– Орудие, то есть талант, у вас есть для авторства, но содержания еще – никакого!
Несколько дней после этого разговора Алексей был сам не свой. Но злости на своего первого критика у него не было – напротив, он с еще большим тщанием записывал его слова в надежде постичь таинственные законы красоты, выяснению которых и посвящал свои лекции Шевырев.
Ко времени появления Алексея Писемского в Москве Степан Петрович превратился из молодого, подающего надежды преподавателя теории словесности (каким запомнили его Герцен, К.Аксаков) в солидного университетского старожила (еще в 1837 году он стал ординарным профессором), сделался одним из самых заметных русских критиков. Белинский избрал его высказывания о современной литературе излюбленной мишенью для своих критических выступлений, хотя в то же время постоянно опирался в других статьях на теоретические высказывания из «Теории словесности» Шевырева. Впрочем, воюя против славянофильского направления, критик-демократ видел в нем достойного противника. Когда в 1841 году появилось первое повременное издание «русской партии», он писал: «В Москве издается с нынешнего года новый журнал – „Москвитянин“... Главный редактор его – г.Погодин, главный сотрудник – г.Шевырев. Не беремся пророчить о судьбе нового издания, но смело можем поручиться, что оно есть предприятие честное, добросовестное, благонамеренное, чисто литературное и нисколько не меркантильное; что у него будет своя мысль, свое мнение, с которыми можно будет соглашаться и не соглашаться, но которых нельзя будет не уважать, – против которых можно будет спорить, но с которыми нельзя будет браниться».
Спустя несколько лет Писемский станет наряду с А.Н.Островским и С.Т.Аксаковым литературным знаменем критиков-славянофилов, войдет в круг «Молодой редакции» погодинского журнала3. Это будет не случайное творческое содружество, а вполне осознанная идейная близость, основы которой были заложены еще в пору учения Писемского. На глазах у студента-математика разгоралась затяжная война между московскими кружками западников и славянофилов. Степан Петрович был одним из главных бойцов «русской партии». Но содержание его лекций вовсе не ограничивалось выпадами по адресу «гнилой Европы». В сущности, Шевырев открывал русским неведомый материк – их великую древнюю литературу, высокую поэзию «Слова о полку Игореве», посланий и поучений подвижников домонгольской Руси, строгую красоту воинских повестей о Мамаевом побоище. Рассматривая эти произведения в одном ряду с современными художественными памятниками Запада, профессор убедительно показал, что древняя русская словесность была нисколько не беднее развитых европейских литератур.
Алексей Писемский навсегда запомнил звонкий голос студента, декламировавшего в кофейне Печкина ходившие в рукописи стихи Языкова, посвященные Шевыреву:
Но это был голос из лагеря славянофилов. Сидевшие рядом поклонники западников шумно негодовали по поводу удалых языковских строк.
– Это донос! – кричали одни.
– Кому? На кого? – недоуменно вопрошал декламатор.
– На Грановского! Да и Шевырев ваш хорош, вон он что в «Москвитянине» нацарапал про Тимофея Николаевича: будто тот «добровольно стал в ряды западных мыслителей, там приковал себя к одному чужому знамени и обещал нам быть эхом одной только стороны исторического учения». Теперь уж точно запретят Грановскому выступать.
Впрочем, это было полемическое преувеличение. Все прекрасно знали, что никто на эти лекции не покусится – ведь за Грановского и его друзей горой стоял всемогущий попечитель Московского учебного округа граф С.Г.Строганов, недолюбливавший славянофилов и даже запрещавший подведомственным ему учебным заведениям выписывать «Москвитянина».
Писемский считал эти полицейские методы недостойными цивилизованного общества, хотя далеко не все писания «Москвитянина» казались ему убедительными. Его коробила, например, приверженность Шевырева к чувствительно-высокопарным оборотам речи вроде «чудно», «святилище души», постоянные по делу и без дела соотнесения русских писателей и поэтов с итальянскими. Алексею гораздо больше импонировал сжатый, местами хлесткий стиль Белинского, и однажды он прямо заявил об этом в компании, где преобладали поклонники славянофилов. Это вызвало целую бурю. Кто-то немедленно раскрыл недавно вышедший том посмертного Собрания сочинений Пушкина и прочел:
"Литераторы петербургские по большей части не литераторы, но предприимчивые и смышленые литературные откупщики. Ученость, любовь к искусству и таланты неоспоримо на стороне Москвы. Московский журнализм убьет журнализм петербургский.
Московская критика с честию отличается от петербургской. Шевырев, Киреевский, Погодин и другие написали несколько опытов, достойных стать наряду с лучшими статьями английских Reviews, между тем как петербургские журналы судят о литературе, как о музыке; о музыке, как о политической экономии, т.е. наобум и как-нибудь, иногда впопад и остроумно, но большею частию неосновательно и поверхностно".
– Что вы на это скажете, милостивый государь?
– Но позвольте, когда это писалось, Белинский жил еще в Москве. Так что это вовсе не по его адресу критика.
А среди западников Писемский принимал сторону Шевырева – по свойству своей натуры вступаться за «гонимого». Благодаря этому он чаще всего оказывался в явном меньшинстве. Студенчество не очень жаловало профессора-славянофила, тем более что научная деятельность его разворачивалась на «розовом» фоне, создававшемся лекциями Грановского – молодого, свежего, только что с берлинской университетской скамьи. Иные из завсегдатаев Печкинской кофейни ворчали, что молодежь вообще наклонна к восприятию всяких радикальных идей и скучает, слушая правильные, но не очень-то простые истины...
Как бы то ни было, после окончания публичных чтений Грановского большая аудитория университета сотрясалась от неистовых оваций. А на долю его «антипода» выпадали куда более сдержанные выражения признательности.
Но теперь, по прошествии почти полутора столетий, научное значение этих лекций оценивается не по силе эмоций, вызванных ими у молодежной аудитории. Не подлежит сомнению значение Грановского для развития русской общественной мысли. Но и защищать лекции Шевырева ныне уже нет необходимости – его мысль о всемирном значении древнерусской литературы и народного творчества, об их зрелости и самобытности тоже имела историческое значение. Поблагодарим Степана Петровича за другое: в судьбе Писемского он принял большое участие. Отвергнув его юношеское сочинение, Шевырев стал тем не менее крестным отцом зрелых произведений писателя – первый опубликованный рассказ Алексея Феофилактовича «Нина» «пристроил» именно он...
Профессора выносили на суд студентов свежие плоды кабинетных раздумий, оспаривали взгляды, проповедовавшиеся другими коллегами. Ректор университета М.Т.Каченовский, известный своими наскоками на «Историю» Карамзина, на самого Пушкина, подвергал сомнению подлинность почти всех древнерусских письменных источников, объявлял подделкой «Слово о полку Игореве». Лекции почтенного старца отличались редкостной скукой, однако пропустить их не решались даже отчаянные нарушители учебной дисциплины – всякий раз перед явлением ректора пред студенческие очи «суб» (так именовали субинспекторов) проводил перекличку, и молодежи приходилось битых два часа томиться под монотонное бормотание ученого скептика, который, по свидетельству историка С.М.Соловьева, лишь тогда преображался, «как скоро явится возможность подвергнуть сомнению какой-нибудь памятник письменности славян или какое-нибудь известие – старичок вдруг оживится, и засверкают карие глаза под седыми бровями, составлявшие единственную красоту у невзрачного старичка».
Все знали пушкинскую эпиграмму на Каченовского, где ученый муж характеризовался: «бессмыслицы оратор, отменно вял, отменно скучноват, тяжеловат и даже глуповат». Но это не мешало кое-что и на ус наматывать из лекций ректора – уж очень соблазнителен был его скепсис в отношении высоких творений древности.
Из других профессоров наибольшее впечатление производили на Писемского историк М.П.Погодин, юристы П.Г.Редкин и Н.И.Крылов. Студенты разных факультетов то и дело кочевали из аудитории в аудиторию, дабы послушать очередного знаменитого златоуста. Алексей Феофилактович напишет впоследствии, что положительных научных познаний с собственного своего факультета вынес немного, а больше интересовался гуманитарными предметами. И это – при всей любви его к математике...
Михаил Петрович Погодин, ближайший сподвижник Шевырева, привлекал студентов своими несколько грубоватыми, но точными суждениями. При внешней растрепанности, неприбранности он вовсе не был классическим профессором старого века, а запомнился современникам как человек расчетливый, смелый, часто резкий в отношении идейных противников. Хорошо знавший его С.М.Соловьев писал: «Человек отражался в писателе и в профессоре. Погодин менее всего был призван быть профессором, ученым: его призвание – политический журнализм, палатная деятельность или – к чему он еще более годился – площадная деятельность. Это был Болотников во фраке министерства народного просвещения».
Отец Погодина был крепостным крестьянином, его происхождение накладывало отпечаток не только на манеры, но и на взгляды ученого. Он одним из первых стал заниматься историей русского крестьянства, последовательно утверждал в своих книгах и лекциях мысль о самобытности русского прошлого.
Писемский, во всем, даже в речи, сохранивший ухватки коренного русака, несомненно должен был увидеть в Погодине родственную душу. К тому же как человек пишущий, вернее пописывающий, он уважал в Михаиле Петровиче не только известного профессора, академика, но и видного прозаика, друга Гоголя и издателя «Московского вестника», в котором не раз печатался Пушкин...
Погодин читал лекции основательно – первые месяцы посвящались славянским древностям, затем подробно рассматривал вопрос о достоверности летописных сводов, известия о призвании варягов. Он заявлял себя убежденным норманистом – в этом смысле его воззрения совпадали с господствовавшей тогда исторической доктриной о начале Руси. Согласно суждениям авторитетных современников познания Михаила Петровича были обширны только по части древнейшей эпохи, все же, что касалось собственно России, он излагал по Карамзину, причем сосредоточивался не столько на научной ценности его писаний, сколько на их художественных достоинствах. Казалось, что главная цель Погодина состояла в том, чтобы доказать: русская история столь же интересна, как и история любой великой европейской страны. Над этим подтрунивали. В пору слабого развития знаний о собственном прошлом приходилось убеждать русских, что их тысячелетние корни не обрублены «державным плотником», что древняя и новая Россия состоят в кровном родстве.
Почти все свободное от лекций время молодые люди проводили в трактире «Железном», находившемся поблизости от университета (название его произошло от расположенных в нижнем этаже лавок, торговавших железными изделиями). Хозяин заведения купец Печкин мирволил своим юным клиентам – для них имелась особая комната с музыкальной машиной и полным набором московских и петербургских журналов. Завсегдатаи «Железного» сидели здесь над конспектами лекций, пили чай, курили (что было, кстати, категорически воспрещено в стенах alma mater). Важным достоинством трактира они считали то, что здесь верили в долг. Причем кредитором был не хозяин или приказчик, а половой Арсений, обслуживавший студенческий зал. Этот крепостной ярославец представлял собой своего рода уникум – хорошо грамотный, он прочитывал не только всю журнальную беллетристику, но и критику. Если появлялась где-то какая-то интересная статья, Арсений встречал каждого свежего посетителя радостным сообщением вроде таких: «А сегодня, ваше благородие, господин Белинский опять критику тиснули. Оченно, доложу вам, забористо вышло». И, расчесав медным гребнем свою окладистую бороду, отправлялся за «парочкой» чая для «господина скубента». Любо было поглядеть, как ладно, проворно он суетится у столов в своем чистеньком синем кафтане, подпоясанном алым кушаком, в красной александрийской рубашке.
Писемский почасту и подолгу сиживал в трактире – в этом своеобразном клубе можно было, не поднимаясь со стула, узнать литературные и театральные новости, пересказы нашумевших статей, словом, получить те сведения, без которых немыслима полноценная жизнь своекоштного студента, гордящегося своей вольностью, считающего себя весьма заметным и ценным членом общества. А для отдохновения от дум – бильярд погонять, послушать, как поет-заливается белокурый малый в студенческом сюртуке – шапочный приятель Алексея Тертий Филиппов.
Но не всегда предавался университетский питомец столь целомудренному времяпрепровождению. Случались и шумные дружеские пирушки, и бесшабашные гонки на лихачах по спящей Москве. Не раз мимохожий приятель, увидев яркий свет в окне комнаты Писемского на первом этаже, перебирался через подоконник и тут же усаживался к зеленому сукну с веером карт. А всклокоченный хозяин комнаты, одетый в какой-то невообразимый халат, предлагал гостю свой длинный чубук. В одну из таких чадных минут из темноты возникло лицо юного стихотворца Полонского, только что поступившего в университет, и хмельная компания услышала: «Что это вы сидите в своей берлоге: ночь лимоном и лавром пахнет». Дикий хохот покрыл его слова, а на следующий день Писемский несколько раз повторял завсегдатаям «Железного» развеселившую его фразу, со смешными ужимками показывал, как возник в раме окна бледный лик восторженного поэта, как надрывала животы честная братия прокуренного нумера...
Случались и другие визиты – куда менее забавные. В неприбранное гнездышко студента-математика мог ворваться «суб» и зачитать расхристанному обществу выдержку из университетского устава, согласно которому инспектор и его помощники могли для лучшего знакомства с бытом своекоштных «в разные часы и всегда неожиданно» посещать жилища таких аматеров по части вольного житья. Ничего особенно страшного за внезапным визитом, конечно, не могло последовать, ибо главный студенческий начальник – инспектор Платон Степаныч Нахимов (брат будущего севастопольского героя-адмирала) был настоящим отцом молодежи, но отнюдь не суровым ее фельдфебелем и супостатом.
В романе Писемского «Взбаламученное море» есть глава «Платон Степаныч», в которой с портретной точностью описан старый служака.
По мнению одного из литературоведов – современников Писемского, студенческая жизнь представлена в романе довольно однобоко – главным ее содержанием оказывается околотеатральная «политика». Бакланов, имеющий черты портретного и внутреннего сходства с самим писателем, – один из вождей той партии, которая костьми готова лечь за балерину Санковскую и всячески интригует против ее главной «супротивницы» фаворитки директора императорских театров Гедеонова танцовщицы Андреяновой. Перипетии баталий, происходивших во время выходов соперниц на сцену Большого и описанных Алексеем Феофилактовичем, подтверждаются мемуарами современников-театралов.
Студенческие демонстрации, сходки, оскорбления профессоров – это приметы конца пятидесятых – начала шестидесятых годов, когда николаевская дисциплина рухнула и настало время освободительных веяний нового царствования. А в годы учения Писемского ареной самовыражения для юных натур был именно театр. Вся их жизнь окрашивалась переживаниями, испытанными во время чуть не ежевечерних баталий между приверженцами тех или иных фаворитов – и в этом случае наглядно обнаруживалось социальное расслоение между демократической галеркой и респектабельным партером. До прямых потасовок, конечно, не доходило – борьба принимала иные формы, освистание «враждебных» примадонн и премьеров, неуемные восторги по адресу «своих». Так что скандальные выходки питомцев университета не были бездумными проделками шалопаев. Они всерьез воспринимались и властями, так их понимали и сами бедокуры. Начальственные опасения можно понять при желании – театральный зал в сороковых годах бывал наэлектризован донельзя, и одной искры достаточно оказывалось, чтобы вызвать бурю. Если примем во внимание, что театр представлял собой средоточие общественной жизни (все высшее и сколько-нибудь приличное общество ежевечерне съезжалось сюда), то любой театральный скандал расценивался как скандал общественный и едва ли не политический. Ведь оскорбление служащих императорских театров (а таковыми почитались артисты) равносильно было оскорблению самого императора, считали блюстители общественной нравственности, так полагал и сам венценосный покровитель сцены. Именно поэтому наиболее жестокой цензурой была цензура театральная, и всякое критическое выступление против балетных премьеров или достоинств постановки оказывалось чревато для его автора и владельца издания большими неприятностями. История сохранила немало примеров того, как за освистание артистов виновные высылались из столиц (как тот же П.А.Катенин в 1821 г.), выгонялись со службы, лишались эполет. Когда Писемский сидел в театре, кто-то бросил под ноги танцовщице Андреяновой дохлую кошку. Совершившего дерзость изловили, и он был немедленно этапирован из Москвы.
Заводилы театральных «партий» были своего рода общественными деятелями, за неимением другого поприща проявлявшими свои организаторские и иные таланты в креслах партера или на галерке – смотря по состоянию. Когда в зале, освещенной гигантской люстрой и двумя рядами свечей, идущими по карнизам лож, появлялись группами студенты в новеньких мундирах, в белых перчатках, при шпагах на золоченой перевязи, они выглядели как настоящие боевые отряды, совещающиеся перед осадой крепости. Их заводилы смотрели орлами, явно ощущая себя натуральными стратегами. Частный пристав подозрительно косился на эти кучки, субинспектора тоже встревоженно вертели головами в сторону лож, где особенно густо зеленели студенческие формы. Начальство опасалось не только пакостей, но и особо шумных проявлений восторга – стиль эпохи был таков, что бурные аплодисменты после лекции ставились в вину профессору, вызывали разбирательства со слушателями, а неумеренные восторги в театре тоже понимались как нежелательная демонстрация. Посему даже для устройства шумных оваций необходимо оказывалось составлять своего рода заговор.
Увлечение Алексея Писемского театром не было только пассивным зрительским. Он не забывал и про свои актерские таланты, проявившиеся в гимназические годы. После отрицательного приговора, высказанного Шевыревым, а потом и однокашниками, выслушавшими в исполнении автора «Чугунное кольцо», студент-математик надолго оставил перо, так что обращение к лицедейству вполне закономерно для молодого человека с художественными задатками, но еще не совсем осознавшего свои возможности.
Учась на последнем курсе университета, Алексей сыграл Подколесина из «Женитьбы» Гоголя. Те, кто видел его в студенческом спектакле, утверждали, что Писемский превзошел самого Щепкина, исполнявшего эту роль на императорской сцене. Восторженная оценка товарищей, несомненно, повышала вес Алексея и как лидера театроманов. Когда он заявлялся в «Железный» и, потребовав у Арсения пару чая и свежий номер «Репертуара русского пантеона всех европейских театров», принимался развивать свои взгляды на актерское искусство, его слушали со вниманием. А понятия молодого Писемского были весьма созвучны взглядам Белинского, выразившимся в статье об игре Василия Каратыгина: «Давайте мне актера-плебея, но плебея Мария, не выглаженного лоском паркетности, а энергического и глубокого в своем чувстве. Пусть подергивает он плечами и хлопает себя по бедрам; это дерганье и хлопанье пошло и отвратительно, когда делается от незнания, что надо делать; но когда оно бывает предвестником бури, готовой разразиться, то что мне ваш актер-аристократ!..»
Вместе с Белинским Писемский предпочитал «сердечного» Мочалова «головному» Каратыгину. В рассказе 1850 года «Комик», на автобиографизм некоторых положений которого указывал сам автор, есть отголоски споров о «классицизме» и «естественности», занимавших московских театралов в начале сороковых годов. Для Писемского эти словесные перепалки были еще очень свежи в памяти, и он не удержался от изложения своего артистического кредо. В «Комике», кстати, тоже играли «Женитьбу» – видимо, творчество Гоголя находилось в ту пору в центре сценических интересов Писемского. Известно, во всяком случае, что Подколесина он играл еще несколько раз, и всегда с огромным успехом...
В университетские годы Алексей частенько заглядывал к своему дяде Бартеневу на Смоленский бульвар – а в этом гостеприимном доме перебывала вся Москва, и юный Писемский не раз видел тех, чьи портреты позднее украсят учебники русской истории.
Юрия Никитича он заставал обычно в гостиной. Дядя по своему обыкновению был одет в серый сюртук с Анненской звездой и Владимирским крестом на шее. Собеседником Бартенева мог быть и светский господин, коротко знакомый со всеми тузами Москвы, но мог сидеть за рюмкой заморского вина ничего в нем не понимающий детина, заросший по самые глаза...
Десятки лет спустя на страницах романов Писемского оживут и дядя – мистик, и его разношерстные посетители, а постаревший Юрий Никитич с оторопью будет узнавать себя и своих друзей в сочинениях племянника.
Гораздо большее впечатление произвело на Алексея посещение оставленного не у дел вельможи князя Голицына. Бывший обер-прокурор Синода и министр народного просвещения почти ослеп и безвыездно сидел у себя в петербургском доме. Но изредка появлялся и в своем московском особняке, где для него была отделана особая серая комната – этот цвет, по мнению лекарей, благотворно воздействовал на слабого глазами князя. Юрий Никитич был в такие приезды самым частым гостем Голицына, они часами вели задушевные беседы.
Когда дядя и племянник вошли в серую обитель светлейшего князя, хозяин дома сидел в вольтеровских креслах лицом ко входу. Алексею, так много слышавшему о могущественном друге императора Александра и привыкшему представлять себе Голицына этаким маститым старцем в тоге и с лавровым венком на высоком челе, незначительность увиденного им человека показалась попросту обидной.
Но как бы подтверждая основательность рассказов о былом значении князя, на гостей внушительно взирали два самодержца – мраморный бюст Александра I венчал массивные часы на письменном столе Голицына, а несколько в стороне помещалось такое же изображение Николая I.
– Мой племянник, князь, – просто сказал Бартенев, обменявшись рукопожатием с хозяином.
– О-о, молодой человек, должно быть, наследует замечательные качества своего дяди. – Любезно улыбнувшись, Голицын приподнял свой козырек ж подался в сторону Алексея. – Нет, прошу прощения, но ничего не разберу, все сливается, какие-то пятна – и только...
– Возможно, вы сегодня слишком утомились, князь, – тактично проговорил Алексей.
– Вы, наверное, правы, – быстро ответил князь. – Вот и окулисты говорят, что телесного повреждения в моих глазах нет и что это суть нервные припадки; но я прежде бы желал знать, что такое, собственно, нервы?.. По-моему, они – органы, долженствующие передавать нашему физическому и душевному сознанию впечатления, которые мы получаем из мира внешнего и из мира личного, но сами они ни болеть, ни иметь каких-либо болезненных припадков не могут; доказать это я моту тем, что хотя в молодые годы нервы у меня были гораздо чувствительнее – я тогда живее радовался, сильнее огорчался, – но между тем они мне не передавали телесных страданий. Значит, причина таится в моих летах, в начинающем завядать моем архее!
– Как вы сказали? Я не понял последнее слово, – переспросил Алексей, не удержавшись от иронической улыбки.
– Милейший Юрий Никитич, – вместо ответа князь повернулся к Бартеневу, – неужели вы еще не приобщили вашего юного родича к источнику званий?..
– О нет, Александр Николаевич, я мало-помалу просвещаю его, но пока еще не могу сказать: он наш.
Выслушав его, князь вновь обратился к Писемскому:
– В человеке, кроме души, милостивый государь, существует еще агент, называемый «архей» – сила жизни, и вот вы этой жизненной силой и продолжаете жить, пока к вам не возвратится душа, время от времени оставляющая бренное тело и наблюдающая за ним издали. На это есть очень прямое указание в вашей русской поговорке: «Души она – положим, мать, сестра, жена, невеста – не слышит по нем...» Значит, вся ее душа с ним, а между тем эта мать или жена живет физическою жизнию – то есть этим археем.
Князь помолчал, а потом, погрозив пальцем Бартеневу, сказал:
– Негоже быть скупцом при сокровище! Введите же вашего племянника в храм премудрости!
После этого визита Писемский не раз приступал к дяде с просьбами познакомить его с тайными доктринами ордена, но тот неизменно отказывался.
Но однажды Алексею все же удалось вынудить у Юрия Никитича согласие заняться его просвещением. Произошло это после того, как на расспросы племянника о предметах и людях, виденных у Голицына, Бартенев между делом обронил:
– А что касается швейцара в почтамтской форме, то это не блажь – самые верные ордену люди служат на почтамте. У них даже церковь своя по масонскому обряду расписана...
– Это у Федора Стратилата? – удивленно спросил Алексей.
– Нет, во дворе той церквушки – Архангела Гавриила.
– Дядя, съездимте туда!
Бартенев сначала по обыкновению отнекивался, потом вдруг согласился, видимо, посчитав, что ознакомление молодого человека с догматами вольных каменщиков лучше начать в привычной для него обстановке православного храма.
Однако, когда они приехали в церковь, помещавшуюся на задворках почтамта, и Юрий Никитич стал объяснять значение лепных фигур и надписей на стенах, Писемский даже пожалел о своей настойчивости.
Символов было так много, что вскоре все в голове у Алексея перемешалось и он стал исподтишка позевывать, что не осталось, однако, незамеченным. Дядя вдруг насупился, во взгляде его холодно блеснула знакомая сталь.
– Э-э, да к тебе, братец, в одно ухо влетает... – Он не договорил фразу и досадливо махнул рукой.
Но Юрий Никитич оказался не прав. Хотя ему и не удалось увлечь племянника на стезю познания масонской премудрости, многое из того, что он ему рассказывал, прочно осело в памяти Алексея. И несколько десятилетий спустя он обстоятельно расскажет об увиденном и услышанном в годы молодости на страницах своих романов. Вот только Бартенев не доживет до того времени, не прочтет ни «Мещан», ни «Масонов»...
Но почему же, повествуя так подробно об этих плохо освещенных закоулках духовной жизни Москвы, Писемский умолчит о том, что было на ярком свету – о словесных турнирах между дружинами Хомякова и Герцена, о публичных чтениях Шевырева и Грановского?..
Трудно упрекать писателя за то, чего нет в его сочинениях. Правильнее всего будет предположить, что автор умолчал в своих книгах о главных событиях кипучей общественной жизни Москвы по каким-то для него существенным причинам. Зная характер Писемского, его нелюбовь к широковещательным заявлениям, ко всякой трескотне, к наставительности, можно сказать: Алексей Феофилактович не хотел явно солидаризоваться с той или иной стороной.
Если исходить из того, что в зрелые годы Алексей Феофилактович станет непременным автором изданий почвеннического, патриотического оттенка, его отношение к идейной борьбе сороковых годов можно бы задним числом определить как прославянофильское. Однако такое допущение представляется искусственным – Писемский всегда пытался остаться вне партий, хотя и не собирался уходить от идейной борьбы своего времени. Случалось, он занимал место в самой гуще схватки, но стремление отстаивать свое собственное понимание истины, не совпадающее с символами веры главных противоборствующих сторон, приводило к тому, что его порицали критики разных направлений.
Подобное отношение к литературно-общественной борьбе характерно для многих русских писателей прошлого века.
Ни Толстой, ни Достоевский, ни Тургенев, ни Лесков не принадлежали к литературно-общественным группировкам, что нередко бывало причиной их идейной изоляции, непонимания со стороны критики. Писателям было тесно в догматических рамках тех или иных направлений, ибо каждый из них искал собственный путь в творчестве. Всякую же попытку сформулировать общую идейную платформу они воспринимали как посягательство на свободу художника. Принадлежа к лагерю прогресса, многие из них подписались бы тем не менее под словами Чехова: «Я не либерал, не консерватор, не постепеновец, не монах, не индифферентист».
Но не только в этом дело. Писемский не хотел, вероятно, задним числом объявлять о каком-то определившемся отношении своих героев, которых он наделил автобиографическими чертами, к славянофилам и западникам. Слишком уж велик был разрыв в уровне образованности между вчерашними гимназистами Вихровым, Баклановым (а следовательно, и самим Писемским) и главными бойцами враждующих группировок – людьми зрелыми, много видавшими и много читавшими.
Грановский, Редкин, Крылов, Крюков – блестящие профессора, еще совсем недавно слушавшие светил германской философии и юриспруденции в старейших университетах Европы.
Эти люди освоили, как казалось студенческой молодежи, всю премудрость современной цивилизации. Сложнейшие философские категории сделались для них обиходными, чем-то вроде кружкового жаргона. Диалектика, Гегель, Шеллинг, материализм, Петр Великий, прогресс, общественность, эмансипация – вот имена и понятия, коими клялись западники и которые говорили пока очень мало студенту физико-математического отделения, соприкоснувшемуся с миром философских идей только на лекциях университетского священника Терновского, далеко не самого сведущего знатока по этой части.
Увлекали Писемского и идеи Редкина. Образованный юрист возвещал о началах гражданственности, положенных в основание европейских правовых систем, он звал отрешиться от лежалых представлений во имя истины. Читал Петр Георгиевич по-актерски, красиво воздевая руки, величаво поворачиваясь всем корпусом, посверкивая карими малороссийскими очами. Правда, слушателей несколько коробило то, что говорил он с сильным полтавским акцентом: «юридыческий», «радыкальный», «гыперболический», и "г" у него тоже звучало по-украински. Тем забавнее было его пристрастие к варваризмам: абсолют, абстракт, ультрамонтанство, ингредиент, имманентный. Когда в конце лекции Редкин возглашал: «Вы должны быть не только законоведами, но и сынами свободы! Придите, сыны света и свободы, в область свободы!», все восторженно поднимались с места и самозабвенно аплодировали.
А как великолепен был Крюков, читавший древнюю историю! Не только ораторское мастерство и глубокие познания привлекали в нем. Самими манерами своими и изящной наружностью он производил незабываемое впечатление – недаром студенты прозвали его elegantissimus. Даже такой мемуарист, не привыкший раздавать высокие оценки, как С.М.Соловьев, отметил в своих «Записках», что Крюков поразил университетскую молодежь массою новых идей. Он, писал историк, «ошеломил нас, взбудоражил наши головы, вспахал, взборонил нас, так сказать, и затем посеял хорошими семенами, за что и вечная ему благодарность».
Крылов, тоже высокоталантливый ученый-юрист, прекрасно знал римское право и умел так подать свой, казалось бы, сухой предмет, что слушатели сидели затаив дыхание. Да разве можно заскучать, если речь идет о демократии, республике, человеческих правах?! Так бы и остаться профессору Крылову в памяти своих питомцев провозвестником гражданственности, если б не досадная слабость Никиты Ивановича – побирал он взяточки с отстающих студентов за перевод на очередной курс. Впрочем, только богатеньких теребил, в полном соответствии с убеждениями.
Трудно было Алексею Писемскому определиться среди враждующих лагерей – не нравилась ему приверженность западников чужеземным учениям, возмущали их язвительные насмешки над русской стариной, но и «партизаном»4 славянофильства он не стал. Это объясняется, пожалуй, прежде всего его равнодушием к вопросам веры.
Сотрудничая в таких журналах, как «Москвитянин» или «Беседа», он обычно подтягивал себя до своих сотоварищей по изданию. В годы жизни в Петербурге Писемский общался преимущественно с западнической интеллигенцией, но даже не пытался «вписаться» в новое окружение – напротив, подчеркивал свою провинциальность, даже самый костромской выговор не прятал, а везде и всюду рекомендовался этими «понимааш», «делааш» (вместо «понимаешь», «делаешь»), с аканьем и какими-то невесть что обозначающими словечками, почерпнутыми в чухломском углу. Тот самый земляной аромат, про который впоследствии напишет Анненков, не выветривался у него даже в студенческие годы – каждое лето во время вакаций происходило своего рода причащение духа Чухломы. Когда в 1843 году скончался отец в в Раменье остались три больные стареющие «матери» (так собирательно Алексей и называл их – собственную родительницу и ее двух сестер), далекая родина сделалась еще милее – до слез, до боли. Простенький черный памятник с крестом, притулившийся к стене бедной сельской церкви, плывущие над храмом низкие тучи, то и дело сеющие дождем, крики грачей, зловеще рвущие тишину... Раскисшая глинистая дорога. Мужики, останавливающиеся на обочине, срывающие шапки, кланяющиеся в пояс. Дымок над мокрой красной крышей, окруженной черными безлистыми березами... Да нет, полноте, какое там западничество!
Но – роман Жорж Санд сидя у камина. Толстая пахитоска. Шотландский плед на коленях. Черный пойнтер, лениво развалившийся у огня. Голос фишеровских часов: Wanderers Nachtlied5. Право, господа, не все дурно и гнило на Западе...
Вот так он и проторчал всю жизнь один на юру: то замахиваясь фельетоном на прогрессистов, то язвя по адресу уж больно занесшихся приятелей-русопятов. Зато и доставалось ему от всех – от «Современника» с «Искрой», от Анненкова и Страхова.
Но это будет потом, а пока Алексей впитывает в себя услышанное, несет в свою студенческую келью, чтобы додумать, доспорить с друзьями. По примеру старших они говорят, говорят, говорят иной раз ночи напролет. Время такое стояло – время слов, «умственного беснования», по определению Аполлона Григорьева. В этих совсем небольших компаниях сформировались убеждения, ставшие духовным фундаментом для многих поколений интеллигенции. Над вопросами, поставленными здесь, целый век будут ломать голову лучшие люди России.
Однако главным источником знаний для Алексея Писемского оставался все же университет, а словопрения в гостиных и меблирашках только оттачивали его ум, способствовали осознанию своих убеждений и литературных вкусов. Да хотя бы по времени – шесть часов ежедневно – чтения профессоров занимали в его жизни самое значительное место. Баловства, посторонних разговоров здесь почти не водилось – кому не хотелось слушать, мог встать и уйти прямо посреди лекции. И вообще домашняя, почти семейная обстановка в аудиториях не располагала к буйству. Нравы тогдашнего университета оставались весьма патриархальными – на каждом курсе обреталось с полдюжины отпрысков богатых фамилий, которые появлялись на лекциях в сопровождении гувернеров, дядек. Сии последние помещались возле профессорской кафедры на особых стульях и терпеливо высиживали все долгие часы (перемен тогда не было), иногда потихоньку подкрепляясь домашним пирогом или куском булки. Студенты, сидевшие на скамьях лицом к профессору, настолько привыкли к этим невольникам просвещения, что совершенно не замечали их.
Являясь к восьми утра в университет, Алексей отдавал швейцару шинель и отправлялся в свою аудиторию, откуда уже слышался гомон голосов. Выдвигал из спинки длинной скамьи набитое мочалой кожаное сиденье и, усевшись, раскладывал перед собой бумагу, чернильницу, перья. Он, как и прочие студенты, усердно, почти слово в слово записывая импровизации профессоров. Учебников тогда почти не было, и экзамены сдавали по конспектам. Так что уйти с лекции оказывалось накладно – все равно потом приходилось просить у товарищей записи и переносить их в свою тетрадь.
В аудиториях Алексей нередко видел посторонних – на чтениях Шевырева не раз появлялись Хомяков, какие-то литераторы, много пароду приходило к Редкину, а у Грановского сиживали Герцен, Кетчер. Само присутствие таких почтенных господ вызывало у Писемского ощущение значимости происходящего и своей сопричастности к поиску научной истины. Но не только это одушевляло его, заставляло всякое утро с радостью спешить на Моховую к знакомому старинному зданию с огромными часами. Его влекло чувство какой-то своей избранности, особой свободы в насквозь казенном и озабоченном мире.
Начало сороковых годов было куда вольнее в сравнении с предыдущим десятилетием, когда в стенах университета выросли такие люди, как Герцен, Белинский и Константин Аксаков. Тем печальнее было сознавать, что скоро этому вольготному житью конец. Близился выпуск, и Алексею приходилось целые дни просиживать в библиотеке, а по ночам разбирать конспекты, накопившиеся за годы учения. Пришло время пожалеть, что учился он не бог весть как прилежно, что посещал не столько лекции своего отделения, сколько бродил по чужим, гуманитарным. По университетскому положению преподаваемые науки делились на факультетские и побочные баллы, полученные на экзаменах по главным предметам, принимались в расчет при определении степени окончившего курс: 4 1/2 в среднем выводе давало степень кандидата, 3 1/2 – степень действительного студента. Баллы же, полученные по предметам неосновным, учитывались только при переводе с курса на курс – а именно по ним успехи Писемского были значительнее. И вот теперь приходилось смириться с мыслью о том, что многие из его товарищей могут горделиво именоваться кандидатами, а он выйдет действительным студентом. Это, помимо соображений тщеславия, давало и разницу в чине, автоматически присваиваемом выпускнику при поступлении на службу – кандидат получал X класс, то есть коллежского секретаря, а действительный студент – XII класс, то есть именовался губернским секретарем. В том, что его ждет чиновная служба, Писемский не сомневался. На те скудные средства, которые могла выделить ему больная мать, нельзя было «эстетически» существовать в столице. А самое главное – он не видел перед собой никаких достойных целей. Волнами накатывало томление по чему-то этакому, без названия, не поддающемуся описанию. Впрочем, отчасти ею можно было определить – в этакое входило ослепительное сияние славы, пылкая любовь некоего восхитительного существа, изящный комфорт и... потом начиналась область невыразимого... Но вдруг в тупике забрезжил свет – Алексей вновь ощутил тягу к перу и принялся набрасывать одну за другой сцены провинциальной жизни, еще сам точно не зная, куда выведет кривая. Выходило нечто душераздирающее: несчастная женская доля, трагическая любовь, безумие, смерть...
Первая же читка вчерне набросанного произведения вызвала восторг у приятелей. Успех окрылил Алексея, но не настолько, чтобы мысли о будущем перестали тревожить его.
Перспектива остаться без места Писемскому не грозила. Правительство всячески способствовало привлечению на службу молодых людей, вышедших из университета. Его даже волновало то, что многие предпочитают общеполезной деятельности какие-то малопочтенные занятия. Дядя, служивший чиновником особых поручений при московском генерал-губернаторе, зачитал Алексею выдержку из распоряжения: «Многие молодые люди по окончании университетского курса, не поступая на службу, остаются в столице и принимают участие в издании журналов и газет. Таким образом, молодые люди увлекаются на это скользкое поприще, нередко вопреки призванию, и, не имея еще никакой опытности и благоразумия, подвергаются влиянию неблагонамеренных издателей периодических сочинений...» Юрий Никитич явно не одобрял поползновений племянника к сочинительству. «Послужить тебе надо, да не для виду только!»
Вчерашние граждане университетов, может, и не против были отдаться служебному поприщу, но где-нибудь на виду; никого не манила губернская глушь. И все-таки, потолкавшись несколько месяцев в столицах в поисках места, большинство молодых людей без связей однажды отправлялись в контору дилижансов за билетом. До Тулы, до Нижнего, до Тамбова. До Костромы...
Государственные имущества
Когда в дождливый августовский день заляпанная грязью бричка замерла у крыльца родительской усадьбы, навстречу Алексею выбежали только тетки Анна и Варвара да комнатная девушка. «Плоха, плоха голубушка наша!» – всхлипывали старухи, обнимая племянника. Он, нахмурившись, прошел в комнату матери. Тут было полутемно из-за спущенных штор, нудно зудела муха, бьющаяся о стекло. Евдокия Алексеевна, укрытая толстым пуховым одеялом, осталась недвижима, когда сын появился возле ее постели. Только глаза разом засветились радостью и какие-то нечленораздельные звуки вырвались из ее ввалившегося рта. «Обезъязычела матушка-то наша, – с какой-то привычной скорбью шептала горничная. – Вот как схоронили Филата Гаврилыча, так с ей удар и приключился». Алексей присел на подставленный стул, сжал холодную вялую руку матери в своих пылающих ладонях. Попытался сказать что-то, но слезы душили, не давали вымолвить ни слова...
От невеселых мыслей, от гнетущего страха перед мелким и скучным будущим на молодого барина навалилась тягостная хворь именем ипохондрия. Не хотелось есть, не хотелось читать, не спалось, не жилось на свете. Приехал уездный лекарь-немец, выписал микстуру, настаивал, что надо попробовать приложить к вискам пиявки, уверял, будто хворь поправима, ежели пациент постарается представлять вещи как можно более веселого свойства, а все неприятное гнать от себя. В заключение достал номер «Губернских ведомостей», в котором извещалось, сто солигалические соляно-минеральные воды прекрасно помогают от ипохондрии, «которой причина почти всегда кроется в завалах брюшных». А поскольку до Солигалича было рукой подать, советовал съездить, испробовать целебную силу источника.
Прошла осень. Деревья в саду по самые ветви засыпало снегом. Еще до Николы навалились такие морозы, что вся живность куда-то попряталась – ни заячьего следа на сугробах, ни оттиска птичьих лапок на запорошенных подоконьях. Алексей иногда распоряжался заложить санки и отправлялся на прогулку. Но в безмолвных белых полях душе становилось отчаянно одиноко, да еще холод забирался под медвежью полсть и начинал покусывать ноги, и ничего не оставалось, как повернуть назад, к сереющей вдали кучке изб, сгрудившихся вокруг красной крыши барского дома. При въезде в деревню стоял покосившийся полосатый столб с прибитой к нему доской, на которой местный грамотей вывел полууставом: «Деревня Раменье подполковника Писемского. Ревизских душ мужеска пола 25, женска 30». И неказистый столбик этот, и жалкая надпись подлинным memento mori6 были для молодого дворянина: мелкопоместный, мелкотравчатый, мелкий...
Но хандра начала проходить. Какая-то отчаянная бодрящая злость говорила: нет, для чего-то немаленького он родился, и удел его будет крут, но прекрасен. И прежде всего – надо служить! Ибо две-три таких зимы, проведенных в ничегонеделанье, и из вчерашнего театрала и бонвивана выйдет заурядный уездный увалень с перьями от подушки в волосах, с пятнами от наливок на сюртучишке...
Однако легко сказать: служить. Где, в каком качестве?
Наведался в Чухлому, побеседовал с предводителем дворянства, с местной администрацией. Последнюю неделю ноября в городе шумела Екатерининская ярмарка, и весь уездный свет съезжался, чтобы поразвлечься. На огромной мощеной площади с утра до заката толокся народ, грудился возле балаганов. Интересного товару почти не водилось – главными предметами здешней торговли были по традиции свинина, коровье масло да сырые кожи, уходившие на заводы по соседним городишкам. Но господа все равно прогуливались между рядов. Велись разговоры о губернских и местных новостях, о хозяйственных видах. Тут-то и можно было, вовсе не задавая вопросов, проведать о вакансиях, прояснить для себя устройство уездных учреждений.
То, что узнал Писемский, оказалось малопривлекательно. На всю Чухлому имелось: дума, городская ратуша, сиротский и словесный суд, канцелярия стряпчего, городническое правление. Больница. Приходское училище. Тюремный замок. Цейхгауз. Винные подвалы. Вот и вся казенная сфера. Как в ней найти поприще действительному студенту?
Нет, надо было перебираться в Кострому – там-то он определенно станет полезным членом общества, да и жизнь кое-какая забрезжит, все не уездное болото. Тетки тоже усердно склоняли Алексея в пользу такого выбора. Да и обратиться к кому было за содействием – управляющим палаты государственных имуществ состоял Александр Павлович Шипов, хоть и неблизкий, но все же родич.
31 января 1845 года Алексей Писемский определился в канцелярские чиновники палаты, а по истечении полутора месяцев последовал указ сената об утверждении его в чине губернского секретаря.
Сослуживцы очень скоро пронюхали об особых отношениях между их патроном и молодым канцеляристом. Кое-кто заискивал, другие глядели исподлобья, подозревая в нем шпиона. Но видя, что Писемский с жаром предался достаточно скучной деятельности, стали успокаиваться. Алексей Феофилактович начал врастать в быт конторы.
Сам Шипов объявлялся в присутствии нечасто. Он давал общий тон управлению, подбирал людей, а в текущие дела всерьез не вникал, оставляя их на усмотрение советников палаты. Но уж когда становилось известно, что начальство грядет, все преображались – вместо затасканных сюртуков являлись отутюженные вицмундиры, а сторожа с раннего утра скребли полы и снимали тряпками паутину из углов, курили одеколоном. В довершение ко всему от самого крыльца расстилался ковер. Чиновники замирали, как перед грозой, и только легкий скрип перьев раздавался в притихшей конторе.