Есть много хронологических совпадений между западным битничеством и советской «новой волной». Датские исследователи Ингер Лоридсен и Пер Дальгорд в своей обстоятельной книге, посвященной сопоставлению двух этих явлений, как раз и начинают с хронологии. Пятидесятые годы, пишут они, на Западе считались скучными, материалистическими и компромиссными; все это началось в шестидесятые — разные формы протеста, освободительное движение черных, женщин, студентов, гомосексуалистов, борьба за охрану окружающей среды, против войны во Вьетнаме, хиппозная психоделия и обжигающий рок, дух Кеннеди и прочее. Похожая картина часто рисуется и в отношении Советского Союза. С этим предположением датчан в общем-то можно согласиться, если не принимать во внимание таких событий, как Венгерская контрреволюция (народное восстание) и бунт в Новочеркасске, то есть если не считать, что к началу веселого десятилетия с освободительным движением в советском блоке было уже покончено.
В принципе, мы говорим о разных типах свободы. Лоридсен и Дальгорд поясняют: в шестидесятые годы в СССР произошло улучшение жизненного стандарта, телевизоры и телефоны стали доступны массам, растущий средний класс стал наслаждаться маленькими «Ладами» (то есть «жигулятами»), свободней стал доступ к классикам и к западной литературе, свободней стало с поездками по стране и даже в соцстраны… Впрочем, тут же добавляют датские исследователи, эта картина верна только частично. В принципе, продолжают они, пятидесятые годы вовсе не были такими уж безмятежными, именно «субкультура» пятидесятых создала фон для взрыва могущественной «контркультуры» шестидесятых. И то же самое, говорят они, происходило и в России, хотя это и не было заметно просвещенному человечеству. Воспользовавшись либеральной атмосферой «оттепели», молодежная субкультура больших городов нашла возможность выразить себя в поэзии, прозе, музыке, визуальном искусстве, и это все получило наименование «новая волна». Почти как взаимоотражающие, Лоридсен и Дальгорд называют две группы американских и русских людей в следующем порядке: 1) Джек Керуак, Ален Гинзберг, Грегори Корсо, Уильям Берроуз, Лоуренс Ферлингетти, Гэри Снайдер, Майкл Маклюр, многие другие и 2) Евгений Евтушенко, Андрей Вознесенский, Белла Ахмадулина, Василий Аксенов, Анатолий Гладилин, Булат Окуджава, Андрей Битов, Владимир Высоцкий, Эрнст Неизвестный, Андрей Тарковский. Забавно, но тот, кого я по этому порядку отражаю, Лоуренс Ферлингетти, совершенно мне незнаком, я не читал ни одной его строчки и не знаю, как он выглядит.
Это, конечно, шутка, никто тут никого не отражает, какой бы порядок расположения имен ни выбрать; трудно представить две группы творчески более несхожих, и тем не менее, как мы видим, по каким-то другим — не творческим, но контркультурным понятиям — сопоставимых. Вот каковы эти параметры в представлении ученых из очаровательной европейской страны. Обе группы были выразителями поколений, испытавших ужас войны и «холодной войны», ясно ощущающих возможность всеобщего ядерного разрушения, поколений, которым осточертели манипуляции однозначных капиталистических-коммунистических обществ, которые жаждали романтического и анархического бунта против своих обществ, которые в своей «переоценке ценностей» отвергали понятие первостепенной важности государства и общественных институтов, выдвигая вместо этого в виде первостепенной важности понятия внутренней свободы, которые настаивали на важности своего собственного пути в жизни, каким бы он ни был: пьянство, бродяжничество, курение, слушание джаза, одержимость любовью, разговорами о Будде или Иисусе; настойчивое же желание прокричать обо всем этом делало их, и здесь и там, чертовски уязвимыми, мальчиками для битья, учиняемого истеблишментом.
В этом перечислении есть несколько моментов, которые вызывают у меня как у члена одной из сравниваемых групп немедленный протест. Во-первых, какие это ужасы войны испытали американские битники, если никто из них не служил в армии и, стало быть, не участвовал в военных действиях против Германии и Японии. Большинство из перечисленных в нашей группе — за исключением Окуджавы и Неизвестного — тоже не участвовали в военных действиях, но мы испытали бомбежки, эвакуацию, голод. Сомневаюсь, что в местностях, где жили битники, случались перебои в снабжении кока-колой. Есть еще один более существенный момент, связанный с войной. Несмотря на все ее ужасы, война была для русских большой вдохновляющей силой; она впервые принесла советскому народу ощущение духовной общности, дала понять, что можно быть связанным с другими не только общим страхом, но и борьбой за достоинство страны. Действительный и бесконтрольный ужас, доставшийся в наследство нашему поколению, связан не с войной, а с кровавым сталинизмом. У всех перечисленных здесь либо родители, либо близкие родственники прошли через пыточные камеры, тюрьмы и лагеря. Преодоление этого ужаса и распрямление — это, пожалуй, то, что самым коренным образом отличает нас от наших американских товарищей. Им этого, к счастью, не довелось испытать, а тем, кто по этому поводу может вспомнить комиссию сенатора Маккарти, не лишним будет напомнить, что за все годы своей деятельности эта комиссия не натворила и сотой доли того, что наши славные «органы» делают за один день.
К так называемой «холодной войне» у наших групп тоже был, можно сказать, разный в психологическом отношении подход. Западным бунтарям казалось, что их злокозненные правительства устраивают всякие там НАТО из милитаристских побуждений и для отравления чувств доверия между народами, тогда как большинству из нашей группы (а может быть, и всем в глубине души) было очевидно, что речь идет о противодействии тотальному вероломству или, если угодно, «классовому подходу». «Холодная война» не только остановила «горячую», но волей-неволей сформулировала концепцию демократии. Менее всего капиталистическое и коммунистическое общества казались нам однозначными, и мы, конечно, были гораздо менее анархичными, чем наши западные непомерно волосатые, бородатые, нередко облаченные в хитоны собратья. Мы больше пили, они больше курили, а к «голубой дивизии» из перечисленных русских не примкнул никто. Что касается пресловутых «джинсов», то они стали носить их в знак отвержения западного общества, а мы-то как раз наоборот — для демонстрации близости к западному обществу. Мы вместе с тем были меньше подвержены моде и разговоры о Христе вместе с вдруг открывшимися для нас книгами русских философов-эмигрантов воспринимали всерьез. Ну и, наконец, мера битья со стороны истеблишмента несоизмерима. Человеку, изгнанному из своей страны, на эту тему распространяться не приходится.
Лоридсен и Дальгорд справедливо отмечают одну странную особенность: возникнув в пятидесятые годы в разных концах мира, советская «новая волна» и американские «битники» не имели ни малейшего понятия о существовании друг друга. Это верно, у нас в молодые годы были другие примеры для подражания. Я уже упоминал о существовании вакханальной студенческой коммуны в Казани еще в сталинские годы. Через наследие различных имажинистов и футуристов первых двух десятилетий века мы выходили на европейскую художественную анархию. Странным образом мы за железным занавесом были ближе к Европе, чем жители Сан-Франциско. В шестидесятые годы произошло сближение в основном на почве личных контактов. Гинзберг приезжал в Москву, за ним и другие молодые американские поэты. Один такой по имени Март, помню, месяца три гужевался в нашей компании — и визу просрочил, и штаны потерял, а также очень покачнулся в своем леволиберальном настроении. Ездили в Америку Евтушенко и Вознесенский, путешествовал и я по капитализму, хотя до Америки добрался только в 1975-м, когда битников уже показывали как музейные экспонаты.
Разумеется, мы чувствовали некоторую близость к этим людям, посылающим подальше свой истеблишмент, потому что и мы хотели послать свой подальше, но так же как их истеблишмент отличался от нашего, так и наше «подальше» было другого калибра. Датские исследователи в предисловии к своей книге «Американские битники и советская „новая волна“», которая вскоре выйдет в издательстве «Ардис», делают остроумное замечание: «Разница между двумя сверхдержавами очевидна, так очевидна, что нет никакой необходимости объяснять, почему эта книга публикуется в Америке, а не в России». Книга эта состоит из интервью, данных авторам участниками двух движений. Авторы подчеркивают в предисловии, что все участники с симпатией отнеслись к идее существования между ними какой-то связывающей силы поверх политики, культуры и традиции. Все уже стали немолодыми, и движения давно рассеялись. Кто-то из классиков марксизма однажды сказал: «Для того чтобы объединяться, нужно разъединяться», и в этой связи я вижу еще одно существенное различие между русской и американской группами. Мы-то вообще не были «движением», а просто сами по себе. Впрочем, и битники не очень-то настаивают на существовании какого-то оформленного движения. В интервью Дальгорду Гинзберг отказывается считать себя основателем «движения». Была просто группа друзей, говорит он, как можно основать группу друзей? А почему, собственно говоря, нельзя основать группу друзей? Любопытно, что Гинзберг относит к высшим достижениям своей «группы друзей», иначе говоря, «поколения битников», как раз то, что меньше всего заботило наблюдателей и последователей извне — производство замечательных (он называет их «грэйт») текстов, спонтанность письма, разрыв со старыми формами поэзии и прозы, то есть сугубо литературные дела. Дальгорд спрашивает его, каковы же были последствия этих достижений, и Ален тут же переходит к делам сугубо нелитературным, называя различные формы освобождения: черное освобождение, «джанки» освобождение (в смысле наркотиков), женское освобождение, педское освобождение и общее духовное освобождение. Признаюсь, это пристрастие к таким всеобщим освобождениям мне не очень-то по душе, но далее старый поэт говорит несколько замечательных фраз об ощущении новой планеты и электрификации почвы (то, чего не смог заметить Норман Подгорец) и приводит замечательную цитату из Платона: «Когда меняется мода на музыку, дрожат городские стены»…
Вообще-то я вовсе не склонен занимать некую снобистскую позицию и утверждать, скажем, что эксперименты с растительностью на голове не имеют никакого отношения к искусству. Ален Гинзберг говорит, что то, чем они были больше всего увлечены в литературной части своей жизни, то есть поиски «новой формы», в России имело место сорок лет назад, то есть во времена футуристов и «Пощечины общественному вкусу». Я не знаю, добавляет он, были ли наши сверстники из советской «новой волны» так же, как мы, озабочены тем, что Берроуз назвал «мерой строки», и тем, что я называю «новой открытой формой». Может быть, Вознесенский, добавляет он неуверенно. Мне кажется, что при проведении этой параллели мы сталкиваемся среди прочих различий с тем, что можно было бы назвать несовпадением хронологии развития культуры. Работу, проделанную битниками в Америке в пятидесятые годы, провели молодые русские гении Серебряного века в десятые годы. Поиск этой самой «новой открытой формы» для американцев был только движением вперед, тогда как для нас он во многом состоял в движении назад, к придушенному, но все-таки не уничтоженному российскому авангарду. В конце пятидесятых и в начале даже шестидесятых мы все еще открывали заколоченные сталинской сволочью хранилища, из футуризма извлекали Хлебникова, из акмеизма — Мандельштама, из авангардной прозы — Андрея Белого, потом пошли Платонов, Обернуты… сокровищам недавнего прошлого не было конца. Влияние своего вновь открытого авангарда, этой потрясающей художественной истории вчерашнего дня (а иногда эти люди казались нам просто старшими братьями) было гораздо сильнее, чем какие бы то ни было западные мотивы, включая даже и Хемингуэя.
В принципе, два вполне противоположных посыла: битники, вставая в революционную позицию, стремились порвать определенную связь; наша «волна» разрыв с социалистическим реализмом очень быстро и разрывом-то считать перестала, слишком уж был чужд и презираем, но, напротив, главным внутренним пафосом «движения» полагала восстановление связей, попытку соединить порванную цепь авангардной художественной традиции.
Любопытно было бы также проследить разницу между битниками и советской «новой волной» в их отношении к политике, ко всем этим левым и правым, догматикам и ревизионистам. В этой связи мне вспоминается приезд в Москву в начале семидесятых годов германского поэта и певца Вольфа Бирмана, который в течение многих лет, живя в Восточном Берлине, умудрился соединять в себе качества немецкого Высоцкого и Сахарова. Он был очень талантливым парнем, этот Вольф (он, впрочем, и сейчас таковым остается, этот Вольф, хотя и живет теперь уже не за стеной, а в свободном Гамбурге). Приехав в Москву, он пожелал встретиться с поэтами и писателями своего возраста и близкого мировоззрения. Мы собрались в тесной квартире «Мишки» Славутской на Профсоюзной улице, и Вольф сразу ударил по струнам. Из всех его песен, которые я знал (мы встречались до этого в ГДР), мне больше всего нравилась «Волчьи цветы», хоть в ней и не было никаких разоблачений коррумпированного режима. Увы, в тот период Вольф был увлечен именно разоблачениями своей гэдээровской мафии и вывалил на нас кучу обжигающих сатир, в которых все время мелькали словечки типа «бюрократизмус», «марксизмус», «сталинизмус», — а речь шла о том, какие люди подобрались на верхушке власти, как они глупы, жадны и не имеют никакого отношения к идеалам. Конечно, Вольф ожидал от нас симпатии и привета — ведь он выступал перед единомышленниками, перед писателями протеста и «бита» Восточной Европы, теми, кого югославский исследователь Флакср объединил под рубрикой «Литература в джинсах», и он этот привет получил, но в несколько странной форме. За всех высказалась Белла Ахмадулина. Вольф, сказала она, вы такой талантливый человек, неужели вам не противно так часто употреблять столь пошлые слова, как «марксизм», «сталинизм» и «бюрократизм»?
Отвечая на вопросы Лоридсена и Дальгорда, Ахмадулина говорит о том, к чему пришло литературное движение шестидесятых. Буря прошла, говорит она, сейчас все вокруг стало тише, но мне кажется, наши читатели стали более разборчивыми, пришли к большей утонченности. Надеюсь, что и я иду с ними вровень. Речь здесь идет об интересном явлении намеренного сужения круга читателей. С этим я и сам сталкивался, когда почувствовал, что литература «оттепели» и поэтической лихорадки стала давать холостые обороты. Мне почему-то захотелось уйти из шумных залов, где молодежь обсуждала мои повести на молодежные темы, все эти «Звездные билеты» и «Апельсины из Марокко», и поработать над малой формой, то есть озаботиться, как сказал вышеупомянутый Берроуз, «мерой строки». Сужение круга проходило как в выборе темы и героев, так и в колебаниях стиля. У меня, скажем, молодого героя с хемингуэевскими очертаниями заменили деревенский изобретатель перпетуум мобиле и дикий фантом Стальной Птицы. Белла ушла от своих пятнадцати мальчиков и мотороллера розового цвета к трагикомедии «Сказки о Дожде». Вознесенский от довольно простых, хотя и захватывающих парабол перескочил в перевернутый мир «Озы»… Поэты и писатели советской новой волны явно не поддерживали коммерцию, может быть, потому, что в силу своего дурацкого воспитания они и не знали, что это такое. Намеренный уход от политически острых тем — это то, что отличает наше развитие от битнического.
Нечего и говорить, что все западные типы «либерейшн» казались нам просто блажью; мы, однако, чурались и своего демократического движения, что дало возможность некоторым говорить о нашем конформизме. Только позднее, когда репрессии усилились, произошел раскол — часть советских «нововолнистов» сблизилась с отечественным правозащитным движением, а другая часть храбро пошла на поддержку западного, то есть за мир во всем мире и против нейтронной бомбы. «Мне кажется, что поэт не может быть политиком в прямом смысле слова, — говорит Белла Ингер Лоридсен и Перу Дальгорду. — Только инстинктивно, поскольку поэт живет не в вакууме, события могут вас озаботить и вы можете стать их частью. Какой-то иногда подходит момент, когда вы должны сказать „да“ или „нет“. Иногда это бывает так трудно. Надо прислушиваться к своей душе, которая в какой-то момент может сказать: „Так продолжаться не может, если я не хочу лишиться Божьей милости“. Талант, то есть Божья милость, увы, связан и с милостью внешних обстоятельств. Очень часто поэты, одаренные Богом, бывают лишены милости внешних обстоятельств. Чем больше я живу, тем лучше я понимаю, что я была ведома в каком-то моем собственном направлении, что я уходила от группы. Сейчас я просто рада, что мы, кто был когда-то группой, существуем по отдельности, каждый идет по своему пути. Дай Бог успеха каждому…»
Сейчас все уже постарели, а стало быть, о групповых движениях довольно трудно говорить без юмора. Иных уж нет, а те далече… из списка, приведенного датчанами. Трое отошли в иные измерения — Керуак, оставив по себе памятник в родном городишке Лоуэл, Массачусетс, что так покоробило соцреалиста наизнанку Нормана Подгореца; Высоцкий, оставив по себе неслыханный в российской поэзии культ, что приводит в бешенство национал-большевика Куняева; ушел и Тарковский, оставив за собой пронзительную ноту артистического совершенства. Из русского списка трое оказались в эмиграции: тот же Тарковский не вернулся из командировки, Гладилин оседлал волну еврейской эмиграции и высадился в Париже, мне дали пинок в зад и лишили гражданства. Издательство «Сити Лайте», ведомое Ферлингетти (недавно, проезжая по Сан-Франциско, я видел его окна), продолжает процветать, Евтушенко и Вознесенский являются главными проводниками горбачевской «гласности»… Господи, просвети, где разместимся с друзьями в сонме далеких душ? Все эти комбинации, именуемые поколениями, правда, не случайны?..
И НЕ СТАРАЙСЯ!
(Радиозаметки о прозаических высокопарностях и журнальных пошлостях)
Приходится сразу признаться в эгоистическом побуждении к этим заметкам. Не коснись Виктор Конецкий в своем «повествовании в письмах» под тугодумным заголовком «Опять название не придумывается», помещенном в № 4 журнала «Нева», меня лично, я, может быть и даже скорее всего, просто бы пожал плечами, прочитав его сомнительные воспоминания о Юрии Казакове. Однако коснулся бывший товарищ, прилежно выполнил социальный заказ, обдерьмил «отщепенца». Эгоистические чувства досады, презрения и глубокой грусти толкают меня сейчас к перу. Не исключаю, что после этих заметок похвалят храброго «маримана» и писателя Конецкого в каком-нибудь отделе Ленинградского обкома партии, что в Смольном институте, — в морском ли отделе, в литературном ли, в другом ли отделе. Так держать партийное перо, товарищ Конецкий! Задело отщепенца за живое! И правда — задело за живое, как еще назовешь осквернение товарищества, искривление молодости, унылый вздор вместо описания забавной одесской фиесты 1964 года; живое обдерьмил!
Однако прежде чем говорить о совершенном в отношении меня литературном предательстве, следует остановиться на всем произведении в целом, а еще прежде сказать несколько слов о самом Викторе Конецком, напомнить широкой публике, кто таков человече. Мы в общем-то считались принадлежащими к одному поколению так называемых советских «шестидесятников», хотя он начал одновременно с Казаковым на несколько лет раньше меня, то есть во второй половине пятидесятых годов. К тому моменту, когда я познакомился с ним на киностудии «Ленфильм» в начале 1961 года, он был уже автором двух нашумевших морских повестей — «Завтрашние заботы» и «Если позовет товарищ», однако я, только что вскарабкавшийся на эту сцену молодой врач, еще никого не знал и не понимал, отчего так куражится в студийном кабинете небольшой мужичок в мичманке и отчего вся редактура так вокруг него приплясывает.
Помню, он все хвалился огромными деньгами, отягощавшими его карман. Ты, Аксенов, небось никогда не видел таких денег, говорил он мне. Наверное, даже и не воображал, что у человека могут быть такие деньги. Это мне понравилось — все-таки обычно люди деньги прячут, прибедняются, а этот бахвалится, тащит из карманов какие-то смятые пачки сотенных, такой грассирующий морской гусар, да еще, оказывается, и модный писатель.
В те времена, чтобы заработать имя в литературе, надо было слегка попирать каноны социалистического реализма, и Конецкий их слегка попирал. Его герои, морские суперменчики (увы, не могу обойтись без уменьшительной формы), все-таки больше походили на ремарковских персонажей, чем на «положительных» носителей самых передовых идей. Вообще, он писал неплохо и с каждым годом все прибавлял; он и сейчас неплохо пишет, вот только название у него что-то не придумывается… Раньше все-таки лучше придумывались у него названия. Помню вот, был «Соленый лед», не такое уж сильно хватающее, но достаточно емкое, сдержанное такое название. Подхожу к книжной полке, на которой стоят книги, подаренные друзьями-шестидесятниками, вынимаю сборник Конецкого «Луна днем». Тоже все-таки название. Не «Из пушки на Луну», конечно, и не «На полпути к Луне», но все-таки — луна в названии — это уже полдела. Конецкий никогда выдумщиком не был, такой просто добротный реалистический писатель. Странно, что даже какое-нибудь простое название сейчас у него не придумывается, а вот пошлое вранье о старых товарищах придумывается, и не без определенного ража. Открываю сборник «Луна днем», читаю дарственную надпись: «Василию Аксенову, человеку, с которым легче вдыхать и выдыхать на этом свете. Будь счастлив. Твой В.Конецкий. 4 ноября 1963 год».
К тому времени уже окончательно сформировалась наша литературная среда. Ощущая себя участниками какого-то, хоть и смутного, движения, мы очень любили друг друга и, кажется, вполне искренне желали друг другу успеха. «Старик, ты гений» — такова была самая популярная фраза в застольях. Писатели, художники, киношники, молодые актрисы смотрели друг на друга в некотором ошеломлении — до чего, мол, мы все хороши! Страшно много пили — в этом, очевидно, сказывалось желание преодолеть скованность сталинского детдома, ощутить порывы свободы. Порывы свободы ощущались временами с такой силой, что всю компанию начинало трясти в дикой лихорадке. Вика Конецкий был одним из фаворитов, народ любил говорить о нем что-то вроде «вчера с Викой в „Красной стреле“ так шарахнули, что…» или «Конецкий на своей „Волге“ с двумя девушками в озеро заехал», и так далее.
Иногда под дурным градусом в нем просыпался злобный ерник, скандальный мужичонка, но потом дурь проходила, и он, милейший и теплейший, дарил книги — «человеку, с которым легче вдыхать»… и так далее. Еще большим авторитетом был ныне покойный и незабвенный Юра Казаков, замечательный мастер прозы. Он был похож на огромного ребенка с круглой головой, на которой волосы то ли все уже вылезли, то ли еще не начали расти. К нему все относились отчасти как к ребенку: хвастливому, немного жадному, удивительно наивному и в то же время гениальному. Ужасно было слушать его, когда он начинал рассказывать свои творческие замыслы. Он нес такую чушь, что невозможно было себе представить, как эта чушь в конце концов преображается в очередной мастерски отделанный, светящийся и умный рассказ. Какая химия переваривалась в этом сосуде?
Однажды, шатаясь безобразной толпой, остановились помочиться в темном дворе. Совершив этот суворовский подвиг, компания двинулась дальше и вдруг обнаружила, что Казакова забыли. Вернулись и увидели, что он сидит во мраке на каком-то приступочке и смотрит на поленницу дров. Кисть его руки прошлась в волнообразном движении. Смотрите! Видите? Там была березовая кора на тех дровах, и она светилась в грязной дыре.
Казаков с Конецким были очень дружны и вот, как оказалось, даже состояли в продолжительной переписке, что, разумеется, дает нашему автору если не бесспорное, то все-таки право составить о покойном друге «повествование в письмах». Трудно не испытать волнение, когда читаешь письмо, которым открывается эта повесть, последнее письмо Казакова Конецкому, писанное в каком-то Центральном краснознаменном военном госпитале в Красногорском районе Московской области. Он чувствует приближение конца и «на всякий случай» в совершенно безукоризненном по мужеству духе прощается с другом; по отношению же к тому, что составляло весь смысл его жизни, он одной или двумя фразами как бы пересматривает всю тщету текущей литературы и своих молодых, нередко весьма курьезных амбиций. «Давно уж я не питаю никаких иллюзий насчет воздействия слов на братьев наших, и хочется заниматься литературой, ни к чему не обязывающей… счастье, которого нам осталось с гулькин нос; оно, может быть, и есть ощущение, что ты пишешь хорошо…»
Трудно сказать, под каким углом и до какого предела проходил отбор писем для этой публикации (Конецкий доводит до сведения, что большая часть писем не использована и хранится в Ленинграде, в Пушкинском Доме), но и приведенная здесь подборка впечатляет. Сквозь массу всякой шелухи, иногда очень прекрасной, особенно для посвященных, различается образ человека ангельского творческого духа, не особенно даже и испорченного за пять десятков лет чертовщинного быта. Он это и сам в себе ощущал, как ощущал и муку своего таланта. «…Я это знаю, поскольку сам испытал несколько раз в жизни приливы божественности, приливы тоски и мрака, слез по уходящему и много прочего…» Мы видим перед собой человека определенно религиозного, если и не церковного, чрезвычайно русского, но не в новом национал-большевистском духе, а в постоянном. «Святая Россия, Святая! Всю ночь будешь сниться мне ты…» — эту строчку приводит он в письме еще 1958 года. «Великий писатель земли Русской» или «Велик Бог земли Русской!», или «Возродим жанр русского рассказа, покажем Европе, что Русь жива!» — такие восклицания, иногда в контексте легкой самоиронии, но в общем-то серьезно, разбросаны в этих текстах.
Я как-то уже писал, вспоминая о Казакове, как он спонтанно, подсознательно отталкивал от себя окружающую «прекрасную действительность» и как тянулся к остаткам российского прошлого. Герои его рассказов — лесничий А., механик Е., учитель В. — могли бы прекрасно фигурировать на страницах «Нивы» и в том случае, если бы революции не случилось, а Россия продолжала бы свое нормальное существование, включающее издание этого журнала. Карта его излюбленных путешествий говорит сама за себя: Белозерск, Кириллов, Вытегра, Кижи, Повенец… Сентиментальные странствия по местам, максимально отдаленным от СССР, даже названиями взывающим к русскому прошлому. Говоря о падчерице Паустовского Гале, в которую он был, кажется, немного влюблен, Юра всегда называл ее княгиней Волконской, а ее мужа, композитора Волконского, «князем Андреем», несмотря на то что нахальная актерская братия в нашей среде нередко обращалась к этому аристократу белее чем запанибрата. — «князища-козлища», и так далее в этом духе.
Словом, напечатанное в журнале «Нева» «Повествование в письмах» не вызвало бы в душе ничего, кроме волнения от встречи с этой уникальной, странной и очаровательной личностью, если бы оно только письмами Казакова и ограничилось. Увы, подзаголовок неточен, повествование письмами не ограничивается; и в том, что находится за их пределами, перед нами предстает личность совсем иного плана — Виктор Конецкий. В советско-писательском смысле это личность чрезвычайно ординарная и, несмотря на все оговорки, чуткой ноздрей повернутая в сторону ветерков-шептунов, исходящих из организации, обосновавшейся в бывшем Институте благородных девиц. Вполне очевидно, что ординарность эта им осознается и он старается во все тяжкие, чтобы создать противоположное впечатление. Как часто это бывает у такого рода людей, Конецкий чрезвычайно щедр на цитаты: тут и Толстой, и Бунин, и Шкловский, и Хемингуэй, и Спенсер, и особенно Чехов. Чехова Конецкий вообще как бы считает своим, хотя и удивляется с неосторожной наивностью, отчего у Чехова так мало цитат.
«В Бога не верил», — успокоительно заявляет он, выигрывая этим себе у цензора несколько очков вперед. Вот уже и в душеприказчики Антону Павловичу записался, очевидно, на том основании, что написал о нем вялый, надуманный рассказ да посидел с похмелья в его ялтинском садике. Повествование о Казакове и о его окружении Конецкий открывает могучим, страстным призывом сродни «Не могу молчать!». Этот призыв следует здесь привести целиком. «Русские мужики, все мои читатели! Если вам дорога Россия, если вы понимаете, что без России не будет мира и самое Земли, соберите остатки воли. Водка — это смердящее рабство, это вечный страх перед любым начальником, включая какую-нибудь стерву-проводницу. Я знаю, что говорю. Кто еще любит Россию, должен бросить водку и растить наших мальчишек в гордой трезвости. Вино убивает талант совести, талант гордости и талант любви». Так, открыто и прямо признается Конецкий, повелела ему сказать его писательская совесть. Смелый человек. Сказать такое в тот момент, когда партия выкатила бочки с бузой на улицы городов — пей не хочу! Когда опубликовано постановление ЦК о дальнейшем увеличении производства спиртных напитков и улучшении снабжения ими населения! Ну что ж, пусть витийствует все в том же плане, только вот противно, что он и смерть своего друга, замечательного писателя, рассматривает как бы в контексте одной лишь водки, как будто не было и других, не биохимических причин, не было скуки, разочарования, тоски по несостоявшейся российской цивилизации.
Можно предположить, что я всю эту совписательскую ординарность Конецкого вытаскиваю на поверхность из-за обиды. Признаюсь, так оно и есть, и не будь его выпада против меня, совершенного в манере злобной шавки, кусающей сзади (избитость метафоры станет извинительной ниже, когда речь как раз и пойдет о гнусной собачонке), банальность Конецкого, проявившаяся в «Опять название не придумывается», осталась бы невознагражденной. Благодеяния эгоизма. Нужно же все-таки когда-нибудь говорить об этих короленках советского типа.
С большим удивлением я вдруг увидел, что Конецкий подходит в своем повествовании к нашей общей одесской киноэпопее 1964 года. Неужели будет он об этом рассказывать, подумал я, а если да, то как он избежит упоминания обо мне? Не разрешается же там меня упоминать советским писателям, давно уж все поэты, когда-то посвящавшие мне по-дружески стихи, сняли из всех публикаций свои посвящения. И вдруг смотрю — упоминает Виктор, или почти упоминает. Он начинает свой рассказ о том, как зимой 1964 года собралась «могучая кучка» из пяти молодых гениев, трех прозаиков, одного сценариста и одного кинорежиссера. «Кучка» решает одним духом написать великолепный комедийный сценарий из морской жизни. Первый прозаик, пишет Конецкий, это я (то есть Виктор Конецкий). Третий прозаик — Юрий Павлович Казаков. Профессиональный сценарист — Валентин Ежов, получивший Ленинскую премию за «Балладу о солдате». Режиссер — это Георгий Николаевич Данелия. А где же я, Вася Аксенов? А вот и я, судари мои! «Второй прозаик в те времена был популярным автором журнала „Юность“ и жадно впитывал гены „мовизма“, но с космополитическим уклоном». Ошибиться нельзя, это я, это я, хотя бы уж потому, что никого там, кроме меня, пятого, не было. Хоть и не найдя там имени своего, я все-таки едва ли не растрогался. Дерзнул все-таки Виктор. Послал привет товарищу! Поначалу я не придал никакого значения «космополитическому уклону», может быть, потому, что мне и в самом деле всегда это слово нравилось, а может быть, потому, что за годы жизни на Западе я как-то совсем потерял его советский зловещий смысл. Здесь-то космополитизм всегда употребляется с позитивным звучанием. Постепенно, однако, становится все более ясно, что советский писатель имеет в виду и к чему он клонит со своим «космополитическим уклоном».
Прежде, однако, следует сказать несколько слов о самой кинокомедийной истории и о том, как она отражена в «повествовании» Конецкого, к которому он никак не мог придумать названия. Забавнейшие, надо сказать, и забубеннейшие были дни, и мы все друг другу тогда очень нравились. Собирались у Данелия на Чистых прудах (московско-грузинская эта семья славилась не только талантами, но и хинкали) и в вакханалии острот придумывали заявку на сценарий, который должен был забить почему-то в первую голову «итальяшек». Конецкому припоминаются многие забавные детали той истории, и он вроде бы старается не врать там, где это не касается «писателя с космополитическим уклоном», однако почему-то масса смешного и яркого ускользает из-под его пера (не отнести ли это к тому же состоянию, когда «название не придумывается»?), и временами фиеста под его пером оборачивается довольно унылым вздором. Осенью того года вся пятерка собралась в Одессе, чтобы поближе к большой воде сочинить не очень-то водянистый сценарий. Несмотря на наши довольно известные уже имена и на лауреатскую карточку Ежова, нас все время выгоняли из гостиниц. Потом вселяли опять, пока штаб-квартира экспедиции окончательно не укоренилась в гостинице «Лондонская», которую советская власть, согласно правилам социалистического реализма и борьбы против «космополитического уклона», переименовала в «Приморскую». Трудно сказать, почему Конецкий не вспоминает о множестве забавных эпизодов, сопровождавших этот творческий процесс, сравнимый только лишь со знаменитой крыловской басней, о том, как Юра Казаков доводил нашего режиссера, рассказывая ему о различных запахах, которые он собирался описать в своей части сценария (запахов в кино нет, стеклянным глазом впивался в него Данелия; врешь, старичок, есть запахи в кино, усмехался Юра), о том, как по ковру номера люкс вдруг стали расползаться из ванной комнаты принесенные кем-то для вечернего пира раки, о том, как феерически закружился вокруг нас кордебалет мюзик-холла «Минутка» и как вместе с ним вдруг стали прокручиваться через нашу штаб-квартиру китобои с только что вернувшейся флотилии «Слава», о том, как пела у нас Нани Брегвадзе и как появлялся страннейший одесский парень в форме кубинского майора и говорил, что он послан сюда Фиделем Кастро для спасения «золота Одессы», — да мало ли еще чего. Не в состоянии сдвинуть с мертвой точки свой дурацкий сценарий, мы не понимали, что каждый одесский день нашей бражки — это материал для куда более забавного предприятия. Кончались деньги. Развал творческой группы начался с того момента, когда из гостиной вышел Юрий Павлович в своей эстонской фуражке с лакированным козырьком, с сидором личного имущества в левой руке и с орудием производства, то есть пишущей машинкой, — в правой. Ну вас на три буквы, ребята, сказал он нам, ожидавшим его у подъезда. Вы мне надоели, я поехал в Казахстан. Он стал удаляться от нас по бульвару, а Конецкий все бежал за ним и кричал: «Юрка, куда ты?!» Таким этот эпизод вспоминается и Данелия, и Ежову, однако у Конецкого память другая. Вот что он пишет: «…первым удрал из Одессы Прозаик № 2. Он удрал действительно по-английски, как крысы с корабля: не простившись и даже не оставив записки…» Память Конецкого услужливо подрабатывает методу социалистического реализма и его социальному заказу — ему надо показать меня предателем. Память вещь вычурная. Не грех будет лишний раз вспомнить, что говорил Осип Мандельштам о так называемой «ложной памяти». Как-то в раннем детстве он придумал в полусне смешную историю о том, как он вошел в пустой зал филармонии и одним движением зажег там главный свет. С того времени на много лет он уверовал, что это на самом деле с ним было. Память пьющего человека прихотлива и капризна. Все весьма условно — было или не было, или было в другой раз и не в том месте? Был ли, например, такой момент в наших блужданиях, когда, прогуливая свой мосфильмовский аванс, словно банда золотоискателей, мы шатались из салуна в салун, то бишь из одного творческого клуба в другой, и в одном из них увидели оставленный музыкантом в углу контрабас? Было это или не было — большущий толстый Казаков с сигарой в зубах, похожий на карикатурное изображение капиталиста двадцатых годов, скакнул к контрабасу и вдруг заиграл на нем с удивительным профессионализмом и мягким свингом? Сколько юмора было тогда в его подмигивании и попыхивании «гаваной»; или этого не было? Был ли в тех же блужданиях еще один момент, когда в добродушно покачивающейся очереди на такси Конецкий вдруг поднял истерический скандал, напал с кулаками на какую-то компанию и тут же убежал, предоставив нам отдуваться? И что было контрапунктом всей этой эпопеи — Казаков с сигарой или Конецкий с кулаками? Только писатель, верный методу социалистического реализма, сможет извлечь пользу из подобных историй.
Не исключаю, что, говоря о моем мнимом «бегстве по-английски», Конецкий имеет в виду не только отъезд из Одессы, но и эмиграцию шестнадцать лет спустя. Вскоре мы увидим, что у меня есть основания для этого предположения. Если это так, то он врет совсем уж беспардонно. Наш дом в Переделкино был всегда открыт, и все, кто хотел и был достаточно смел попрощаться (таких, к счастью, было немало), шли к нам без приглашений в течение двух месяцев. Никто, конечно, не сомневался, под каким строгим наблюдением этот дом находится. Струсили как раз несколько персон, считавшихся у нас самыми храбрейшими, эдакие моряки, десантники, супермены, в их числе Конецкий. Вместо него пришла только милая Ирина, да и то не решилась войти в дом, а попрощалась за двоих у ворот. Теперь мы приближаемся к основной гнусности «повествования», на которую Конецкий израсходовал все запасы своей фантазии, так что на название уже не хватило.
Довольно неожиданно он переносит место действия в усадьбу своего близкого друга, Евгения Александровича Евтушенко. Речь идет в данном случае о переделкинской усадьбе. Главным действующим лицом последующей главы становится, однако, не сам хозяин усадьбы (очевидно, где-то в отъезде по делам мировой революции), а его собака Бим, завещанная ему пролетарским поэтом Ярославом Смеляковым, умудрившимся и после трех отсидок в лагерях сохранить исключительную верность социалистическим идеалам. Собаки, наши спутники в этой жизни (Бердяев называл их «малые души»), вполне заслужили серьезного к себе отношения и разговора о них как о личностях. Этот пресловутый Бим был темной подмосковной личностью, молчаливо-ухмыльчатой и постоянно ждущей удобного момента, чтобы куснуть сзади. Он очень нравился Конецкому в те дни, когда Евгений Александрович пускал его к себе жить. Однажды Бим и меня укусил сзади в лодыжку (по Конецкому, в ляжку — оно ведь в традициях русской сатиры обиднее). Эпизоду этому, хоть и противному, я придал так мало значения, что даже и не запомнил, кто при нем присутствовал. Жаль только было вельветовых штанов, хоть и старых, но весьма в семье многоуважаемых.
Оказалось, Конецкий при сем присутствовал, радовался и запоминал. Главу, которая почему-то является центральной в невском «повествовании» и которой даже предпослан эпиграфом стих того же Евтушенко, посвященный Казакову, автор озаглавил «Некоторое отступление, без которого я легко обойдусь». Если ты, Виктор Викторович, мог обойтись без этого отступления, то кто же тогда не мог без него обойтись? Расколись, помполит! И вот он живописует, напрягая все свое воображение и демонстрируя шедевры комиссионного вкуса. Популярный прозаик журнала «Юность», тот, что с «космополитическим уклоном», то есть Прозаик Номер Два (Прозаик Номер Один — это сам Конецкий), курит только американские сигареты с очень длинным фильтром. Он только что закончил многотомный роман, который «необходимо и обязательно должен был принести бессмертие», и потому настроен добродушно-снисходительно ко всему окружающему. Он прогуливается по Переделкину в дохе из леопарда и шапке из соболя, а «под всем этим мехом у него был костюм из итальянской ткани „павлиний глаз“…» Сначала я не понимал, откуда все эти роскошества взялись у Конецкого. Может быть, отражение каких-то фрейдовских глубин или сугубо морского опыта — ведь приемщики в комиссионках обычно так и записывают «костюм итальянский, „павлиний глаз“…» Потом догадался: проинспектировал гардероб своего гостеприимного патрона Евгения Александровича во время «недельного молчаливого сожительства» с его собакой Бимом. Кто по Москве не помнит триумфальных променад национального сокровища, облаченного вот именно точно в соответствии с набором Конецкого. Однако он рассказывает не о нем, а обо мне. Ему надо создать емкий образ гнусного и тщеславного космополита. Ну, что еще? Ах да… «после прогулки он собирался отбыть на обед во французское посольство». Кажется, все? Да нет, чего-то еще не хватает. Вот для завершения — финальный мазок мастера прозы. Леопардовую шубу сопровождает француженка — «молоденькая, обаятельная куртизаночка по имени Люси, от одного имени с ума сойдешь!». Он как-то вот запамятовал малость, Виктор Викторович Конецкий, во что была одета француженка, но это, возможно, от того, что «прелестных француженок, если не очень холодно, можно и ни во что не одевать». Каков наш маринист?! А вот еще врут враги, что нет галантных мужчин в ленинградской парторганизации. Затем Прозаик № 2 желает добить «очаровательную куртизаночку» знакомством с Евтушенко и заводит всю компанию в его усадьбу, где живет, по Конецкому, в виде Бима дух Ярослава Смелякова. Согласно этой версии, модерниста с космополитическим уклоном не просто мерзкая шавка тяпнула, а все пролетарское родное искусство. Далее описывается, как среди евтушенковских сугробов собачонка вежливо пропускает самого товарища Конецкого и прелестную француженку Люси, а потом героически атакует сзади классового врага. Жаль, что Конецкий не запел в этот момент «Нас водила молодость в сабельный поход, нас бросала молодость на кронштадтский лед!». Меня всегда поражало, с какой неуклюжестью описываются в советской литературе комические ситуации. Конецкий не сделал исключения. Тут у него и какой-то пятиметровый мореный дрын, который Прозаик № 2 выдернул откуда-то «с такой же решительностью и беспощадностью, как Пророк у Пушкина вырывает свой грешный и лукавый язык», тут у него и водосточная труба гаража Евтушенко, которую сокрушил этот дрын, тут у него и ноздреватый снег, в который он вминает «юную француженку», ибо опасается за состояние франко-советских культурных связей, и какая-то яблоня, старая, кривобокая и растопыренная, которую Прозаик № 2 тоже пытается вырвать, и француженкина «очаровательная ножка в алом сапожке» (вот уж соплей-то по этой француженке размазал!), и все это привлекается для создания атмосферы легкого, небрежного издевательства над незадачливым космополитом, увы… вместо этого мы видим одну лишь косолапость и размазню, легкости не получается.
И не получится, не старайся, литературной игры не построишь на дурных замыслах. Завершает Виктор Конецкий свое отступление, «без которого бы он мог легко обойтись», да кто-то другой обойтись не может, следующим пассажем: «…Ныне фамилию Прозаика Номер Два упоминать не принято (не принято, судари мои, и все, а Виктор Конецкий знаток этикета. —
Дождливым, мрачнейшим днем июля 1980 года, за пару недель до выезда из СССР, я последний раз в жизни встретил Юрия Казакова. Он вышел из переделкинского сельпо в своем излюбленном эстонском картузе с лакированным козырьком — не исключено, что в том самом, в каком отчаливал из Одессы шестнадцать лет назад. Бывают вещи, поражающие своей живучестью. Английский твидовый пиджак Петра Ильича Чайковского, висящий в его музее в Клину, хоть сейчас носи. Юра, конечно, искал водку. В сельпо ее не оказалось, и он попросил меня подвезти его до другого магазина на станции. По дороге он начал рассказывать какой-то очередной несусветный творческий замысел: «…один чувак по лесу идет, — понял, старик, — такой глухой, на фиг, лес, ни конца, бля, ни краю, и вдруг видит домик на опушке, — ты понял, старик? — заходит, а там прекраснейшая девка его встречает, высшего класса такая особа, и множество напитков, на фиг, самого высшего качества»… Зная, во что подобная ахинея под его пером превращается, я только поддакивал. Вдруг он прервал «творческий замысел» и сказал: «В Доме творчества народ говорит, Васька, что тебя либо посадят, либо за границу отправят. По мне, так лучше бы тебя посадили, все-таки хоть и в тюрьме, но с нами останешься, дома…» До сих пор при воспоминании об этом разговоре меня берет оторопь, но не за себя, а за него: кроме любви к себе, я услышал в словах Юры ноту капитуляции, безнадеги, ухода из «прекрасного яростного мира»:… все-таки… в тюрьме… с нами… дома…
Конецкий с высокомерием Партком Парткомыча отправляет меня за русский горизонт. Человек, плававший во всех морях мира, очевидно, не понимает природы горизонта. Чем он там занимается в своих плаваниях? Умеет ли определяться по секстанту? В начале моей литературной жизни одна девушка в переполненном писательском клубе спросила меня: «Кто здесь твои враги?» Я огляделся — вокруг были одни друзья, враги были столь ничтожны, что о них не стоило и говорить. Предательство друзей — это литературная банальность, думал я, не зная, что по прошествии времени и после того, как они устами Ф.Кузнецова объявят меня «врагом», я столкнусь с ошеломляющей чередой этих банальностей. К счастью, есть еще в нашем мире уникальные человеческие качества, есть верные друзья, которые не продадут; Конецкий к числу этих оригиналов не относится, он — общее место. И все его попытки создать на фоне Казакова свой образ, равный его покойному другу и корреспонденту, образ писателя Земли Русской, рыцаря пера без страха и упрека, рушатся в бытовой соцреалистической банальности. Ничего не получается, не только название не придумывается — не получается никак подняться над стадом, и как видно, уже не получится. Не старайся!
ЧУВСТВО РОССИИ
Как-то заговорили в компании «новых американцев» о России, вернее, о том сложном комплексе, который можно было бы назвать «чувством России». Стаж внероссийской жизни у всех был уже немалый, мои «почти семь» были в этой группе самыми молодыми, хотя я и был самым старым. Слабеет ли в нас это чувство по мере дальнейшего углубления в американское пространство жизни, да и вообще — живо ли оно еще? Как всегда бывает в интеллигентских сборищах, где каждый старается поскорее «захватить площадку» и не очень-то слушает соседа, тема эта вскоре была перебита чем-то то ли более злободневным, то ли более философским; выпрыгнув на мгновение из кучи идей, она тут же нырнула обратно.
Возвращаясь с вечеринки, привычно разгоняя машину вдоль многоводного — на грани выхода из берегов — весеннего Потомака, тормозя на красный свет у подсвеченных колоннад памятника Линкольну и возле золотых крылатых коней, подаренных Итальянской республикой Соединенным Штатам Америки, поворачивая вдоль излучины реки, за которой сразу появлялись огоньки изящных строений Джорджтауна и высоких домов правого берега, я стал думать на эту тему в одиночестве. Помню ли я свою родину? Задавая себе такой вопрос, конечно, думаешь не о топографии: уж как-нибудь не заблудишься ни в Москве, ни в Казани, ни в Питере, ни в Магадане. Помню ли я цвета России? «Я покинул родимый дом, голубую оставил Русь» — так писал Есенин. Мне не удается окрасить все в один столь идиллический тон, а перетряхивание разноцветных осколков создает впечатление бездонного калейдоскопа. Реальная ли даль, фальшивая ли близость? Помню ли я запахи России? В прежние времена, когда иностранцы говорили, что им докучают в России какие-то специфические запахи, я чувствовал себя даже в чем-то задетым. Какие еще, к чертям, специфические запахи? Типичная для русских подозрительность в отношении иностранцев вступала в силу: это они все нарочно, чтобы нас унизить. Поселившись в Америке, мы тоже, однако, сначала ощущали какие-то специфические запахи, которые вошли потом в «наш букет».
Вернись я сейчас в Россию, буду ли чувствовать этот «запах отчуждения»? Помню ли я ноту России? Ту, что не восполнишь кассетами с Брайтон-Бич? Иными словами, «торчу» ли я еще на России, еще более иными словами — вдохновляюсь ли еще Россией? Грубо говоря, русский ли я?
Мой дом стоит на крохотной улочке, названной в честь генерала Лингана, участника Войны за независимость, который в ходе следующей антибританской войны 1812 года почему-то стал выпускать пробританскую газету в Филадельфии. Улочка эта является ответвлением бульвара Макартура, победителя Японии. Под нашим холмом проходит старинный канал, соединяющий залив Часапик и реку Огайо; когда-то по нему мулы тянули баржи, из них осталась только одна — для туристов в Джорджтауне. За каналом сквозь неразбериху ветвей блестит Потомак, он же предок всей этой зоны. Наш горизонт в основном состоит из куп огромных деревьев, над которыми каждые несколько минут появляются курсом на аэропорт «Нэшнл» самолеты из глубин Америки. Порядочная среда, не правда ли? Она является родиной нашего соседа «англо» (так здесь называют американцев английского и шотландского происхождения), который отказывается продавать свой сад для строительства богатых кондоминиумов, а напротив, все время стрижет в нем газоны, сажает цветы и кормит ночующих на его пруду перелетных уток. По всей вероятности, у него нет проблем с понятием «родина».
У других моих соседей эта проблема, очевидно, в той или иной степени существует. Среди жильцов нашего квадрата «таунхаусов», то есть трехэтажных квартир с отдельными входами и крошечными двориками, есть и итальянцы, и аргентинцы, и арабы, и иранцы. Прибавьте сюда вашего покорного слугу, прибавьте также нескольких «англос», и вы получите вполне типичную среду вашингтонской, да и вообще американской жилой структуры. Чтобы еще более усилить фундамент, на котором я хочу построить свою мысль, я сейчас познакомлю вас, господа, с нашей группой молодых писателей, которая приходит на мой семинар по современной русской литературе в университете Джона Хопкинса. Алан Паркер (англо), Джон Ким (кореец), Хитер Холей (англо), Роберт Ли (англо), Дэвид Херцог (еврей), Пол Сафалу (настаивает, чтобы его считали сицилийцем, а не просто итальянцем), Джо Александр Джуниер (черный с Карибских островов), Нэнси Джонсон (англо), Берни Керби (ирландец), Айно Эттингер (эстонка), Анита Банка (итальянка), Дениз Таньял (француженка), Цветан Бачваров (болгарин), Норма Мендоза-Дентон (мексиканка), Джанг Чанг (китаец), Дэвид Чарльз (англо), Брайан Го (китаец), Джонг-су Парк (кореец)… Все эти молодые люди — американские студенты, иные из них — американские граждане, иные просто жители этой страны, именуемые страшным для советского уха словом «резидент», а все вместе они представляют типичную среду не только студенческого кампуса, но и страны в целом.
Вот, что дает мне здесь ощущение подлинного дома, то есть роднит меня с Америкой, — ее многонациональность и многоэтничность. В английском языке кроме слов «фазерлэнд» (отечество) и «мазерлэнд» (родина) есть еще слово «хоумлэнд», то есть страна твоего дома. Привыкнув к многоцветности нашей среды, мы уже будем чувствовать себя не очень-то уютно в более гомогенных странах, скажем в Японии. В Соединенных Штатах возникает ощущение «дома землян». С другой стороны, это чувство «американского дома» постоянно ставит перед тобой вопрос национальной идентификации. Понятно, что, находясь в многоэтнической среде, я не кажусь никому из моих соседей или моих студентов чем-то из ряда вон выходящим, какой-то «белой вороной», какой я был бы, скажем, в Японии, Кении или в Норвегии, или даже в провинциальной Франции. Стало быть, я все больше и больше вхожу в типичную американскую жизнь и становлюсь все меньше русским?
Казалось бы, логично, к большой радости для догматиков Агитпропа, что вопят об обрубленных корнях и предательстве родины. Все, однако, не так-то просто, как им хотелось бы. Находясь в этом этническом хороводе, ты становишься волей-неволей представителем твоей корневой культуры; ты представляешь здесь свою Россию не только для окружающих, но и для самого себя, так что иногда ты даже спрашиваешь себя — не стал ли я здесь больше русским, чем был там? Утрачиваю ли я связи с Россией или становлюсь еще более русским после «почти семи» лет изгнания? — вот те мысли, с которыми я осмелился выйти к вам прошлый раз. Прошу вас, не примите это за навязывание моих личных проблем в трансконтинентальном порядке; эти мысли достаточно характерны для многих, особенно для так называемых «деятелей кулыуры», и хотя у каждого, наверное, найдется свой ответ, мой ответ все-таки является частью чего-то общего.
С годами мне становится все понятнее и ближе жизнь старой русской эмиграции, ее литературная русско-космополитическая среда. Вдруг начинаешь понимать полную естественность ее существования. Особенно это почему-то чувствуется у Набокова: и в «Даре», и в «Весне в Фиалте», и в сборнике рассказов берлинского периода, который я совсем недавно прочел в английском переводе. Естественность, правомочность и некоторая гордая, хоть и ненавязчивая, стойкость российской интеллигентной среды позволяла думать о существовании страны или какой-то части страны, далеко не самой худшей, за пределами географических и политических границ. Никаких всхлипываний по березкам в атмосфере не наблюдалось, они переезжали из Варшавы в Марокко, как будто из Киева в Краснодар, поэты кучковались в Париже, чтоб создать свою «парижскую ноту», потом устремились за океан и рассыпались по университетским кампусам; являлись новенькие из Харбина и Шанхая, смельчаки бросались на штурм Голливуда, и кое-кому даже удавалось одолеть его дикие орды, а между тем возникали волшебные балеты, расцвечивались холсты, зрели философские школы, а также проходили свадьбы, разводы, переезды, любовные истории, покупки недвижимости…
Дело не в том, много или мало они создали; может быть, на родине они создали бы больше, дело в том, что их жизнь была русской и естественно русской, хотя она все более и более не походила на жизнь оставленной родины. Раньше они даже при всем огромном внимании к ним и уважении казались мне какими-то реликтами, отжившей расой, отсталым племенем; теперь, когда я и сам уже все больше и больше приближаюсь к их позиции в мире, я начинаю видеть это по-другому; и мне даже иногда кажется, что их «чувство России» было шире, чем наше, несмотря на то что вокруг нас как бы кипела реальная русская жизнь со всеми ее гулагами, блатами, стукачеством, калымами и т. п.
Вместе с тем советская жизнь уходит от меня очень быстро на самое дно калейдоскопа; вот от этого, если угодно, сегодняшнего дня я и в самом деле становлюсь все дальше. Порой мне кажется, что не «почти семь», а «почти семнадцать» лет уже прошло, — такой далекой и застывшей кажется сейчас вся параферналия советской жизни. Даже вот нынешняя кампания в печати против десяти авторов письма о противоречиях гласности, постыдно развязанная на фоне уханья о демократизации и перестройке. Лежит у меня на столе ворох статей, в которых направо и налево склоняется мое имя с безобразно пристегнутыми эпитетами, в сочетании с обыкновенной стукаческой ложью; казалось бы, я должен возмущаться, клокотать, но не клокочется и не клекочится — все это оттуда, из неимоверного далека, из советской жизни. Да, к сожалению, из сегодняшнего дня, но день этот длится, увы, столько уж десятилетий без всяких изменений, и потому, наверное, он так же далек, как барщина.
Как-то заехал визитер оттуда, бывший товарищ; сидим, разговариваем, и вдруг он замечает с нехорошей улыбкой: «Ах, вот ты как о нас стал говорить, „советскими“ называешь…» Я вдруг поймал себя на мысли, что слово «советские», которое я употребил автоматически, даже к нему и не относилось, потому что он все-таки сидел передо мной во плоти, вытянув ноги в добротных штанах и туфлях, а те были каким-то как бы застарелым мифом, столь же недостоверным, сколь учебник истории партии, по которому в незапамятные годы держали экзамен. Приблизительно так же дело обстоит с понятием «родина», в пренебрежении которой меня сейчас обвиняют советские журналисты. Я подумал о том, что, если хоть на миг я приму их концепцию этого понятия, я вынужден буду сказать, что моя родина груба, коварна, лжива, что я от нее не видел ничего, кроме унижений, оскорблений и угроз.
А между тем к родине, к какой-то другой, то ли умозрительной, то ли единственно реальной родине, остались еще, и, видно, всегда пребудут, чувства нежные и живые. Чаще всего о них и не помнишь в своем новом доме, но вдруг они приходят, всегда неожиданно, когда на концерте в Центре Кеннеди Митя Шостакович под взмахом палочки отца Максима тронет клавиши и снимет с них первые аккорды фортепианного концерта деда или когда вдруг на университетском семинаре разбежишься по книге Мандельштама и споткнешься на стансе:
Именно в качестве представителя этой России профессорствую в американских университетах, и оттого образ ее нетронутой свободы становится мне все ближе. Таковы превратности судьбы. Оказалось, что мне надо было уехать, чтобы перечитать, а потом разобрать на семинаре с мэрилендскими студентами всего Гоголя и всего Достоевского или всю гениальную кучу поэтов Серебряного века. Именно в Америке у меня возникло незнакомое прежде ощущение близости к российскому девятнадцатому веку. Гоня после семинаров из Балтимора в Вашингтон в потоке машин мимо международного аэропорта, мимо ипподрома Лорел и Форта Миид, мимо космического центра Годар, я думаю о Пушкине и Мандельштаме, о Набокове и Гоголе, о Чернышевском и Достоевском, об Ахмадулиной, Битове, Искандере, Катаеве, Трифонове, Соколове… Все это представляется мне теперь одним куском «нашего времени», куском современной российской жизни в двухвековом масштабе, в принципе очень непродолжительном еще куском, несмотря на то что столько было изобретено за это время и столько всякого случилось, вплоть до переноса части России в непостижимые заокеанские края. Я почти не сомневаюсь, что Россия существует и в Америке, и это относится не только к физической бытности нашей этнической группы. Эта «американская Россия», разумеется, не совпадает с советской версией, но не исключено, что она ближе к астральному телу родины.
БЕЗ СТРАХА И УПРЕКА
Приближается сороковой день со времени ухода из жизни Виктора Платоновича Некрасова, и по православной традиции мы к этому дню поминаем его, то есть сосредоточиваемся на мыслях о нем и на ощущении невозвратимой утраты. Вика был в течение многих лет поистине «светлой легендой» нашей литературы. Есть люди, от которых хула отскакивает, а есть такие, в чью сторону она даже не летит.
К последним, очень редким, принадлежал Некрасов. О нем, насколько мне помнится, даже сплетен дурных не гуляло в нашей среде, столь до сплетен охочей. Даже дезинформаторам и их прихвостням, тщеславным и мелочным лизоблюдам, личность «старого мушкетера» не давала пищи для злословия — за исключением, может быть, некоторой склонности к гульбе, к лихой мушкетерской пьянке, к не вполне салонным выражениям. Ни к чему другому не придерешься. Ни ухмыльнуться, ни подмигнуть, ни присвистнуть, ни уклончиво промолчать. Напротив, говоря о Некрасове, трудно было удержаться от употребления стопроцентных категорий типа «бессребреник», «правдолюбец», «верный друг», «честный писатель».
Мушкетерская метафора по отношению к Вике возникла неспроста. Во-первых, он всегда был похож на мушкетера с его узким лицом и сухощавой фигурой, постепенно с возрастом превращаясь из д'Артаньяна в де Тревиля; во-вторых, его образ всегда соединялся с Францией, где прошли его младенческие и поздние годы; в-третьих, к этой метафоре имеет, разумеется, отношение его солдатское прошлое, с которым он пришел в литературу. Военная тема в Советском Союзе заезжена, кажется, уже до предела. Хотя составить по ней впечатление о войне трудно. Поставьте рядом фактическую историю Второй мировой войны и гипотетическую историю, написанную по материалам советских военных беллетристов, и вы не найдете между двумя этими фигурами ничего общего. Даже у лучших из тех беллетристов, скажем у Эммануила Казакевича, вы обнаружите сейчас (подчеркиваю это «сейчас», потому что прежде, чего греха таить, не очень-то обнаруживали) неимоверное количество слащавости, приукрашивания, немыслимой, но априорной советской однобокости, дикой по современным параметрам оценки событий и человеческих отношений. Великий советский роман о Второй мировой войне так и не был написан, однако если вы сейчас (даже сейчас!) возьмете в руки некрасовскую «В окопах Сталинграда», вы, может быть, не найдете там ошеломляющих откровений или грандиозного сюрреализма в описании самой низкой и в то же время величественной формы человеческой деятельности, но вы также не найдете там и грана фальши.
В самом факте изъятия этого грана, в легком небрежном выковыривании приторного цуката из реального теста состоит художественное достижение Виктора Некрасова. Он дал запал послесталинской, то есть основательно запоздалой, волне литературы, так называемой литературе «траншейной правды». Литературными юнцами в конце пятидесятых годов мы с уважением внимали своим старшим братьям, вдруг разразившимся залпами искренности. «…Мы под Скопино скопом стоим, артиллерия бьет по своим…» — межировское.
винокуровское. Бондаревская повесть «Батальоны просят огня», баклановский роман «Июль 41-го», поженяновский фильм «Жажда»… Все это творчество, по идее, ожидалось гораздо раньше, но пришло только пятнадцать лет спустя. Говорили о ремарковских и хемингуэевских влияниях; разумеется, они присутствовали, благо только что были изданы и переизданы полузапретные еще недавно «На Западном фронте без перемен» и «Прощай, оружие», но были также и свои, чудом возникшие в сталинскую пору эталоны — некоторые мотивы в книгах Василия Гроссмана и, разумеется, «В окопах Сталинграда».
В советском литературоведении всегда замечалась склонность к военизированной терминологии, будь это «передний край нашей литературы» или понятие «литературной обоймы». Первая метафора мне кажется пошлым вздором, но во второй звучит некоторая правдивая просаленность и сумрачная емкость. К возникшей в те годы и в значительной степени сотворенной его руками обойме литературы «окопной правды» Виктор Платонович Некрасов не примкнул, потому что к тому времени он уже успел сделать неожиданный и мощный рывок из окопов вперед, в результате чего догнал и оседлал новую волну — литературу послесталинского ренессанса. Считается, что журнал «Новый мир» в период своей знаменитой конфронтации с органом сталинистов журналом «Октябрь» руководился единолично Александром Трифоновичем Твардовским. Это отчасти верно, потому что при всей его антикультовости создатель Васи Теркина был психологически довольно культовой фигурой (не в том смысле, в каком это выражение употребляется сейчас. — В. А.), но верно только отчасти: вокруг «Нового мира» существовал круг творческих личностей, которые олицетворяли настроения большого пласта советской интеллигенции, и этот круг, естественно, влиял на Твардовского.
Виктор Некрасов был из тех, кто влиял и очень сильно, хотя он сам никогда, как я уже писал в «Русской мысли», не лез ни в менторы, ни в пророки. Его писательский авторитет и аура его романтической ремарковско-хемингуэевской личности были очень сильны. Я помню, как однажды в доме творчества «Дубулты» распространился слух, что приезжает Некрасов. Среди писателей возникло возбуждение. Автор нашумевшего романа «До свидания, мальчики!» Борис Балтер готовился к встрече с Викой как к важному событию в своей жизни. Прошедший сам все фронты Великой Отечественной, он говорил: «Я ни разу его еще не встречал, а ведь он для меня как ближайший однополчанин». Много друзей у Некрасова было среди молодых киношников ранней «оттепели». Марлен Хуциев, когда снимал свою столь возмутившую Хрущева «Заставу Ильича», только и говорил о Вике, советовался с ним по каждому поводу, показывал отснятый материал. Первая рецензия на этот фильм была написана Некрасовым. Ядовитые его замечания по поводу традиционных всемудрейших старых пролетариев, наставников молодежи, которых, слава Богу, нет в этом фильме, вызвали сущую ярость тогдашнего аппарата и дали Ильичевым повод для плевания.
Особенно Вика любил среди молодых друзей бурнокипящего в те времена сценариста Гену Шпаликова, песню которого распевала тогда вся творческая Москва: «…Эх, утону я в Северной Двине, / Или погибну как-нибудь иначе. / Страна не пожалеет обо мне, / Но обо мне товарищи поплачут…» Мы все плакали о нем, когда он погиб от тоски и от бузы. Незадолго до отъезда из СССР я был на вечере памяти Геннадия Шпаликова, который проводили его друзья-кинематографисты. Виктор Платонович к тому времени уже несколько лет был в эмиграции, и его имя, разумеется, было запрещено произносить. И тем не менее почти все выступавшие друзья Шпаликова находили мужество, говоря о покойном, упоминать, хоть и не называя имени, «того человека, что был и является нашим верным другом, который хоть и далеко, хоть и в Париже, но в этот день вместе с нами»…
Нас познакомил с Викой, конечно же, Григорий Поженян. В какой-то далекий вечер мы разместились по обе стороны его широченных плеч. С тех пор встречались хоть случайно, но нередко. Запомнился коридор в поезде «Красная стрела», где как-то полночи простояли в клубах табачного дыма и в коньячных парах. Все эти встречи, разумеется, были окрашены замечательным некрасовским юмором. Он очень чувствовал мягкую комичность жизни.
В Ялте на террасах литфондовского дома он появлялся куртуазнейшим спутником своей очаровательной старой мамы, рассказывал немыслимые истории о том, например, как он с киевского пляжа позвонил депутату Верховного Совета СССР Корнейчуку и потребовал, чтобы тот в кратчайший срок привез на пляж все свои драгоценности для передачи в Фонд Мира, и как Корнейчук хмуро явился на пляж во всех регалиях и с черным чемоданом, в котором лежали — «чтоб я так жил!» — все его драгоценности. Однажды мы потеряли его во время прогулки по ялтинской набережной. Наверх, в Дом творчества, Вика был доставлен в милицейском мотоцикле. Два бравых офицера вытянулись перед ним: «Личный состав ялтинской милиции готов к выполнению приказов Виктора Некрасова!» Вика взял под козырек, то есть под свою легендарную челку. «Обо всех несправедливостях сообщайте мне или Генеральному секретарю ООН У Тану!» — «Есть сообщать вам или товарищу У Тану!»
Кончина Некрасова породила одно из чудес гласности — некролог о нем, напечатанный в либеральных «Московских новостях» и подписанный пятью писателями. И хоть написан этот некролог был с основательной долей лицемерия — из него вроде бы следовало, что Некрасов как бы сам по своей воле бросил родину, а не был выпихнут из нее наглым нахрапом бюрократии, ну и за границей, мол, волей-неволей совершенно творчески захирел, тогда как на самом деле он провел во Франции годы полные плодотворного труда, давшие прекрасные художественные результаты, — все-таки это и в самом деле было чудо, некролог о вчерашнем «отщепенце» и «предателе» в советской прессе! Тут же, впрочем, стало известно, что дерзость не осталась невознагражденной: Лигачев устроил выволочку редактору Егору Яковлеву — как посмели оплакивать идейного врага?! В эти игры мы, к счастью, давно уже не играем, и потому без всякой связи с какими бы то ни было советскими кампаниями оплакиваем ушедшего старого друга, замечательного русского писателя, рыцаря без страха и упрека, столь много сделавшего для нашей словесности и для нравственного статута неблагодарной родины, если об этом еще можно хоть что-нибудь сказать.
СЛОВО-ЛАСТОЧКА
Проходя на днях через оживленный район Вашингтона Дюпон-Серкл, я не менее трех раз слышал произнесенное в толпе слово «гласность». Вот уж поистине: вылетело — не воротишь! Удивляет, с какой отчетливостью американцы, в общем-то, не склонные к иностранизмам, выговаривают эту новинку, даже мягкий знак в конце вполне можно различить. «Спутнику», скажем, не так везло, он, в общем-то, превратился в «спатник». По различимости с «гласностью» могут соперничать только немногие другие жемчужины нашего языка, среди которых, конечно, ярко сияет «ГУЛАГ».
Век коммуникаций, помимо прочих трюков, демонстрирует склонность к семантическим ловушкам. Птички-слова, пролетающие из одной культуры в другую, порой оказываются не совсем тем, что они есть на самом деле. «Гласность» теперь как бы уже не нуждается в переводе, а еще совсем недавно, то есть всего лишь несколько недель назад, ее переводили английским словом «опеннес», которое — прошу прощения за невольный сарказм — впрямую переводится на русский словом «открытость».
Однако «открытость» и «гласность» — не совсем ведь одно и то же, господа, не так ли? Будучи открытым, ты становишься в значительной степени честным, в то время как становясь «гласным», ты просто становишься меньшим букой, меньше замыкаешься, больше говоришь на разные темы, но это вовсе не означает, что ты обязательно говоришь честно. С определенного угла зрения можно предположить, что «гласность» ближе стоит к «разговорчивости», чем к «открытости». Для того чтобы проиллюстрировать этот отнюдь не стопроцентный тезис, мне, к сожалению, далеко ходить не надо. Первый пример из тех, что приходит в голову, относится, увы, ко мне самому. В период безгласности брежневизма мое имя никогда не называлось в советской прессе, как будто я никогда и не существовал в советской литературе. Курс был взят на полное отсечение, на тот процесс, что в советском кинематографе характеризовался словами «смыть пленку». Наиболее ретивым соцреалистам, которым очень уж хотелось лягнуть, разрешалось намекнуть, но — Боже упаси — не назвать. Как-то мне попался в руки журнал «Литературная мастерская». Там какое-то его секретарское благородие поучало пишущую молодежь: «Не пишите всяких там затоваренных бочкотар, а то они вас далеко за океан закатят». Где-то еще мелькали подобные иносказания, впрямую же не говорилось никогда — пленка смыта.
Теперь другое дело. В последние две недели «гласность» несет на меня и на моих товарищей потоки клеветы и оскорблений — разговорились. Мое имя теперь то и дело мелькает на страницах советских газет, давая лишний шанс убедиться в правоте тезиса: «Гласность — это просто склонность к разговорчивости, но отнюдь не к честности». Вот передо мной три статьи: «Паника в стане бывших» В.Корионова в газете «Правда», «Поборники свободы требуют репрессий» В.Орлова в газете «Советская культура» и «Была без радости любовь» Валентина Алексеева в журнале «Огонек». Замечательно то, что эти три статьи последовательно демонстрируют три стиля советского журнализма: биологический сталинизм В.Корионова (живы еще «ворошиловские стрелки», не затупилось «острейшее оружие партии»!), физиологический брежневизм В.Орлова, когда даже достоверность фамилии автора не является обязательной, и эсхатологический коротичизм Валентина Алексеева (последний «загласничался» до упоминаний Страшного суда). Стили разные, суть одна: нечестность. Все-таки следует познакомить читателя и с некоторыми перлами стиля: нынче ведь известно, что этика то и дело перетекает в эстетику и наоборот.
Как упоминает меня Корионов? Вместе с моими друзьями, подписавшими письмо о противоречиях «гласности», он называет меня только во множественном числе, а именно: «псевдомучениками, переметнувшимися на Запад… отщепенцами, торгующими собственной совестью… провокаторами, лжецами и клеветниками… которые рассчитывали получить на Западе большой кусок хлеба с маслом… Эти „господа“ (слово „господа“ правдисты до сих пор упоминают саркастически) в душе, по-видимому, все же понимают, как они жалки и одиноки, какое презрение они вызывают у советских людей…» Такова терминология «гласности». Обратимся теперь к орлам физиологического брежневизма из газеты «Советская культура», которую нынче, по слухам, возглавляет небезызвестный в Москве и за ее пределами ААБ, то есть Альберт Андреевич Беляев, пару лет назад еще руководивший с исключительными успехами всей советской литературой из своего кабинета на Старой площади. Сталинисту Корионову одной риторики достаточно, а вот брежневисту Орлову этого мало: он должен риторику подкрепить цитатками и фактиками. В этом случае автор «Советской культуры» демонстрирует удивительный доступ к эмигрантской прессе, да и не только к ней — к личной переписке писателя Георгия Владимова, взятой при обыске. Значит, получается, что и обыск как творческий метод характерен для нынешнего периода демократизации и гласности.
В целом статья В.Орлова «Поборники свободы требуют репрессий» представляется мне тошнотворным танцем коммунальной бабы Степаниды Власьевны со всеми присущими ей ужимками и экивоками. На какие только трюки не идет, чтобы плюнуть соседу в кастрюлю! Перевернут наизнанку наш разговор с Юрием Любимовым, диалог о судьбе современного артиста, вынужденного отстаивать право на творческую свободу между чудищами Идеологии и Рынка: оказывается, для нас это только повод, а главное — «как поязвительнее и позабористее расквитаться с родиной, как повыгоднее продать свои „откровения“ тем, кто знает, за что он платит и что он покупает». Тут же, столбцом ниже, перевернуты высказанные мной в разные годы и в разных местах (бдительно парит В.Орлов, стальная птица, над эмигрантской прессой) соображения о творчестве Андрея Вознесенского, Беллы Ахмадулиной, Элема Климова. Задается, дескать, Аксенов, подчеркивает собственную значительность, унижает старых товарищей. Еще чуть ниже идет период, достойный цитирования в полном составе. «…Круглые сутки нон-стоп он (то есть Аксенов, автор книги очерков „Круглые сутки нон-стоп“, не угодно ли оценить мощь орловско-беляевского сарказма) отрабатывает свою американскую визу, гарантированную „Метрополем“, то есть задуманным им сборником, изначально рассчитанным на скандал, с помощью которого он, Аксенов, надеялся приобрести капитал в глазах весьма определенных служб Запада…»
Итак, даже и эта бессмысленная ложь старых брежневских стукачей входит в арсенал перестройки и гласности. От призраков сталинизма и брежневизма, которые, как мы видим, вполне актуально пужают людей и среди бела дня гласности, да к тому же и распинаются на всех углах о демократизации и реконструкции, как в свое время распинались о коллективизации и «зрелом социализме», обратимся теперь к изощренностям сегодняшнего дня, а именно к «эсхатологическому коротичизму», представленному на страницах «Огонька» очерком Валентина Алексеева «Была без радости любовь». Корень шутливого термина, как легко догадается читатель, состоит из имени нынешнего главного редактора «Огонька» Виталия Коротича, этого, по словам Андрея Вознесенского, «отважнейшего и самоотверженнейшего издателя нашего времени». Если кто-нибудь спросит про нового домашнего Герцена, тот ли это самый Коротич, что написал клеветнический роман о США «Лицо ненависти» и получил за него «государыню», ответим: да ведь это было вчера, а не сегодня, и чего же вспоминать «догласные дни».
Валентин Алексеев начинает свою статью с комсомольского афоризма: «„Нынче время великой четкости и точного зрения“. С этим согласится всякий, кто не считает, что нынче время великой заляпанности и большого косоглазия. Автор спросил у людей, причастных к разрешениям на эмиграцию и иммиграцию: правда ли, что вы активно разыскиваете за рубежом видных деятелей культуры, уехавших из СССР, уговариваете их возвращаться, сулите златые горы? Ложь, ответили ему, мечтательная заграничная брехня…» Мы можем только гадать, кто эти люди — причастные, и почему Валентин с позиций великой четкости и точного зрения не указал их имен и должностей. Почему он не поинтересовался у каких-нибудь еще более «причастных», где родилась «деза» о возвращениях, от которой деятели культуры отмахивались чуть ли не целый год, а она тем не менее все распространялась и распространялась?
Обо мне Алексеев пишет, что я, который когда-то был неплохим прозаиком, начал на Западе с откровенно слабых произведений (речь идет о романах «Ожог», «Остров Крым», «Бумажный пейзаж» и «Скажи изюм», о вещах и в самом деле слабых по части воплощения социалистического реализма), а потом «скатился до черного дна, до радио „Свобода“». Вот беда, не дает радиостанция с таким развязным бестактным названием покоя советским пропагандистам, а ведь можно было бы спокойно избавиться от нее, открыв радиостанцию с альтернативным голосом у себя дома. Такие времена вряд ли нам увидать, пока что «прежними временами» пугают. Аксенов, оказывается, выбалтывает на бумаге и по радио то, что помнил из разговоров с бывшими приятелями, так что, будь на дворе прежние времена, «многих бы передергали по его наветам…». Понять, что имеет тут в виду господин Валентин Алексеев, мне не дано, слышен только какой-то судорожный всхлип; ностальгия, что ли?
Самое все-таки противное во всех трех названных выше статьях состоит в том, что их авторы все время говорят от имени родины и народа. Валентин Алексеев даже приписывает народу склонность к выбору, родине — склонность к непрестанному суду. Побойтесь, сударь, упомянутого вами всуе Страшного суда — ведь к народу вы имеете отношение только масштабами обмана, а над родиной не только глушилки воют, но и иные нежные души еще парят. Ей-ей, никогда бы не взялся отвечать регулярным сочинителям идеологической охранки (правильно отмечает В.Орлов из «Совкультуры»: не хочу ни их жизни, ни их перестройки, ни их самих), однако существуют все-таки две причины, по которым приходится вступать в докучливое словоборство. Во-первых, нынешнее советское время, несмотря на приведенные выше примеры вполне привычной и прокисшей идеологической нетерпимости и нечестности, претендует на некоторую нерегулярность, а во-вторых, существует еще одна статья, которая хотя бы по стилю, по сдержанности и интеллигентности выгодно отличается от корионовско-орловско-беляевско-алексеевского состава: с ней все-таки можно полемизировать.
Я говорю о статье «Доказательство от обратного», написанной главным редактором «Московских новостей» Егором Яковлевым. Господин Яковлев начинает свою статью таким образом: «Василий Аксенов — бродим с ним по Москве осенним днем и до самого вечера. Говорим, мечтаем». О чем? Прежде всего, я весьма далек от обвинений времени, нынешнее время не из худших, в нем даже есть некоторые неясные надежды, и я об этом говорил в большой статье, напечатанной в апрельском номере журнала «Харпере». Письмо десяти оппозиционеров, по которому бьет Яковлев, тоже направлено не против времени, а против того, что Высоцкий называл в своей «Баньке» наследием старых времен. Наступило ли время, о котором мы с Егором мечтали осенним днем 1968 года? Если это то самое время, в котором меня на страницах центральной печати называют «псевдомучеником, переметнувшимся на Запад, отщепенцем, торгующим собственной совестью, провокатором, лжецом и клеветником, который рассчитывал получить на Западе бесплатно большой кусок хлеба с маслом», а также человеком, что «надеялся приобрести капитал в глазах весьма определенных служб на Западе», то позвольте мне предположить, Егор, что мы мечтали, очевидно, о разном.
Вы пишете: «Те десять, коим ничто не угрожало, были свободны решать. Они выбрали ту сторону баррикад». Прежде чем обратиться к осточертевшим баррикадам, я хочу остановиться на свободе выбора и на том, угрожало ли что-нибудь «тем десяти». Эта тенденция просматривается во всех советских выступлениях по поводу культурной эмиграции: сами уехали, никто их не гнал, за сладкой жизнью погнались, за джинсами, за красивыми домами. Последние мордоворотные вульгарности принадлежат, как ни странно, утонченному поэту. Вот Вы и сами пишете: «…они оставили его (свой народ. —
Опираясь на тот смысл слова «гласность», что установился в стране, которая дала мне убежище, я рискну «назвать лопату лопатой» и сказать несколько слов о том периоде в моей жизни, который привел меня к погоне за джинсами и красивыми домами. В 1977 году ко мне пришли два сотрудника КГБ, предупредили против публикации романа «Ожог». И чего это им так уж далось это «откровенно слабое произведение», ума не приложу. С этого момента не проходило и месяца, чтобы я не ощущал над собой пристального пригляда. Моя почта контролировалась, а иностранная корреспонденция блокировалась. В 1979 году во время клеветнической кампании против альманаха «Метрополь» первый секретарь Московской писательской организации Феликс Кузнецов и секретарь Иван Стаднюк объявили меня агентом ЦРУ, а нынешний первый секретарь Союза писателей СССР Владимир Карпов предложил применить ко мне законы военного времени, то есть поставить к стенке. Спустя некоторое время начались странные происшествия с моей машиной — каждое утро я находил шины спущенными, а однажды мастер, который основательно поправил свой бюджет, починяя мне камеры, обнаружил в одной из них двадцатисантиметровое лезвие ножа. Странные происшествия стали случаться со мной на дорогах и улицах Москвы. Нашу дачу в наше отсутствие стали навещать неведомые гости на черных автомобилях. На шоссе возле Владимира на мою машину попер КрАЗ, а вторую полосу заблокировали мотоциклисты. И тэдэ, сударь, и тэпэ. Незамысловатые, но противные эти делишки прекратились, когда я сказал ответственному лицу, что уеду, а он, просияв, ответил: «Это устроит всех». Впрочем, спустя еще пару месяцев другое ответственное лицо сказало мне, что я уезжаю «слишком медленно» и что мне нужно быть поосторожней за рулем. Через четыре месяца после отъезда из СССР я был официально лишен советского гражданства.
Не кажется ли Вам, что это лишает меня возможности воспользоваться вашим советом и при «первой же возможности» вернуться? Говоря о пресловутых баррикадах и о свободе выбора той или иной стороны, могу ли я предположить, что Вы на своей стороне баррикад стоите плечом к плечу с Ф.Кузнецовым, И.Стаднюком, В.Карповым? Чтобы облегчить Вам ответ, хочу лишь сказать, что этих идиотских классовых и революционных баррикад давно уже не существует для многих людей как внутри страны, так и за ее пределами. Если Вы считаете себя человеком сегодняшнего дня, а десятерых подписантов — людьми, застрявшими в прошлом, можете ли Вы допустить, хотя бы в воображении, что в современном мире, а следовательно, и в СССР Ваш тезис «больше демократии — значит больше социализма» может отвергаться как сущий вздор? Являясь профессионалом только в своей области сочинения романов и не являясь, как Вы правильно заметили, профессионалом в области политики, я все-таки за пятьдесят четыре года своей жизни пришел к выводу, что внедрение социализма почти автоматически ведет к унижению и ограничению демократии. Недаром ведь «демократическая перестройка», которая нынче на повестке дня в СССР, подразумевает хотя бы крошечное, хотя бы скромнейшее, но ограничение социализма. Меньше социализма — значит больше демократии.
Полезно ли бить по башкам людей, что придерживаются этого тезиса? Скажут, для социализма, конечно, полезно. Но ведь демократии-то битье по башкам вредно. Не кажется ли Вам, что Небеса порой смеются над седобородой немецкой премудростью? Заядлые материалисты, марксисты-ленинцы оказываются под гипнозом каких-то мистических тотемов. Обязательно предполагается священный трепет при произнесении слов «социализм» или «революция». А что, если имеются нынче в российском контексте люди, для которых Октябрьская революция не является каким-то священным, предначертанным какими-то надмирными мудрецами событиями, а просто финальным результатом военного и экономического развала одной империи? Орать на них, брызгать яростной слюною или выслушать?
Вы говорите, что оппозиция, «скрывая за ширмой частных предложений свои глобальные намерения, хочет лишить советское общество исторической перспективы, взять под сомнение его конечные цели и основополагающие принципы». Ясны ли Вам самому эти конечные цели? С моей точки зрения, если «основополагающие принципы», а вместе с ними вся эта словесная шелуха не будут взяты хотя бы под ограниченное сомнение, никакой гласности не получится, и это еще раз подтверждается наглыми сталинско-брежневистскими статьями в печати. Иные скажут, что оппозиция (применяю этот термин для простоты, хотя сам себя к оппозиции причислить не могу, хотя бы из-за недостатка времени) отвергает весь послеоктябрьский опыт России, отрицает всякий советский вклад в современную цивилизацию.
Это неверно. В российском народе за последние семь десятилетий накопился огромный нравственный опыт; он показал как бездонность падений, так и чудеса выживания. Отрицательный опыт для цивилизации иногда может стать важнее положительного, а что может быть более весомым для отвержения нахрапистого лжепророчества, чем трагическая судьба? Вы считаете, Егор (простите, что я обращаюсь к Вам как бы запанибрата, но что делать, если не у кого в Вашингтоне узнать Ваше отчество), что десятка подписантов исповедует тезу старых эсдеков и эсеров «чем хуже, тем лучше» и что мы будем потирать руки, если перестройка рухнет. Не надо передергивать, сударь. Все участники письма на собственной шкуре знают, что «чем хуже, тем хуже». Увы, в мире, который, по мнению огоньковского писателя, отличается четкостью зрения, с понятием «хуже» дело обстоит еще хуже, и так же, как в области мечтания, в области слов мы оказываемся в разных измерениях. Мои последние социалистические мечты девятнадцать лет назад утекли в пражскую канализацию. Ваши нынче порхают ласточками над Москвой, и я вполне признаю за Вами право на эту стайку. Больше того: я, может быть, буду не меньше Вас рад, если вдруг явится чудо и из газовой завесы вдруг проглянет тот мифический человеческий лик. Последние хамские статьи в советской прессе, однако, вполне уверенно отбрасывают прекраснодушные мечты. Слова-ласточки пущены в них подобно шлюхам — на приманку.
РЕПЛИКА БИТОВУ: ПОСЛУШАЙ, АНДРЕЙ…
Прошлой весной в Америке побывал писатель Андрей Битов. Событие, лишь внешне кажущееся бытовым, на самом деле знаменует серьезные изменения к лучшему в советской литературной и общественной жизни. Во-первых, после странного случая, происшедшего с родным братом прозаика, заведующим отделом «Литературной газеты» Олегом Битовым, который два года назад в Италии (по советской версии) был схвачен злокозненными и многоопытными агентами британской секретной службы, опоен изощреннейшими дурманами, принужден писать клевету, потом бежал на родину; (по версии западной печати) попросил политического убежища, жил год в туманном Альбионе, потом исчез и вынырнул в Москве, после этого случая по старой советской моде всем близким и дальним родственникам следовало бы навсегда забыть о заграничных путешествиях. Во-вторых, Битов прибыл в США для участия в литературной конференции, на которую также были приглашены эмигранты Эткинд, Венцлова и Бродский; а ведь еще полтора года назад Союз писателей СССР ответил грубым отказом на приглашение участвовать в нью-йоркском международном конгрессе ПЭН-клуба именно под предлогом того, что на конгрессе будут эмигранты, в том числе автор этих строк.
И наконец, в-третьих, в составе советской делегации на конференции, устроенной нефтяниками Уитланд Корпорейшн, кроме Андрея Битова был только поэт Олег Чухонцев. Два хороших писателя без сопровождающего плохого писателя — это уже и в самом деле проявление новой и явно более приятной моды. Мне не удалось поговорить со старыми товарищами — то ли у них было слишком много дел, то ли у меня, — но это вроде бы относится просто к современной суете, а не к старой советской моде. Как раз сейчас я читаю одну из последних книг Битова — «Грузинский альбом», которая представляет собой сборник эссе на литературные и философские темы. Должен признаться, что эссеистика его мне нравится несколько меньше, чем беллетристика, однако и здесь нельзя не отдать должное зрелости его мастерства, точности глаза и верности российской интеллигентской традиции.
Странно, однако, что в Советском Союзе, где уже издают Гумилева и Набокова, до сих пор целиком в виде книги не издан основной труд Битова — роман «Пушкинский дом». Разговор о Битове я затеял сегодня, однако, не для того, чтобы его лишний раз похвалить (мне и так часто приходится делать это на семинарах в классе «творческого письма» университета Джона Хопкинса), а для того, чтобы по одному моменту поспорить. Недавно приятель прислал мне копию интервью Битова, данного им по возвращении из Америки корреспонденту газеты «Московские новости». Основная идея этого интервью «самим писать правду о себе», то есть не отдавать этого удовольствия врагам, вполне похвальна, ведь враг, за ненадобностью переставший говорить нежелательную правду, может в одночасье перестать быть врагом — не так ли? Битов выражает в интервью удовлетворение поездкой в Америку, хотя и добавляет, что не привез оттуда никакого писательского багажа. Сперли, что ли, может подумать читатель. Впрочем, говорит он, я и не собирался привозить оттуда никакого писательского багажа. Последняя оговорка все-таки снимает чувство пропажи. Если ты не хотел ничего привезти и не привез — это не так обидно, как если бы вдруг твой писательский багаж был бы похищен.
Пункт, по которому мне хочется возразить Битову, касается эмиграции. На вопрос корреспондента «Московских новостей», что он может сказать об эмиграции, Битов высказался в том духе, что он не увидел в эмигрантской среде ничего интересного. «Эмиграция — это летаргия», — сказал он. Речь, разумеется, идет о литературной эмиграции. Я с этой оценкой не согласен ни как член эмиграции, ни как наблюдатель нравов.
Слов нет — в самом факте выброса литературных сил за пределы родных почв и родного языкового хора есть много прискорбного, однако этот прискорбный факт не только не способствует летаргическому оцепенению, а напротив — придает литературной эмиграции дополнительный драматизм. В эмиграции многого лишаешься, но много и приобретаешь. Ослабевают твои связи с родным языком, однако усиливаются твои связи с другими языками, что в наше время космополитического национализма может сослужить хорошую службу твоему личному стилистическому эксперименту. Кроме того — знаю это по собственному опыту, — в эмиграции исключительно обостряется ощущение родного языка, ты начинаешь им дорожить вдвойне, и это именно эмиграция толкнула меня, например, пропеть эпиталаму извивам русского сослагательного наклонения в недавнем романе «Скажи изюм». «А посмотрите на наше сослагательное наклонение — не всякая птица долетит до середины!»…
Естественно, слабеет связь с сегодняшним днем России, слабеет ощущение жеста, стоящего, как известно, за каждой фразой; утрачивается «советскость» — недаром говорят, что долговременные эмигранты и двигаются-то немного не так, как жители СССР, однако наряду с этой утратой у тебя вдруг появляется — и здесь я опять же опираюсь на собственный опыт — удивительное чувство российской истории не как книги, а как жизни. То ли это оторванность от родины вызывает повышенную остроту восприятия истории, то ли эмигрант волей-неволей сам ощущает себя участником истории — ведь эмиграция, пусть даже самая жалкая, это историческое событие — во всяком случае, пара последних столетий ощущается как единый кусок «нашего времени», без выделения советского периода в отдельную эпоху.
Меньше всего можно обвинять эмиграцию в недостатках тем и сюжетов. В поисках возбуждающей творчество «пограничной ситуации» далеко ходить не приходится. Если каждый человек — это сюжет для романа, то каждый эмигрант — это роман с пружиной. Число читателей — вот главный козырь метрополии. Против этого не возразишь, однако и в этом можно увидеть неожиданный смысл. Уменьшение числа читателей не уменьшает ли градус конъюнктурщины? Возможность называть вещи своими именами вместо принятия жеманных поз недоговоренности — тоже не последнее дело для литератора. Русская литература в эмиграции живет активной творческой жизнью. Издается много журналов и журнальчиков. Любой может основать свое издательство и носить портфель этого издательства в своем портфеле. Чаще всего это эфемерные предприятия, но иногда они издают неэфемерные книги. Именно в эмиграции возникла группа талантливых романистов более молодого, чем наше с Битовым, поколения. Метрополия, к сожалению, пока этим похвастаться не может.
Литературная среда как бы отсутствует и присутствует: она распылена по странам и материкам, по американским, французским и германским университетам, в одном Израиле 150 человек профессионально пишут по-русски, часть нашей среды, безусловно, находится в Москве. Конечно, много вокруг всякого вздора и тщеславия, но спячки не видно. Кроме всего прочего, вокруг Запад — здесь и захочешь впасть в летаргию, не получится: шумно, бойко вокруг — постоянная перестройка, вопиющая гласность.
ЮРИЙ ЕЛАГИН. ВАХТАНГОВЕЦ ИЗ ТЕХАСА
В прошлом месяце в Вашингтоне скончался Юрий Борисович Елагин, писатель, музыкант и редактор журнала «Диалог», фигура заметная и многими любимая в русском зарубежье и в Соединенных Штатах, стране, ставшей его вторым домом и упокоившей его в своей земле. Я помню, как зимой 1969 года в Ялте, в литфондовском Доме творчества появилась первая книга Юрия Елагина «Темный гений» — о жизни, творчестве и трагическом конце гения русского театра Всеволода Мейерхольда. К тому времени партия уже великодушно реабилитировала убиенного режиссера, о нем разрешалось уже чуть-чуть вполшепотка говорить, избегая, однако, бестактностей в отношении великодушной. Книга Елагина была написана «за бугром» человеком равно и свободным, и талантливым, она благотворно влияла на читателей в Советском Союзе, куда попадала по «воздушным путям» свободы, своей раскованностью и художественной точностью.
Юрий Борисович не только собрал для этой книги уникальный архивный материал — он знал, о чем пишет, изнутри, потому что и сам был плоть от плоти московского театра, принадлежал в молодости к «вахтанговцам», был юным концертмейстером театра на Арбате, вдохновенным и влюбленным во все театральное человеком. После большого успеха «Темного гения» он написал вторую, может быть, еще более интересную книгу «Укрощение искусства», в которой суммировал свои воспоминания и размышления о тех временах, когда сталинские колбасники завершали выработку единого и неделимого на все времена творческого метода социалистического реализма.
В начале войны Юрий Елагин оказался на территории оккупированного немцами Северного Кавказа, а затем ему пришлось разделить судьбу миллионов других россиян и отправиться в многолетние скитания по затемненной, забитой войсками и осыпаемой бомбами Европе. Скрипка спасала его, но она навлекала и беду. Как-то он рассказывал нам: меня много раз во время войны собирались либо отправить в лагерь смерти, либо расстрелять. Задержит какой-нибудь патруль, ну и думает: раз со скрипкой, значит, еврей, ну а потом, когда выясняется, что русский, — раз русский, значит; шпион.
Юрий Борисович не был ни шпионом, ни партизаном, ни карателем, он просто был скромным молодым человеком со скрипкой, выброшенным из привычной театральной околоарбатской среды в дикий мир войны. Гибель и насилие ходили за ним по пятам, в привокзальных ресторанчиках он играл «Розамунду». После войны он уехал в Америку и добрался до самого ее сердца, до штата Техас. Там он стал не просто американским патриотом, но техасским патриотом, то есть одним из тех людей, что полагают этот огромный штат атлантовым горбом мира. Как-то раз он мне сказал с полной убежденностью: «Поверьте, Василий Павлович, что бы ни случилось, пока стоит Техас, все будет в полном порядке».
В Техасе он, конечно, не укрощал мустангов, но зато в течение многих лет играл в первом ряду скрипок Хьюстонского симфонического оркестра под управлением Леопольда Стоковского. Этот выдающийся музыкант и своеобразная человеческая личность должен был стать героем еще одной книги Юрия Борисовича, которую он планировал незадолго до начала болезни.
Мы познакомились с Юрием Борисовичем Елагиным и его дочерью Каролиной вскоре после приезда в Вашингтон. Как разнообразна все-таки эмиграция, каких только людей не встретишь в ее немногочисленных общинах! Среди потомков «первой волны», среди «второволнистов», к которым и он сам хронологически относился, и среди вновь прибывших Юрий Борисович представлял собой уникальную фигуру — при всем своем американском патриотизме он являл москвича, пожилого арбатского театрала, человека художественного письма и искусства, немного гурмана — он был большим знатоком всевозможных крепких напитков, различных водок (считал почему-то, что лучшая водка приплывает к нам из непьющей Турции), настоек, бренди, но никогда не пил допьяна; ему, кажется, больше нравилось не пить, а священнодействовать вокруг стола, окружать графинчики и бутылочки ратью не очень-то техасских закусочек в лице соленых грибков, помидорчиков, огурчиков, икорки и т. д., вести за столом неторопливую беседу с друзьями или вдруг, вдохновившись и захватив площадку, показывать сущие образцы арбатского краснобайства.