько, наверное уже с час, какую-то песню. Их обогнал в облаке пыли идущий крупной рысью эскадрон из дивизии Улагая.
— Боже, Боже, — прошептал опять офицерик и, не открывая глаз, поднял голову.
— Через час будет легче, — пробурчал Станкевич, пододвигаясь к раненому, — зайдет солнце. Воды дать?
Подпоручик помотал в ответ головой.
— Вы поляк? — спросил Станкевич.
Юноша открыл глаза и метнул на Станкевича быстрый, вполне осмысленный взгляд.
— Да. Где мы находимся?
— Преследуем остатки красных. Ночью будем в Нарине.
Юноша приподнялся на локте, вскрикнул и упал навзничь на сено. Казак, не прерывая песни, обернулся.
— А вы?.. Вы знаете польский?
— Да, — пробурчал Станкевич.
— Простите, не расслышал, — сказал офицерик.
— Да, знаю, — отозвался Станкевич громко и неохотно. Потом, отерев потное лицо, спросил: — Куда вам засадили?
Юноша откинул край брезента, правая нога была обмотана кровавыми тряпками.
— Осколок гранаты, — сказал он, — разодрало от колена до паха.
Станкевич усмехнулся:
— До свадьбы заживет.
Молодой человек закрыл глаза. Станкевич покивал головой и, не глядя на раненого, повторил по-польски:
— До свадьбы заживет. — И тут же оживился: — Так говорила в детстве моя мать, когда я показывал ей свои синяки и царапины.
— Что мы тут делаем? — спросил офицерик таким тоном, словно только что пробудился от глубокого сна.
Но Станкевич не ответил, вслушиваясь в нахлынувшие воспоминания. Лишь минуту спустя бросил на юношу рассеянный взгляд:
— Вы, кажется, о чем-то спрашивали?
— Что мы тут делаем, полковник? Здесь, в этой степи?
— Воюем.
— Так. А за что?
Казак хлестнул кнутом лошадь, та пошла рысью; поправив шапку, он запел во весь голос, то и дело обрывая фразу, которую только что старательно вывел.
— Заткнись! — крикнул Станкевич. — Сволочь…
Казак смолк, но не сразу, а так, словно песенка все еще булькала в глотке независимо от его воли.
— Оставьте его, он мне не мешает, — сказал юноша и, посмотрев внимательно на Станкевича, добавил: — Так вы тоже поляк?
— Да, и не единственный в этой армии, — ответил с раздражением Станкевич. Помолчав, добавил: — Нет, не поляк. Родители были поляками. Впрочем, неважно…
— Может, и было неважно, да теперь все изменилось. В Польше создан, говорят, какой-то Регентский совет. Есть своя армия. Появился шанс на независимость.
— Ну и что?