И лезут уже в рудники шахтеры. И металлурги получают
VIII
Самолет выскочил из-за леса, придавленного серыми мешками облаков.
Вытирая о скобу на крыльце щегольские ботинки, летчик крикнул сгрудившимся в дверях людям:
— Нашел! Все шестеро у костра. Помахали руками, живы-здоровы. А место трудное — трясина, березняк.
Он подошел к столу и показал на карте.
— Черт их занес! — весело ругался Савинов. — Надо со стариками потолковать. Туда не проберешься ни с какой картой, если пути не знаешь.
Савинов пошел в поселок. Я увязался за ним. Возле дома он предупредил меня:
— Здесь живет Кулаков. Увидишь его — не удивляйся и не расспрашивай ни о чем. Ему шею испортили в немецком лагере во время войны.
Старик обедал. Сидел он неестественно прямо и, когда подносил ложку ко рту, всем телом наваливался на стол.
Сдвинули чашки. Савинов достал карту. Старик не мог в ней разобраться. Очень, говорит, мелко, и в глазах рябит.
— Константин Яковлевич, как же быть-то? — тихо спросил Савинов. — Мы сейчас пойдем, но ведь и сами там можем застрять и проплутать можем… Места уж очень трудные и неразведанные. А у ребят последняя корка на счету.
Кулаков словно не слышал. Неподвижно и прямо сидел он у окна. Лишь иссеченные морщинами щеки и синеватые губы едва заметно шевелились. Он что-то шептал себе под нос.
— Так что же делать будем, дед? — вздохнул Савинов.
— Посмотреть мне надо, где они.
— Легко сказать «посмотреть».
— Хоть глазком бы взглянуть. — Голос Кулакова по-петушиному жалко сорвался. — Харчи будешь им слать и меня с летчиком устрой. Я только посмотрю…
Снова уплыла в хмуристое небо зеленая рыба. Опять вернулась и скользнула по аэродрому. Присев на корточки, из ее брюха вылез негнущийся старик.
— Знаю. Кто пойдет-то?
…Перебрались через речку. Миновали последнее жилье в округе — палатки алмазников.
Я иду за Кулаковым след в след. Отряд гуськом вытянулся вдоль невидимой тропинки. Так мы шли до темноты. В сумраке выбрели к сопке, совсем сухой, приветливо развесившей лапы сосен.
— Шабаш. Ночевка, — сказал Кулаков.
Костер. Пряно пахнущий лапник под боком. Дождь, туман ли — не поймешь. Константин Яковлевич густо заваривает чай. Мы разливаем его в алюминиевые кружки. Они светятся красным в пламени костра. Они горят у нас в руках. Шесть алюминиевых кружек. Они поднимаются от земли и опускаются на землю, как раскаленные слитки.
Волосы и брови Савинова тоже алюминиевые. Тусклым серым алюминием рисуются сосны, алюминиевые капли на хвое, плавленый алюминий в лужах.
Я чувствую губами горячий металл и слышу его вкус, и запах, и его голос. У него такой сложный голос. Не поймешь, дождь шуршит в хвое, комар гудит или идет глухой разговор.
Проснулся я утром. Кулаков на том же месте, тем же движением заваривал тот же чайник. Словно не было ночи.
Как прямо сидит старик с гордо поднятой головой. Лишь когда он двигается, видно, что это недостаток.
— Опять сеет грибной. Туда его… — ворчит кто-то.
— Дождь будет шесть дней, — говорит Кулаков.
— Когда вернемся, посмотри его барометр, — наклонился ко мне Савинов, — к оконной раме прибит еловый сучок. И все. Посмотрит Константин Яковлевич и скажет, какую ждать погоду.
Морщины на лице Кулакова зашевелились и собрались в один пучок, плотно зажатый стиснутым ртом.
Мы шли весь день. И весь день болталась у меня перед глазами алюминиевая кружка, привязанная к тощему мешку старика.
Ночью у костра Кулаков долго ворчал, что, занявшись недрами земли, мы совсем забросили тайгу. А ведь были тут зимовья и угодья. Следили и ходили за тайгой. Белку ли, птицу ли, сохатого — все в свое время били. Этому лесному хозяйству пращуры еще научились от эвенков. Вот озеро, которое около поселка. Оно без толку стоит. Мальчишки в нем мелочь удочкой ловят. Эвенки же с этого озера собирали рыбы столько, что кормились.
— Им вертолетом тушенку не возили, — усмехался старик. — Нужно больше охотничьих хозяйств делать. Тайга все даст: и мясо, и соленья, и коренья. Только она заботу любит. И зверь любит, чтоб его по шерсти гладили. А то ведь что ж это! Приди на любой участок — кругом ни рябчик не свистнет, ни бурундук не пискнет. Все разбежались, потому что бьют без толку. Ружей больно много развелось.
Как под землю глядеть — хозяева, — скрипел Кулаков. — Каждую крупицу под землей взвесят, а на земле, у себя, как пожаром все бреют. Надо на угодья разбить тайгу, и каждый пусть за угодье отвечает и собирает с него, чтоб народу была прибыль. Целые колхозы так можно сделать…
Ворчал он долго. И особенно против того, чтоб «из центра» возить сюда продукты. Своей ли, мол, сохатины, да оленины, да рыбы, да грибов не хватит!
Утром пришли мы к тем топям. Люди поднялись навстречу. Из-за сеток лишь глаза блестят, да бороды ершатся на потемневших лицах. Ватники и энцефалитки изодраны в клочья, залатаны через край. Вот как их потрепала тайга. Смотрят на нас, будто мы привидения — сейчас исчезнем. Не веря себе, робко идут навстречу.
Такая тут радость! Забыл я свои недавние волненья и раздумья. Все шестеро казались на одно лицо и вызывали одинаковое желание помочь, ободрить, поскорее увести из этого гнилого места.
В суете, в бессвязных словах и торопливых рассказах мельком проскользнуло имя Павла Галкина. И я очнулся, опомнился.
Вот он. Тощий малый. За дырявой сеткой накомарника запекшиеся губы и воспаленные, усталые глаза. В кровь изъеденные мошкой руки беспомощно торчат из замызганных рукавов энцефалитки. Он неловко разминает сигарету и осторожно сует под сетку.
…Это, наверно, его энцефалитна у Веры. Я пытаюсь представить Веру рядом с ним и не могу. Наверно, оттого, что слишком уж дикий у Павла вид. А Вера даже в энцефалитке выглядит по-домашнему.
Павел о чем-то спрашивает меня. Не разобрал, о чем. Сигарета прожгла сетку, и нитки тлеют, а он не замечает. Белки его глаз сплошь в паутине красных жилок, и клочковатая щетина, ставшая уже бородой, подступает к глазам, заполняет провалы щек.
— Где был на Ангаре? — повторяет вопрос Павел.
— В Подкаменной, — отвечаю я, и наши глаза встречаются.
Странно, лицо его осталось прежним. Он ничуть не заинтересовался.
— В Подкаменной был недавно, — повторяю я и чувствую, что злюсь на него. Как ни устал он, нельзя же быть таким равнодушным к семье. Мне обидно за Веру и мальчишек. И еще в душе где-то на дне, как ил, всколыхнулась нехорошая радость. Радость надежды, что его равнодушие дает мне право на Верину любовь… Я стыжусь этой радости, но она есть.
— Жаль… жаль… — бормочет Павел.
— Чего жаль? — спрашиваю его.
— Совсем рядом с моими был… Я из Кондаков. Знаешь Кондаки на Тасеевой?.. Там у меня жена и дочка. У матери живут, недалеко от пристани…
IX
Порох — это очень непривычно и чуть захватывает дыхание, и по ногам точно иголочки бегут. Никогда не видел столько пороха. У черных скал сереет в дождливой мгле огромный штабель ящиков и цинковых «пеналов».
День сегодня пасмурный, туманный. Неприветливый, зябкий день. Мы только что сошли с буксира «Падун» на понтон, причаленный у склада. Палуба понтона обшита брезентом и наклонена на одну сторону к воде. Вся она сплошь, словно птичьим пометом, усыпана зелеными катышками старого пороха. Он скрипит под каблуком, по нему скользит нога, он забил все щели, толстым слоем покрыл настил под палубой. Рабочий в синей фланельке сметает его метлой в воду.
Первый раз я у взрывников. Ни с кем из них не знаком. Лишь затонувшие заряды встречать приходилось. Торчит из воды вешка с красным флажком, а под ней несколько тонн пороха, приготовленного к взрыву, но не взорвавшегося неизвестно почему. И маячит эта вешка в самом опасном месте — на шивере или пороге. У избушки бакенщика поднят сигнал: «Проход запрещен». Выше и ниже по течению скопились суда. А мы на. лодке проскакиваем мимо. Рулишь и не знаешь, что будет через секунду. Но все обходилось хорошо. Сам я, пожалуй, не рвался бы на рожон. Николай Нилыч всякий раз подбивает: «Ждать целый день, пока поднимут эту дуру? Идем!» И все норовит поближе щелкнуть из своего аппарата вешку с флажками.
Сегодня ему и ехать-то необязательно. Митя один мог осмотреть скалы в устье Муры, но втемяшилось же побывать на взрывных работах. И вот мы здесь.
Николай Нилыч совсем взбудоражен от этих пороховых россыпей. Одни глаза остались. Как ни смотри на него, видишь только глаза. Немигающие, голубовато-серые загребущие глаза. Удивление одно. Никогда не встречал такого человека. Никто не умеет так смотреть.
Из-за этих своих глаз он и мытарится по свету. Не знает от них покоя.
Ненасытность его, неожиданность, неприкаянность — все собралось в глазах. Никто из нас не умеет и не может так видеть. Щуплая фигурка его в сером ватнике словно пропитана неистовой силой познания. Тут какое-то сходство с катышками пороха, таящими под невзрачностью огненную мощь.
В ненастной кисее, которая стерла все краски, одно яркое пятно на понтоне — Дергачев, прораб взрывников. Он в красном спасательном жилете. Высокий поджарый парень из-за этого жилета превратился в горбуна — надувные подушки пузырятся на спине и груди. Серьезное обветренное лицо Дергачева никак не вяжется с шутовским нарядом. Но это не вызывает даже улыбки. Странная одежда придает ему особенную торжественность.
Дергачев осматривает понтон по-хозяйски. В глазах его что-то вроде скуки. Коротко поговорил с рабочими. Переглянулся недовольно с бригадиром — низеньким пареньком, похожим на мяч из-за черного вздутого жилета. Деловой человек этот Дергачев. Даже сухой человек, черствый.
С нами, пока плыли на буксире, двух слов не сказал. Точно забыл про нас. Лишь когда причалили к понтону, вспомнил:
— Спички, папиросы есть? — спрашивает.
Николай Нилыч достал, думал, он закурить хочет, а тот взял и спрятал в рубке. Зачем? Почему? Догадались, что курить тут нельзя, но ведь мог объяснить, а он молча отобрал, и все.
Мы не в обиде. Нисколько не в обиде на Дергачева. Тут не до этого. Такая дьявольская сила рядом, необъяснимая и капризная…
И ведь просто все, обыденно. Вдоль палубы лежат четыре длинных, раздувшихся от пороха марлевых мешка. Точно белые гусеницы, присосались к настилу. Двое парней набивают пятый. Вставили в горловину помятое ведро без дна, загребают порох из ларя и ссыпают в эту воронку. Постепенно гусеница раздувается и тяжелеет. Рабочие берут ее поперек брюха, и она изгибаясь ползет ближе к воде. Дергачев щупает, хорошо ли набита. Его продолговатое лицо, на котором, не поймешь, то ли выгоревшая бородка, то ли давно не бритая щетина, озабоченно и замкнуто.
А ребята работают весело, привычно, словно картошку таскают или макароны. Вон на берегу парень вывернул из штабеля тяжелый ящик, разбил ломиком, вытащил четырехпудовый мешок пороха, взвалил на плечи, принес на понтон и бросил рядом с нами. Да, бросил, как мешок с крупой. Утер лоб, зачерпнул из ведерка воды, напился и остатки плеснул на пороховую гусеницу.
Мы все замечаем с непривычки. Все вроде бы опасное, необычное. А для рабочих это самое обыденное дело. Воду, например, парень плеснул на порох. Для нас странно: вода и порох. Но оказывается, что этот порох взрывается лучше, когда он мокрый. Потому и забивают его в марлевые мешки, чтоб он как следует промок под водой: сила у него будет больше. И ребята здешние кажутся смельчаками, а для них все это просто работа. Просто работа, от которой устаешь и за которую получаешь зарплату.
Николай Нилыч как-то сказал о романтике. «Романтика, — говорит, — это невежество. Романтичным выглядит то, что мы плохо знаем. Для людей, которые работают хоть на Северном полюсе, никакой романтики в этом нет. Для таежного жителя, который приезжает в большой город, городская жизнь сплошь романтика, потому что ничего он не знает. У него в лифте поджилки трясутся, а на улице кружится голова. И потом дома он каждому встречному целый год рассказывает: «Ну, чудеса: кнопку нажал — очутился на десятом этаже!»
Николай Нилыч не любит невежество и романтические «ахи» и «охи». Наверно, поэтому у него такие «загребущие» глаза. Он узнает все обо всем, что видит, куда забросит его жажда новых мест и людей. Это его работа — видеть, видеть то, чего другие никогда не увидят, а если и увидят, то его глазами, через зрачок его аппарата.
Работа Нилыча тяжела. Я-то знаю, что тяжела. Потяжелее моей. Мне что — подвез его на лодке, заглушил мотор, взвалил на плечи мешок, притащил хоть сюда и отдыхай, прикорнув в уголке. А он будет крутиться, смотреть, расспрашивать, записывать, снимать до истощения, до бешенства. Помню, раз на скалах в жару что-то не получилось у него, так он размахнулся и чуть не кинул аппарат в реку. И бросил бы — я рядом был, за руку удержал. Он едва не избил меня за это. Но тут же остудил себя, извинился. Лег в тени и минут двадцать лежал, закрыв глаза…
На понтоне уже кончили набивать заряд. Ребята притащили две сосновые слеги, положили поперек мешков и кусками расплетенного каната привязывали к марлевым гусеницам. Так надо, чтоб не разбросало течением.
Бригадир, похожий на мяч, принес пять связок запальников — красных патронов, перетянутых бечевкой. Он запихнул в мешок с порохом запал и вывел наружу проволочку к взрывному механизму.
Буксир с понтоном, накрепко подчаленным к носу, отвалил от склада и пошел по течению.
Вот и шивера, где ведут взрывные работы. Вдали избушка бакенщика смотрит пустыми окнами. Старик выставил их, чтоб не выбило воздушной волной. Почти у самого борта черные опаленные скалы. Двигатель уравнивает ход «Падуна» со стремниной. Буксир стоит без якоря и причала. Только за бортом со свистом летит вода.
По шивере скачет вешка. Бригадир на краю понтона с багром. Он следит за вешкой и рукой дает сигнал капитану, как точнее подвести заряд к месту взрыва. Он хочет захватить вешку багром, а она выскальзывает, крутится, словно рыба. Наконец поддел, вытянул и потащил скользкий трос, укрепленный одним концом за вешку, другим — на дне за якорь. Трос быстро прикрепили к заряду. Бригадир махнул капитану:
— Пошел помалу!
Марлевые гусеницы на понтоне дрогнули, тихонько поползли к воде, коснулись носами волны, подождали мгновение и тяжело сползли в буруны. Закрутилась на палубе катушка, заструился в воду золотистый провод, соединенный со взрывной машинкой.
Рабочие молча сидят на ящике. Три тонны пороха отдаляются от нас. Река проглотила гусениц, и не заметишь, где они. Против избушки бакенщика включили сирену. Ее вой быстро гаснет в низких облаках, в тумане и волокнах дождя. Никого на реке. За порогом голубеет полоса неба. Иногда она тускнеет под росчерком дождя, но все время живет вдали.
Опять завыла сирена. Бригадир перешел к взрывной машинке, проверил контакты, пристроился поудобнее и начал быстро крутить ручку, всматриваясь в глазок индикатора.
Потом незаметным движением нажал кнопку. Раздался короткий сильный удар. Над рекой вырос черный кактус. Он все тянется и тянется вверх. Он так велик, что скалы кажутся грудой камней у его корня, а река сжалась и буксир затерялся на ней маленьким зернышком.
Кактус вырос и застыл. Глаз не мог охватить его. Мы закинули головы, чтоб увидеть вершину. Разве может человек сделать такое одним движением пальца? Вот ведь люди! В горбатых жилетах, крохотные, как маковые крупинки на квадратике понтона. Они беспомощно сидят и смотрят. Просто смотрят вверх.
Кактус быстро отжил свое. Он стал разваливаться на бесформенные глыбы и опадать в реку рваными полотнищами черной воды, песка и камня. Сразу подул ветер. Он принес речные капли и запах пороха, как после выстрела из охотничьего ружья. Взрыв углубил порожистое русло Ангары на несколько сантиметров.
Ветер кончился так же, как и начался. Резко запахло рекой, водорослями и рыбой. За бортом хлещет тушь, смешанная со щепками, клочьями травы и обрывками пены.
Я вбираю воздух, точно пью из кружки странный густой отвар. Каждый глоток заставляет вспомнить о сетях, развешанных на берегу, о звоне сосновых поплавков, которыми играет ветер, о щуках, глядящих ледяными глазами, об осетрах, царственно парящих в прозрачной воде, о суете рыбной мелочи в теплых заводях, о медленных улитках на сочных стеблях, расчесанных течением. И еще я вспоминаю стадо коров, стоящих по горло в реке. Они, как утки, ныряют, вытягивают из глубины длинные водоросли и, закинув головы, жуют их… Все это мелькает в памяти быстрее воды, проносящейся за бортом.
«Падун» возвращается к складу. Бригадир крутит катушку, сматывая оставшийся провод. Рабочие толкутся около. Говорят кто про что. Кто про удочки, кто про детей, кто про новые дома в поселке у Брянской шиверы и про печи, для которых привезли кирпич.
Для второго взрыва приготовили заряд поменьше — тонны в полторы. Дергачев ткнул сапогом в марлевый мешок, ругнул бригадира — слабо набили, — и снова буксир потянул его сквозь зябкие волокна измороси к избушке бакенщика.
Я зашел в каюту, где Николай Нилыч перезаряжал аппараты. Наверху завыла сирена. В иллюминаторе мелькнул встречный катер.
— Черт несет под самый взрыв… — проворчал Николай Нилыч.
Я сказал, что катер проскочит. С хорошей скоростью ничего не стоит миновать порог, пока мы тащимся.
В узкую дверь протиснулся Дергачев со своим жилетом. Помялся, наблюдая за руками Николая Нилыча, и попросил сфотографировать его. Стеснительно попросил, будто заранее знал, что откажут. Матери хочет карточку послать. У него мать в Новосибирске, а жена с дочкой здесь, в поселке у Брянской шиверы.
Показался он сейчас каким-то мальчишистым, неуклюжим этот Дергачев. И на щеках у него вовсе не борода. Просто он не брит. Замотался, наверно, а может, и ленится.
Николай Нилыч сказал, что никого не снимает, потому что карточки посылать — большая морока, но его сфотографирует, пусть только напишет адрес.
Дергачев присел на койку и долго выводил карандашом буквы. Очень, говорит, почерк плохой, поэтому, чтоб понятно было, пишет чертежным шрифтом. А на буксире сниматься он не хочет: больно страшный вид в спасательном жилете и не брит. Сейчас сделаем взрыв, пойдем к баржам у порога, там он побреется и тогда уж…
Дергачев на полуслове замолк, прислушался. И вдруг резко повернулся, саданул створку двери, вылетел из каюты и загремел сапогами по трапу.
— Что такое? — поднял брови Николай Нилыч.
Мы выскочили на палубу вслед за Дергачевым. Его не было видно за рубкой. Только слышался голос, надсадный высокий голос: