— Да что там говорить, — отозвался Босков, — мы были на верном пути, верней не бывает. Вот подождите партсъезда, посмотрите, как все пойдет дальше, тогда вы и сами убедитесь, до чего это был верный путь.
Снисходя к быстротечности нашего времени, я должен пояснить, что мы жили тогда в преддверии VII съезда СЕПГ. А конференция, которую поминал Босков, это была IV конференция работников высшей школы, которая проходила 2 и 3 февраля 1967 года. Пользуясь случаем, я хотел бы также подчеркнуть, что тогдашний Киппенберг, сидевший в описываемый вечер в упомянутом ресторане в Трептов-парке, не изображал перед Босковом хладнокровного тактика, а, напротив, был предельно честен во всем, что говорил и делал, за это я по крайней мере могу поручиться.
Итак, в этот воскресный вечер Босков пыхтел как паровоз и был очень возбужден. Он сказал:
— В свое время мы совершенно справедливо предсказали наше дальнейшее развитие, мы и впрямь были на верном пути, вот только потом остановились на полдороге. Вопреки вашим же собственным прогнозам вы мало-помалу изменили направление и сместили акценты. Могу даже объяснить, почему вы это сделали: не столько потому, что успехи, достигнутые нами в области теории, вскружили вам голову, сколько потому, что на этом пути вы не встречали противодействия. Но дальше перестраивать лавочку — я имею в виду наш институт в свете наших общих замыслов и в соответствии с вашими взглядами — было, затруднительно, ибо тут на нашем пути непременно встала бы не только известная доля скепсиса в научно-исследовательском совете, с ней-то мы живо бы справились, но и — прежде всего — сам Ланквиц, а мы с вами прекрасно знаем, как надежно он окопался со своим Мефистофелем в старом здании.
— Раз вы это прекрасно знаете, почему вы тогда упрекаете меня?
— Потому что вы отказались от борьбы! — вскричал Босков, мгновенно утратив все свое добродушие. — Потому что вы сдали свои позиции, стали уступчивым и бесхребетным. А ведь вы в любой момент могли рассчитывать на мою поддержку, да и ваша рабочая группа только и ждет, когда вы наконец-то подадите сигнал к бою. — Теперь он говорил, понизив голос, запыхавшись, почти смущенно: — Вы ведь знаете… ну, в общем, вам понятно, в чем дело: лично я не могу повести их на битву с Ланквицем, у меня нет для этой цели того, чем располагаете вы, нет научного авторитета. В Центральном Комитете мне всегда давали зеленую улицу, когда речь заходила о нашей программе, они ставили только одно условие: Ланквиц должен санкционировать. Другими словами, вы с вашей превосходящей научной позиции могли завоевать его и склонить на нашу сторону. А вы подвели меня, мой дорогой, вы бросили меня в беде, и я хочу сказать об этом коротко и ясно.
Я понимал, что Босков прав, но не мог признаться в этом даже себе самому.
— Наверно, наш институт, — сказал я без всякой связи, — был с самого начала ублюдком. Но какая-то история есть и у него.
— История, история, — вздохнул Босков. — История богата переворотами. Так что про историю можете мне не рассказывать.
Я отодвинул тарелку. Еда уже остыла, да и аппетит у меня пропал. Свои мысли и чувства я скрыл за непроницаемым выражением лица. Босков никогда еще не высказывался так однозначно. Впрочем, после его участия в конференции работников высшей школы таких трудностей следовало ожидать. Я уже однажды проспорил с ним полночи об итогах этой конференции, хотя и в более общих чертах. Ланквиц же до сих пор ни единым словом не обмолвился, наслышан ли он вообще об этом событии. Немыслимая ситуация. В исследовательской и преподавательской работе намечались решающие перемены, а глава научного учреждения даже и не подумал созвать хотя бы заведующих отделами, чтобы вместе с ними и секретарем парткома сообща обсудить проблемы, которые в данных обстоятельствах неизбежно встанут перед институтом. Ланквиц, так думалось мне, был уверен, что все это его вообще не касается, и не исключено, что он был прав. Его институт не являлся учебным заведением, он имел собственный статус, именно это я и подразумевал, когда сказал, что наш институт имеет свою историю.
Институт биологически активных веществ вырос из исследовательского отдела национализированного после войны концерна. Выйдя из затянувшегося организационного периода, он под руководством Ланквица превратился в фармакологический институт, причем в институт ненужный, ибо фармакологические институты имелись при всех университетах. Я с самого начала понимал, что наш институт в его нынешней форме не имеет права на существование и что нам предстоит заново вырабатывать свое лицо. Ланквиц взял меня к себе из следующих соображений. Горемычный отдел биофизики в нашем институте с первых же дней как гиря висел у него на ногах, и никто не знал толком, куда бы его приткнуть. Я был призван превратить его в полноценный отдел, который вполне соответствовал бы и духу института, и представлениям Ланквица о фармакологических изысканиях; Ланквиц же во все времена был и оставался врачом и фармакологом, а свое доброе имя и свою репутацию он завоевал в тридцатые годы, сделав ряд важных открытий. Я, как человек не ортодоксальный и лишенный традиций, подошел к делу с абсолютно других позиций: наряду с отделами химии и апробации я навязал ланквицевскому царству принципиально новую рабочую группу, которую неустанно расширял и которая была бы совершенно на месте в новом институте, каким он нам тогда виделся. Босков с самого начала был движущей силой этих преобразований и моим преданнейшим союзником. Этому институту надлежало занять промежуточное положение между исследовательским центром и нашей изнемогающей от трудностей фармацевтической промышленностью, которая в те годы то и дело предпринимала дорогостоящие импровизации с тем, чтобы без научной подготовки, без предварительных изысканий, без разработки химической технологии, без специалистов, без помощи давать наконец нужную продукцию. Скорейшее применение научных открытий в производственной практике, отвечающей требованиям дня, было в ту пору задачей первостепенной важности. Вопиющее противоречие, которое заключалось в том, что мы повсеместно слушали, читали, толковали о научно-технической революции, но представляли себе при этом некую революцию частного характера, в том, что мы отлично знали о нуждах нашей промышленности, что постулат общественной необходимости мы и во время учебы и после ее окончания хлебали каждый день чуть ли не ведрами, но не ставили перед собой иных задач, кроме сугубо научных, отделываясь при этом от нужд промышленности общими фразами, — это самое противоречие не давало мне покоя еще до того, как я приступил к работе в институте, также и потому, может быть, что, несмотря на десять лет, проведенных за учебой, я все еще не забыл, как мне работалось на заводе, как мы на чем свет стоит проклинали науку и как, предоставленные самим себе, мыкались на импровизированных установках, собранных из обломков и утиля.
Но одно дело представлять себе новый институт как некое светлое видение и совсем другое — воплощать это представление в жизнь среди непроходимых джунглей научного традиционализма, профессорского гонора, споров о компетенции, схоластического мышления и бюрократического планирования. После первого же кавалерийского наскока я очень хорошо, это почувствовал. Вот почему мне показались несправедливыми упреки Боскова. И обида пересилила разум. Нет и еще раз нет, я никогда не капитулировал перед трудностями. Просто я постарел. Приобрел
Я сказал:
— В нашем институте столкнулись носом к носу два направления. И если мы называем тех ретроградами, потому что они не могут отказаться от традиций, то и они в свою очередь честят нас авантюристами от науки, к один упрек стоит другого, поскольку оба они не касаются сути дела. Кто в нашей науке вообще посмел бы утверждать, будто ему ведом единственно правильный путь?
Босков, несколько озадаченный, поглядел на меня.
— Когда слушаешь ваши рассуждения, — сказал он, — невольно кажется, будто в вас вселился дух Ланквица. А кроме того, вы, дорогой мой, уклоняетесь от темы, потому что о теоретических предпосылках у нас сегодня и речи не было, хотя… в общем-то, смешно получается, когда в споре двух научных школ вы пытаетесь одним задом сидеть на двух точках зрения, смешно — и на удивление ново для Киппенберга. Да что с вами происходит, в конце-то концов? — Он покачал головой. — Впрочем, речь вовсе не о школах и о теориях, речь — чтобы коротко и ясно — о наших первоначальных замыслах и о том, почему вы не желаете отстаивать эти замыслы перед шефом, хотя конференция работников высшей школы явилась как нельзя более желанным поводом.
Ну что тут было отвечать?
— Да вы сами, — вяло отозвался я, — считали, что вопросы останутся в неопределенности до партсъезда, до апреля.
— Ну что за вздор! — воскликнул Босков. — Что вы ходите вокруг да около? Если я и сказал, что партийный съезд, несомненно, примет важные решения также и по поводу нашей работы, из этого вовсе не следует, что вы с вашим тестюшкой до тех пор можете делать вид, будто никакой конференции вообще не было. — И, еще пуще разозлись, добавил: — Вы, кажется, за дурачка меня считаете? Нет уж, для этой цели придется вам поискать кого-нибудь другого вместо толстого Боскова.
Тон Боскова побудил меня к более активному сопротивлению.
— Только без паники, — сказал я. — Вы сперва успокойтесь. Ведь вы знаете, у меня есть своя тактика, вам, во всяком случае, не раз доставляло удовольствие наблюдать, как я ухитряюсь обойти шефа и его вечное: «Не представляется возможным».
— Ваша тактика, — сказал Босков, — да это… это…
— Постойте, я еще не кончил. — При этом я не глядел на Боскова. — Шарлотта сейчас в Москве, поэтому не только я остаюсь по вечерам один, но и старик тоже. Мы культурненько посидим вместе. Вы не поверите, но у меня в погребе завалялось еще несколько бутылок рейнского. Посмотрим тогда, не заглотит ли он вместе с вином и конференцию, и — могу вас заверить — перчику я в это дело тоже подсыплю.
Лицо Боскова ни единым движением не откликнулось на мои слова. Помолчав немного, он неодобрительно покачал головой.
— Я и впрямь не пойму, что с вами происходит, — сказал он уже вполне спокойно. — Ваше важничанье — ну, на меня оно большого впечатления не производит. А для дела — и не только для дела, но и для вашего характера — было бы полезно, если бы вы наконец научились правильно понимать Ланквица.
— Вот так-так, — немедля среагировал я, — это уже что-то новое. До сих пор вы меня именно в том и укоряли, что я проявляю по отношению к старику слишком много понимания.
Босков вздохнул.
— Да-да, все это дьявольски сложно. Понять Ланквица вы все равно не сможете, годков вам для этого не хватает. У меня порой мороз пробегал по коже, когда я видел, как непонятливы и бездушны вы по отношению к старику, ну там «подсыпать перчику» и тому подобное… И поскольку вы просто-напросто не способны его понять, вы спокойно укрываетесь за своим бессердечием и даже близко не можете подойти к старику в серьезных вопросах.
Я хотел возразить, но Босков остановил меня.
— Нет уж, я лучше объясню, как обстоит дело. Вы его не понимаете, но вы его
Слова Боскова так глубоко задели меня — своей несправедливостью, как мне казалось, — что я ответил ледяным тоном:
— Жаль только, вы с вашим пониманием и вовсе не сумели подойти к старику.
Босков выслушал все это вполне спокойно, во всяком случае, он не разгорячился, не побагровел и не запыхтел угрожающе. Он только поглядел на меня и, пожалуй, сделался еще бледнее. И тут мне стало стыдно. И я припомнил: Ланквиц очень пышно отпраздновал свое шестидесятилетие, с приветствиями и поздравлениями и с множеством именитых гостей из ближних и дальних мест, но за юбилейным столом в узком кругу Боскова не было, Боскова не пригласили. На другой день я откровенно спросил его о причине, и так же откровенно, не без иронии Босков мне отвечал: «Боюсь, вы не очень сметливы, или, может, притворяетесь таким? Мы с шефом… Ну, короче говоря, я не принадлежу к его клану…» Теперь я невольно вспомнил эту фразу и пожалел о своих словах. Босков же, не сводя с меня спокойного взгляда, сказал сдержанно:
— Я наделен ангельским терпением, потому что хорошо знаю, как все бывает сложно, с людьми то есть… Я могу и подождать, Киппенберг, дело в том… — Тут он наконец отвел от меня взгляд, несколько секунд глядел в пустоту, либо по рассеянности, либо потому, что мысли его блуждали где-то далеко, и заговорил снова: — Если я чему и научился в этой жизни, то лишь одному: я научился ждать. — И опять глядя мне в лицо: — Я могу ждать человека целый год, могу три года, а может, и еще дольше.
Я решительно перестал его понимать.
— Но давайте условимся, — продолжал он, чуть наклонясь вперед, — ждать всю жизнь я не собираюсь. Я уже давно наметил крайний срок: до партсъезда в апреле, а ни минутой дольше. — Тут он подозвал официанта и расплатился.
В машине мы, помнится, говорили о Харре и о запланированном применении ЭВМ при математической обработке состояний неравновесной термодинамики. Мне показалось, будто я ощутил под ногами твердую почву. Но едва я остался один, меня снова охватило беспокойство. И дома, уже в постели, я все думал о Боскове, и сильнее, чем когда бы то ни было, мной овладело чувство беспомощности. Это была беспомощность человека, который увидел себя самого таким, каким никогда не видел прежде.
Я насквозь рационализировал свое «я», я никогда до сих пор не совершал поступков нецелесообразных, непродуманных и бесполезных. Теперь я боролся против поднимающегося опасения, что во мне могло умереть не одно живое чувство, что какая-то часть моей человеческой сущности могла оцепенеть в могильном холоде моего рационализма и утилитарного склада ума. Я лежал в темноте и спрашивал себя, а возможно ли, чтобы человек принимал полезное за подобающее, а цель своих действий — за их смысл. Я спрашивал себя, возможно ли, чтобы человек занимался причинными исследованиями, но, когда дело касается его собственного «я», слепо довольствовался бы косностью и мистическими построениями. Я долгое время мнил себя бог весть кем, образцом, моделью того, как надо сегодня и здесь находить свое место в новом обществе. В этот вечер, уже засыпая, я в последний раз увидел себя таким, каким до сих пор видел постоянно, — за утренним бритьем в зеркале отражалось самодовольное лицо человека, который всегда все досконально продумывает, который не расточает себя попусту и разумно распределяет свои силы. Каждый шаг его есть шаг к цели. И наградой тому успех, карьера, будущее. Я видел в зеркале лицо человека, который сознает свой успех, который уверен в своем будущем и превыше всего ценит устоявшийся порядок своей жизни. Он что-то вершит и совершает. Он что-то собой представляет. Он — персона. Он еще не достиг конца пути, он защитил докторскую, перед ним маячит профессура. Если он и впредь будет разумно и последовательно стремиться к достижению своих целей, если его не покинет чувство меры, если он не будет предпринимать бессмысленные попытки хватать звезды с неба и трезво отнесется к тому обстоятельству, что жизнь порой вносит свои коррективы в наши смелые замыслы и былые мечты; тогда можно не сомневаться, что в один прекрасный день ему достанется пост директора, что он еще многого достигнет, что в нем еще скрыты большие возможности: действительный член академии, заслуженный деятель науки и какие там еще есть звания и чины. И вот уже деятельность его рабочей группы приобретает международную известность, и вот уже он заставляет говорить о себе снова и снова, а ему еще ой как далеко до конца. Если в нем вдруг случайно, и проснется чувство, будто под ногами у него тонкий лед, виной тому будет стресс, и только стресс; «с кем не бывает», «пройдет с ростом приспособляемости» не могут омрачить гармоническую картину его драгоценного «я».
В последний раз я увидел себя таким. Потом очертания картины расплылись, и я погрузился в сон. И настало утро понедельника. На институтскую стоянку въехали две машины из Тюрингии. Проходили дни, и проходили ночи, и Киппенберг жил по-прежнему, вот только этот Киппенберг уже не совпадал с тем образом, который, словно в зеркале, еще раз возник перед ним поздним воскресным вечером.
6
Они явились на двух «вартбургах», доктор Папст с тремя спутниками — техническим руководителем, экономистом и представителем генподрядчика. Они были нагружены папками, и портфелями, и картонными тубусами. Они притащили ящики с перфокартами и стопку скоросшивателей.
Босков, накинув халат поверх костюма, приветствовал гостей в вестибюле, обоих шоферов тотчас препроводил в столовую, специалистов вместе с соответствующими бумагами направил в машинный зал, а самого доктора Папста завел к себе в кабинет, куда пригласил также и меня и где мы все трое уселись вокруг журнального столика. Побагровев от натуги, Босков нагнулся, подсунул вчетверо сложенную перфокарту сперва под одну, потом под другую ножку, собственноручно разлил по чашкам кофе и грузно опустился в свое кресло, чуть-чуть задев коленом столешницу. Кофе расплескался, в блюдечках возникла традиционная лужа, Босков вздохнул, покачал головой, снова поднялся, достал из ящика стола промокашку и при этом изрек: «Ох уж этот стол… н-да, конечно».
Доктора Генриха Папста я знал уже давно. Химик по образованию, он был практик душой и телом, на этом маленьком и — долгое время — незначительном заводишке вырос до главного инженера, однако на первых порах мог в достаточной мере оставаться практиком, чтобы сносить тяготы своего руководящего положения. Но в нашей стране ни одному предприятию не может быть надолго гарантирована его незначительность, равно как и ни одному способному инженеру — его должность. После первых же серьезных капиталовложений эдак примерно в конце пятидесятых годов доктор Папст с неизбежностью, его самого изумившей, оказался вдруг главой предприятия, и ему предстояло приобщить свой завод, занятый теперь выпуском важной продукции, к фармацевтической промышленности. Впоследствии выяснится, что это было только начало, им предстоял новый, еще более значительный рывок вперед, и теперь бедный Папст, химик милостью божьей, видел лаборатории, только когда обходил завод либо приезжал по делу к нам и в старом здании с скорбью во взоре следовал через адские кухни доктора Хадриана. У меня было ощущение, что он не очень-то счастлив на посту директора. А впрочем, что значит счастлив? Во всяком случае, его жизнь была наполнена осмысленной работой.
Человек лет пятидесяти с небольшим, рост средний, сложение тщедушное, голова крупная, куполообразная. Лицо длинное и узкое, из-за лысины кажется еще длинней и уже, чем есть на самом деле, все в складках и морщинах — не по возрасту. Выражение лица в данную минуту усталое, я бы даже сказал, измученное. Длинные тонкие кисти рук. Одет, как всегда, с подчеркнутой консервативностью: темно-серый костюм, белая дедероновая рубашка. На отвороте пиджака — огромный партийный значок старого образца. Темный галстук съехал набок. Сегодня еще менее разговорчив, чем обычно. Вот такой Папст сидел перед нами в одном из босковских кресел и маленькими глотками прихлебывал свой кофе.
Босков сочувственно заметил:
— Ты плохо выглядишь. У меня есть таблетки дестроэнергена, это живо поставит тебя на ноги. — И Босков начал искать в столе, бормоча себе под нос: — Куда же я их дел? Ну, конечно, когда они нужны, их никогда нет на месте.
Папст лишь отмахнулся.
— Спасибо, — сказал он, — ничего не надо. Поездка была очень долгая. Слишком долгая, только и всего. Нам пришлось выехать без малого в четыре. Я плохо переношу длительные переезды в машине, и кинетозин мне почти не помогает.
— А вы попробуйте Б-шесть в больших дозах, — вмешался я, — двести миллиграммов перед началом поездки, лучше внутримышечно. Я с удовольствием сделаю вам инъекцию перед обратной дорогой.
Морщинистое лицо Папста выразило живейшую благодарность.
— Вот хорошо бы, — сказал он, — очень бы хорошо. Я подойду к вам перед отъездом. — Его измученное лицо приняло страдальческое выражение, и он добавил: — Моя жена на прошлой неделе попала в тяжелую аварию, я с тех пор вообще не могу прийти в себя.
— А теперь? — испуганно спросил Босков.
— Она лежит в больнице с множественными переломами и внутренними повреждениями, — отвечал Папст, — состояние очень тяжелое.
— Но ведь… так ведь… — пробормотал Босков, и лицо у него стало таким же белым, как халат. У нашего воинствующего атеиста из глубины души вырвалось пожелание: — Дай бог, чтобы она благополучно из этого выкарабкалась. Но как же ты тогда, они же и без тебя управятся…
— Жизнь продолжается, — сказал Папст с удивившей нас энергией. — Я все равно ничем не мог помочь, только сидеть и ждать. От этого еще никому не стало лучше.
Я сразу же переключился на деловой тон: Папсту нужны были не изъявления сочувствия, а трезвые прогнозы. Во мне заговорил врач:
— Если ваша жена пережила первую неделю, значит, прогнозы должны день от дня быть все благоприятнее. Какое состояние здоровья было у нее до несчастного случая?
Лицо Папста порозовело. Хлебнув глоток кофе, он ответил:
— Ей сорок семь лет, но она много занимается спортом. И поэтому в разгар лыжного сезона у нее было очень приличное самочувствие.
— Вот видите! — воскликнул я. — С обычными инфекциями сегодня справляются безо всякого. — Я раздумывал, что мне еще можно сделать для этого встревоженного человека. Врач и по сей день в чем-то подобен священнику, ибо ему зачастую меньше приходится пользовать больного, чем успокаивать его родственников. Я лично знал множество врачей в республике, а потому спросил: — Где она лежит?
— В Эрфурте, — отвечал Папст.
— В хирургическом отделении? Вы, случайно, не знаете, как зовут их главного, не Бергер? Мужчина примерно моих лет.
Папст ответил утвердительно, и в его взгляде мелькнуло какое-то подобие надежды.
— Бывший однокурсник, — объяснил я. — Как вы отнесетесь к тому, что я позвоню Бергеру? Мне он наверняка обрисует ситуацию точнее.
— Ах, если бы вы могли оказать мне эту услугу. — И Папст начал торопливо листать свою записную книжку.
Тем временем я узнал на коммутаторе код Эрфурта, набрал и — как ни странно — тотчас соединился. Если мне не повезет, доктор в это время будет занят на операциях, но мне повезло, и меня попросили подождать, пока они позовут главного к телефону. Ожидая, я вполуха слушал, как Папст рассказывает о своей дочери: ей двадцать четыре года, она учится на архитектора в Веймарском институте… тут в трубке послышался голос доктора Бергера. Он был очень удивлен моим звонком, потому что мы не поддерживали отношений, а с тех пор, как мы вместе с женами провели в Варне несколько приятных вечеров, прошло немало лет. Насчет своей пациентки фрау Папст он был полностью в курсе. Он сам дважды ее оперировал: первый раз — сразу после несчастного случая и на следующий день — вторично. Сведения, которые я получил от него, были не слишком-то утешительны. Ну, переломы плечевой кости и нескольких ребер — это не так серьезно, но вот разрыв печени и прободение тонких кишок — счастье еще, что через час с небольшим после аварии она попала на операционный стол; на печень — швы, и резекция участка тонких кишок. Я мгновенно напялил на лицо непроницаемое выражение. «Вид был, прямо скажу, удручающий», — сказали на том конце провода, после чего мы почти перестали слышать друг друга.
— Перитонит? — спросил я.
— Уже подавили, — продребезжал далекий голос. — Позапрошлой ночью подскочила температурка, боюсь, не прячется ли где-нибудь абсцесс. Но желудочно-кишечный тракт работает нормально.
Треск и шум в трубке усилились до такой степени, что я буквально заорал:
— А какие прогнозы?
— Думаю, что самое страшное уже позади, — прозвучал все более удаляющийся голос. — Думаю, мы ее вытащим. Сознание полностью восстановлено, и она нам теперь помогает.
Мой ответ на вопрос, почему это меня так занимает, утонул в шипении, треске и скрежете.
— Позвони лучше вечером, — успел разобрать я, — я до десяти в клини… — после чего связь окончательно прервалась, и я положил трубку.
— Вашей жене, должно быть, здорово досталось, — сказал я с подчеркнутой небрежностью, — но она справится, это ясно, с ней уже можно разговаривать. Я вовсе не розовый оптимист, можете спросить у Боскова. Но самое страшное для вашей жены, судя по всему, уже позади. Я позвоню своему приятелю сегодня вечером, авось тогда слышимость будет получше.
Доктор Папст одобрительно кивнул, и на лице у него отпечаталось облегчение.
— Я очень вам благодарен, — сказал он проникновенно. — И если вы действительно сможете позвонить нынче вечером, я буду чувствовать себя вполне спокойно. А до тех пор давайте об этом не думать. — Он встал. — Нас уже, наверно, ждут.
Мы пошли в машинный зал. В операторской все столы были завалены бумагами, папками, горами скоросшивателей, светокопий, чертежей и ящиками, набитыми перфокартами. Повсюду толпились люди, слишком много людей, прямо хаос какой-то, в центре же священнодействовал Леман. И сегодня, как и всегда, когда перед ним вставала незаурядная задача, он был вполне в своей стихии. Волосы падали на лоб, лицо то и дело нервно подергивалось; проглядывая бумаги и давая указания девушке-оператору, он одновременно участвовал в трех взаимоисключающих друг друга дискуссиях с тремя различными специалистами. Его войско было представлено в полном составе, кто рядом с ним, кто в пределах досягаемости, — аналитики, программисты, механики и операторы. Я поздоровался с Леманом и с Мерком. Как и всякий раз, когда дело обещало стать интересным, тут же наличествовал Харра.
— Ну, что скажете? — спросил я Лемана.
— Горы обычной чепухи, но среди них пара орешков, которые не так-то легко будет раскусить.
— Робби раскусит, — заверил меня Мерк. — Вопрос времени.
— А сколько времени вам понадобится? — спросил я.
На это Леман:
— Будь я Христос, я в этом — и только в этом — случае мог бы предсказывать будущее. Но я не Иисус Христос — уж не взыщите.
— А если по-человечески, тогда сколько?
— Сегодняшний день и завтрашний — наверняка, а может, и еще дольше.
Но тут раздался львиный рык Харры, и все вокруг смолкло.
Харра воздвигся перед дверью в своем немыслимом черном пиджаке, отвороты и карманы которого блестели, как хороший кусок сала, в коротких, не по росту брюках, которые открывали взгляду сползшие зеленые носки. Недокуренную сигару он держал в руке, и я внимательно посмотрел, нет ли там огня вопреки категорическому запрету. Непритязательнейший из людей, он даже жажду утолял водопроводной водой — не из жадности, а из убеждений, — но курил самые дорогие сигары, какие только можно было достать у нас в стране: большие черные «гаваны», каждая сигара по отдельности уложена в стеклянную трубочку, а каждая дюжина трубочек упакована в плоскую деревянную коробку. Такую коробку он всегда таскал с собой, засунув между рубашкой и подтяжками, поверх этой конструкции он надевал пиджак и потому — учитывая уже имеющиеся нарушения осанки — выглядел одинаково сутулым как спереди, так и сзади. Вот и сегодня он красовался перед нами, сутулый, кривобокий еще больше, чем обычно, и, тыча сигарой в сторону одного из программистов, к великому удовольствию всех присутствующих, приветствовал на свой лад доктора Папста:
— Annuntio vobis magnum gaudium: papam habemus! — загремел он. — Возвещаю вам великую радость: к нам прибыл высокий гость, коего я сердечно приветствую. Добро пожаловать — возглашаю я в честь нашего высокочтимого и глубокоуважаемого коллеги из Тюрингии, хитреца и проныры.
Доктор Папст стоял возле меня. Его морщинистое лицо выражало растерянность, ибо повадки нашего Харры и его заумные речи были ему внове. У Боскова на лице был написан откровенный ужас. Впрочем, ведь не мог же Харра знать о несчастье, постигшем доктора Папста?
— Да, да, хитрец и проныра, — громыхал Харра. — Оказывается, речь идет не только об уже упомянутых выше проблемах программирования. Оказывается, досточтимые коллеги привезли с собой вдобавок целый вагон разной чепухи, исходя, во-первых, из той общеизвестной истины, что в этом доме свято чтут законы гостеприимства, а во-вторых, из ошибочной предпосылки, что мы задаром предоставим машинное время малоимущему провинциальному заводу, не так ли? Я призван опровергнуть эту ошибочную предпосылку и в сердечном согласии с нашим коллегой Вильде, которого мы с полным основанием побаиваемся, сообщить, что у нас, как и у всех люден, час машинного времени стоит шестьсот девяносто марок плюс десять марок в фонд Вьетнама, о чем я здесь принимаю единогласное решение и ставлю в известность. А делаю я это с единственной целью — чтобы нашим гостям не заблуждаться на сей счет с самого начала. — И Харра снова сунул в рот сигару и одобрительно кивнул неизвестно кому.
По лицу Папста можно было догадаться, как неприятны ему упреки Харры.
— Мы ведь и не собирались, мы никогда не собирались даром… — Он схватил Боскова за плечо. — Неужели ты думаешь, у нас могла возникнуть такая мысль?
— Не совсем так, — отвечал Босков, — скорей, я думаю, что это Вильде подослал Харру выложить тебе все прямо в лицо. Но это… это мне крайне неприятно.
— Что ты, что ты, — сказал Папст, — это мне должно быть неприятно, а не тебе. Нам следовало заранее и в письменном виде высказаться на этот счет…
— Ничего подобного! — отозвался Босков. — Это все штучки Вильде. Он вечно боится, как бы мы не пошли по миру.
Я взглянул на часы. На этот понедельник у нас со Шнайдером были намечены опыты, и приезд гостей из Тюрингии не давал никаких оснований менять решение. Мое присутствие в машинном зале никому больше не требовалось. Я хотел только перед уходом сговориться с Папстом, чтобы вместе поужинать. Его спутники взяли билеты на вечер в театр. Но тут Боскова позвали к телефону, я услышал, как он говорит: «Кто, кто? Товарищ Ванг? Сейчас иду!» Я встал у него на дороге. Он доверил мне выбрать время и место ужина, а Леман подцепил Папста и оттащил его в сторону.
Я ждал. И сперва бездумно, а потом заинтересованно копался в бумагах и чертежах, разложенных повсюду. На одном столе лежал мензульный планшет, на другом — план местности с изображением рельефа всей строительной площадки. Я не слишком в этом разбирался, но сумел понять, что в холмистой местности, уступами поднимавшейся от реки, возникает огромное количество технических трудностей и немало более чем сложных задач для ЭВМ. По мензульным листам я мог судить, что лес должен быть вырублен на нескольких гектарах, старый, горный лес, может даже древний, — это мне ужас как не правилось. Но, просматривая чертежи и планы, я все время подспудно чувствовал волнение другого рода. Из топографических схем передо мной возникала картина тюрингских гор: перекореженный ландшафт. Я слышал раскатистый перестук топоров, визг электропил, треск падающих стволов, слышал, как ревут моторы бульдозеров, как дорожные скребки раздвигают грунт по сторонам, как грохочут бетономешалки. И я видел людей, молодых и старых.
Папст все еще стоял возле Лемана. Я прогнал из мыслей картину строительной площадки. Я просмотрел документы и стопку светокопий, задерживая внимание то на одном, то на другом листе, хотел было положить к остальным, но замешкался: мое внимание привлекли карандашные наброски на полях.
В жизни не забыть мне эту минуту: я невольно оглянулся, ища глазами Боскова, но Босков ушел к себе, его вызвали. Сердце звучно колотилось у меня в груди. Кто-то дотронулся до меня, и я испуганно вздрогнул.
Это был доктор Папст. Он приветливо взял меня под руку и подвел к большому плану, словно хотел объяснить, как будет строиться его завод. Я показал ему светокопию с карандашными пометками и спросил: