Воскрешение из мертвых
ВОСКРЕШЕНИЕ ИЗ МЕРТВЫХ
Роман
ГЛАВА ПЕРВАЯ
ЛОМТЕВ
Ломтев проснулся от мысли, что поезд уже стоит, а следовательно — он проспал. Только что, казалось ему, он слышал перестук колес, скрип тормозных колодок, ощущал легкое — словно бы убаюкивающее — покачивание, а теперь вдруг наступила тишина и неподвижность. Однажды с ним такое уже случалось. Поезд угнали на запасной путь, на сортировочную станцию, а он — с большого перепоя — спал и ничего не чуял, пока проводница, к великому своему изумлению, не обнаружила его на третьей полке. Но это было давно, едва ли не в молодости.
Тупая боль разламывала затылок. Ломтев не без некоторого усилия заставил себя открыть глаза: помещение купе было освещено тусклым синеватым светом, на соседней полке кто-то храпел. «Значит, все в порядке, не проспал», — с облегчением отметил про себя Ломтев. Он попытался повернуться на другой бок, чуть приподнявшись на локте, и тут вдруг обнаружил, что помещение, в котором он находился, было каким-то странным и менее всего походило на вагонное купе. Верхней полки, которую он ожидал увидеть над собой, не было вовсе, а вместо нее виднелся беленый потолок со свисающей вниз тусклой лампочкой. И справа, и слева от Ломтева тянулись ряды коек, на которых, укрытые одеялами, спали какие-то люди. Некоторое время Ломтев ничего не мог понять, мысль его работала с трудом. «В бесплацкартный вагон я угодил, что ли…» Он все еще не хотел допустить худшего, все еще старался отбросить горькую догадку, которая уже маячила в его мозгу.
«Да где же это я?» — И вдруг, холодея от отчаяния, разом и окончательно понял.
Он попытался сесть — жажда деятельности, жажда бежать куда-то, доказывать, убеждать, что произошла ошибка, охватила его. Однако от резкого движения его замутило, тошнота подступила к горлу, и, весь в испарине, он снова уткнулся в жесткую подушку. От стыда, от чувства вины, от сознания непоправимости того, что произошло, Ломтев скорчился на постели и застонал, причем, вероятно, слишком громко, потому что на соседней койке тут же приподнялась голова и раздраженный голос произнес:
— Потише ты, алкаш! Не мешай людям кемарить…
Ломтев ничего не ответил. Постепенно он приходил в себя, и картина всего происшедшего медленно, сквозь головную боль, вырисовывалась в его мозгу.
Память еще хранила ту бодрую легкость, чуть ли не окрыленность, то состояние эйфории — «все будет хорошо, Светочка, вот увидишь, все будет хорошо… ну что ты, я же слово дал… ну, разве я не понимаю… ясное дело, тогда же мне конец… что, я сам не сознаю этого?.. Клянусь здоровьем дочери… я же сказал: я твердо решил…» — то состояние эйфории, которое владело им, когда дверцы лифта сдвинулись, сошлись, скрыв от его глаз лицо жены. Она улыбалась ему, хотя тревога и страх были в ее взгляде, и он не мог не оценить этой ее прощальной улыбки. Он не мог не оценить и того, что она отпустила его одного, вняла его доводам, не поехала провожать. Хотя в последний момент, уже стоя в передней, все-таки нерешительно проговорила:
— А может быть, Витя, я все-таки провожу? И тебе, и мне будет спокойнее…
Но он только укоризненно взглянул на нее: мол, зачем возвращаться к тому, что они уже сто раз обсудили, и она не стала настаивать. Логика его была проста. Ему важно было — так он говорил и себе и ей — ощутить, что он делает этот шаг сам, п о с о б с т в е н н о й в о л е, ему нужно почувствовать ее д о в е р и е, — убеждал он опять-таки и ее, и себя, — а если она пойдет провожать его, словно бы к о н в о и р о в а т ь до самого вагона, у него невольно возникнет ощущение принуждения, ощущение подчинения чужой воле. А ему важно, чтобы он с а м…
Он действительно верил тогда всем этим рассуждениям, действительно верил, что т а к б у д е т л у ч ш е, действительно не допускал мысли, что может опять сорваться, что все эти его столь убедительные логические построения не более чем самообман. Казалось бы, уже была — и не раз — у него возможность удостовериться, что именно чувство эйфории — самый верный и самый грозный признак предстоящего надвигающегося срыва. Все наиболее тяжелые его запои начинались именно так. Он даже давал себе слово, зарекался в следующий раз быть настороже именно тогда, когда будет казаться, что все складывается для него наилучшим образом, но… вероятно, эйфория не была бы эйфорией, если бы первым делом не притупляла чувство бдительности, чувство самоконтроля…
Если бы вчера, когда радостно, о с в о б о ж д е н н о размахивая портфелем, он бежал к станции метро…
А кстати, где портфель? Куда делся портфель? На всякий случай Ломтев пошарил рукой возле койки. Нет, конечно, никакого портфеля не было. Впрочем, смешно его искать здесь. Портфель ему вернут, когда выпустят. Никуда он не денется. Если он не потерял его еще раньше, до того, как его забрали сюда, в вытрезвитель.
Откуда же все-таки его забрали?.. С вокзала, скорее всего с вокзала, откуда же еще…
Он помнил себя торопливо заглатывающим водку в вокзальном ресторане, тыкающим вилкой в какой-то салат… Все то же чувство радостного освобождения владело им. «Я же р е ш и л, — говорил он себе. — Точка поставлена, черта подведена. Это последний раз. Я делаю это вполне сознательно. Я должен п р о с т и т ь с я».
Еще одна картина выплывала теперь из его памяти. Он видит официанта в лоснящемся черном пиджаке, склонившегося к его столу с какой-то настороженной угодливостью. Ломтев угощает официанта водкой, и тот стыдливо-воровским движением быстро, чуть отвернувшись и прикрывшись локтем, опрокидывает рюмку… А Ломтев все пытается втолковать ему, что пьет в последний раз, что он с а м, с а м решил бросить пить: ну его, на хрен это пьянство, правда? никто не неволил, он сам решил, а уж если он решил, то это железно… Потому он и в Ленинград едет, что там есть один человек… человек, который…
«Черт возьми, может, этот халдей и сдал меня в вытрезвитель? — подумал Ломтев. — И какого рожна, спрашивается, поперся я в ресторан, ведь не хотел же, не хотел… не хотел…»
Он вжался в подушку и чуть не завыл во весь голос от отчаяния и невозможности исправить случившееся…
Впрочем, и теперь, повторяя, словно заклинание, «я не хотел, я же не хотел», он в глубине души сознавал, что обманывает себя. Если он действительно «не хотел», то какого же черта заранее и вполне осознанно устроил все так, чтобы явиться на вокзал не впритык к отходу поезда, а заблаговременно, едва ли не на целых два часа раньше?.. Догадайся об этом Светлана, она бы ни за что не отпустила его одного. Но в том-то и дело, что он все предусмотрел заранее. Поистине изобретательность человека, жаждущего выпить, не ведает границ! Каких только анекдотов на сей счет не рассказывали приятели Ломтева! Да он и сам не раз на собственном опыте убеждался в этом. Подсознательно, подспудно он уже был готов к тому, что произошло вчера. Что бы там ни говорил он себе, какие бы клятвы ни давал, а некое тайное второе его «я» уже делало свое дело — тайно и хитроумно. От прошлых поездок у него случайно сохранился билет на более ранний поезд, и именно этот билет Ломтев и додумался предъявить Светлане, предварительно несколько видоизменив с помощью иголки его компостер. Подумать только: мог ли еще несколько лет назад он вообразить себя за подобным занятием! Иголкой он старательно переделывал цифры, чтобы выкроить себе лишние два часа свободы. Впрочем, несколько лет назад Ломтев, пожалуй, и не испытывал нужды в таких хитростях. Теперь же, чем больше он пил и чем — соответственно — жестче становился надзор за ним со стороны Светланы, ее матери, прочих ее родственников-доброхотов, принимавших живое участие в невзгодах ее семейной жизни, тем хитрее, изворотливее становился и Ломтев. Так что два эти процесса шли рука об руку.
Разумеется, в тот вечер, склонившись с иголкой в руке над старым, уже использованным билетом, Ломтев вовсе не помышлял о ресторанном застолье. Единственное, что рисовалось тогда в его воображении, это чашка кофе, тихая музыка в баре, ну, в крайнем случае рюмка хорошего коньяка, одна только рюмка, ни в коем случае ничего больше… И под эту тихую музыку неторопливое, раздумчивое прощанье со своей прежней несуразной и неудачливой жизнью представлялось ему. Так вот красиво выглядело все в его воображении. Ради этого можно было и покорпеть тайно с иголкой в руках над старым билетом. Что делать, если иного способа отвоевать для себя эти два часа у него не было… Тем паче, что в Ленинграде — Света, правда, с его согласия, уже позаботилась об этом — ему предстояло прямо на вокзальном перроне попасть под контроль некой дальней Светкиной родственницы, у которой, как предполагалось, он и должен был остановиться.
Однако все вышло не так, как рассчитывал Ломтев, и уж тем более не так, как предполагала Светлана. Если бы знать… Если бы в некий самый ответственный момент в нашем сознании зажигалась предостерегающе тревожная сигнальная лампочка: стоп! Дальше нельзя! Если бы…
От мысли об этой дальней родственнице, которая сейчас, утром, должна встречать его в Ленинграде, которая напрасно станет всматриваться в пассажиров, а затем конечно же бросится, переполошившись, звонить в Москву Светке, — от этой мысли тоска подступила к сердцу Ломтева. Жить не хотелось…
Тем временем в коридоре вытрезвителя началось какое-то движение. Затопали сапоги, зазвучали голоса, в помещении вспыхнул яркий свет. Соседи Ломтева зашевелились, поднимаясь, кто-то застонал, кто-то выругался…
…Через некоторое время Ломтев, понурый, униженный, мучимый головной болью и то и дело подступающими позывами к рвоте, сидел перед лейтенантом милиции и, пряча глаза, тихим голосом отвечал на его вопросы. На столе перед милиционером лежали ломтевские документы, командировочное удостоверение и оба железнодорожных билета — настоящий и тот, который он так старательно подделывал для Светланы. При виде этого билета Ломтев скривился, как от боли.
— Что, стыдно? — сочувственно спросил лейтенант и повертел в руках служебное удостоверение Ломтева. — Научно-исследовательский институт шрифтов… — прочел он нарочито громко, по складам. — Младший научный сотрудник… Научный, значит. Что ж, это наука ваша учит так пить, а, Ломтев Виктор Иванович?..
Ломтев пожал плечами. Ему хотелось только одного: чтобы его побыстрее отпустили. Он чувствовал себя отвратительно. Еще не хватало, чтобы его вырвало сейчас тут, прямо перед этим лейтенантом.
— Небось и не помнишь, как тут очутился? — продолжал лейтенант. — И сколько денег вчера фукнул, тоже не помнишь?
Ломтев молчал. Он действительно ничего не помнил. Как его забирали, за что, где — все затянуло темнотой.
— Вот держи все, что осталось, и распишись вот здесь, — лейтенант протянул Ломтеву скомканную синюю бумажку — пять рублей и горстку мелочи. Когда Ломтев вчера выходил из дому, у него в кармане покоились четыре новеньких хрустящих десятки. Сорок рэ. Что ж, хорошо хоть это осталось. Портфель тоже был здесь. Однако наличие портфеля лишь на мгновение обрадовало Ломтева. Что мог значить портфель по сравнению с тем, что обрушилось на него, по сравнению с теми позором и стыдом, которые ожидали его впереди! Темная бездна, из которой нет выхода.
Ломтев взял документы, деньги, выписанную лейтенантом квитанцию на штраф, дрожащей, непослушной рукой под усмешливым взглядом милиционера расписался в протоколе и вяло поднялся.
— На работу напишете? — спросил он на всякий случай, слабо надеясь, что, может быть, его подавленное молчание, его покорность и приниженность вызовут ответное сочувствие милицейского начальства.
— А как же! — радостно отозвался лейтенант. — Напишем, непременно напишем. За нами не пропадет.
Когда Ломтев вышел из вытрезвителя, было уже светло, накрапывал мелкий, холодный дождь. Плащ не спасал от пронизывающей утренней сырости, и Ломтева била похмельная дрожь. Тоскливая подавленность не отпускала, наоборот, она разрасталась, становилась тяжелее, безысходнее.
Думать о том, что теперь ему предстояло впереди, было невыносимо. И все-таки отделаться от этих мыслей он не мог.
Вернуться домой с повинной, увидеть сначала испуганные, страдающие, потом ненавидящие, презирающие глаза жены, оправдываться перед ней, лепетать что-то жалкое — нет, это было сейчас выше его сил. И в то же время он понимал: иного пути у него не было.
Веры ему больше не будет, это точно. Он и сам говорил Свете: поверь мне в последний раз. В п о с л е д н и й. Впрочем, таких «последних» за минувший год наберется уже немало. Но теперь все — предел, он и сам чувствует это. Теперь Светлана и ее мать сделают все, чтобы запихать его в больницу. Света и так прожужжала ему все уши: «подшей ампулу», «подшей ампулу». Ей кажется, это так просто. Однако он сам дал ей слово: если ничего не выйдет с ленинградской затеей — подошьюсь. Клялся ведь здоровьем Лариски, клялся… В этот раз они с матерью с него уже не слезут…
Впрочем, даже не то обстоятельство, что ему придется ложиться в больницу, мучило сейчас Ломтева — с этой мыслью он уже почти смирился. Уж если бросать пить, так не все ли равно каким способом! Невыносимым ему казалось предстать перед Светланой вот таким жалким, униженным, признавшим свое бессилие, свое поражение, услышать торжествующий голос Светланиной матери: «Я же тебе говорила!» Как пережить все это!..
А на работе… Что его ждет на работе?.. Как придется ему ползти на брюхе, виновато вилять хвостом и лизать руки хозяина, которого в душе он презирает!.. Лгать и изворачиваться, виниться и каяться перед человеком, который не заслуживает и капли твоего уважения, — можно ли придумать пытку более тягостную?! О, как хорошо, как отчетливо представлял Ломтев, каким будет лицо его шефа, преподобного Якова Аркадьевича, когда на его стол вместо отчета о командировке ляжет извещение из вытрезвителя! Как отчетливо представлял он всю процедуру, которую ему предстояло пережить, — от гнева и угроз до едва ли не отеческих, снисходительных наставлений… И он выслушает все и уползет, благодарно виляя хвостом, еще более ненавидящий своего шефа и еще более зависимый от него…
Хватит ли у него душевных сил перенести все это? Сколько же можно… И некого винить, кроме себя…
Жажда мучила Ломтева. Самое лучшее было бы сейчас опрокинуть кружечку пивка — тогда, может быть, и жизнь не будет рисоваться в столь мрачном свете. Он так ясно представил себе кружку прохладного пива с шапкой медленно оползающей пены, так явственно увидел, как он сдувает эту пену и присасывается губами к краю кружки… Ну прямо никакой возможности не было терпеть дальше…
Будь он в своем районе, где-нибудь возле дома или возле своей службы, Ломтев быстренько бы сориентировался: там он знал все тайные ходы и выходы, знал, куда направить стопы в тяжкую минуту похмелья… А здесь был чужой мир, чужая территория. Однако наметанный за последние годы взгляд Ломтева быстро отыскал то, что ему было нужно. Рядом с Казанским вокзалом, возле автоматов с газированной водой, толклись двое небритых мужичков — один повыше и пошире в плечах и отчего-то сейчас, в начале лишь осени, нахлобучивший уже зимнюю шапку, и другой — потоньше и повертлявее. К ним-то и подошел Ломтев:
— Мужики, не знаете, где тут пива глотнуть можно? — спросил он, стараясь произнести эту тираду как можно развязнее, однако голос его прошелестел слабо и просительно.
— Пива? — переспросил вертлявый и наморщил лоб, словно бы и правда соображая, где в это раннее время можно разжиться пивом. — А вам какое желательно, чешское или жигули подойдут? Мы лично с утра голландское пьем и клыком моржовым закусываем…
— Погоди, — остановил его второй, в зимней шапке. — Видишь, мужик мучается. — Ломтев и сам чувствовал, каким жалким, просительным было сейчас выражение его лица.
— Поможем мужику, а? Башли-то у тебя есть? — обращаясь к Ломтеву, спросил он.
— Есть, есть, — обрадованно кивнул Ломтев, уже предчувствуя, что сейчас дело сладится. И действительно, тот, что был в зимней шапке, повернулся и молча мотнул головой, приглашая Ломтева идти следом. Они прошли через какой-то проулок, миновали несколько домов и наконец оказались в небольшом дворе, где были навалены груды кирпича и досок.
Здесь вертлявый, назвавший себя Толиком, извлек из сумки «бомбу» с дешевым вермутом, от одного вида которого все разом содрогнулось внутри у Ломтева. Но в то же время лихорадочное, почти болезненное оживление уже охватывало его.
— Из вытрезвиловки что ли? — спросил мужик в зимней шапке, спросил спокойно, словно побывать в вытрезвителе было и правда делом самым что ни на есть обыденным, и в ответ на утвердительный, торопливый кивок Ломтева добавил: — Я сразу угадал. У меня глаз — алмаз. Вытрезвиловка, мать ее за ногу, одно название только, — вдруг озлобляясь, сказал он. — Деньги только дерут с работяг, грабят народ. Ну куда ты сейчас пойдешь такой, верно я говорю? Одна только дорога — опохмелиться…
Еще несколько минут назад сам Ломтев думал о том же. Какое там вытрезвление! Алкоголь по-прежнему бродил в нем, во всем теле ощущались ломота и тошнотворная слабость, испарина проступала на коже.
— Да брось ты, парень, не кисни, — сказал мужик. — Ну, замели, ну, с кем не бывает… Не бери ты в голову. Со мной, думаешь, не случалось? Я вон на прошлой неделе так подзалетел, ё-мое! Толик не даст соврать…
— Было дело под Полтавой, — Толик улыбнулся, обнажив передние зубы, среди которых одного не хватало, и ободряюще подмигнул Ломтеву.
И хотя разумом Ломтев отлично понимал, что их сочувствие ровным счетом ничего не стоит, все же от этих слов, словно бы оправдывающих его, делающих его вину как бы всеобщей и даже не виной уже, а бедой, ему стало легче на душе. Он ощутил, как ток родства вдруг прошел между ними.
— Пару рваных отстегнешь? — деловито осведомился Толик, извлекая все из той же сумки граненый, замусоленный стакан, и, получив согласие Ломтева, принялся разливать вермут. — Ну и лады тогда. Вздрогнули.
Они выпили, и Толик мечтательно закатил глаза.
— Вытрезвиловка, говоришь… А я слыхал, есть у нас в Москве одна вытрезвиловка особая, образцово-показательная. Врать не буду, я там не был. Но мне мужик один рассказывал, он свой парень, заливать не станет. Он там сутки прокантовался. Так в той в вытрезвиловке все по высшему классу: эти самые, как их… пижамы каждому дают — одним словом, что положено, согласно прейскуранту, то, значит, вынь да положь. И простыни крахмальные, как в отеле для интуристов. Наш брат работяга разве знает, что ему положено? Ему подушку в зубы — и не чешись. А там всё интеллигенцию привозят: профессоров, адмиралов, ну, актеров еще знаменитых… Так с ними разговор другой, им всё на высшем уровне. Ну что ты! А утром, значит, глаза разлепишь, тебя под ручки — и хошь в сауну, хошь в бассейн, хошь под душ — это кто как пожелает. Ну, само собой, из сауны вышел — тут тебе бар со стоечкой: коньячку, если желаешь, рюмашку можешь принять или пиво чешское само собой… Во жизнь-то! Совсем другое отношение к человеку! Ну, и деньги берут большие, это уж само собой. Так при культурном обслуживании и заплатить не жалко, верно я говорю, Витёк?
Ломтев кивал, умиротворенный, растроганный, охваченный братским чувством единения с этими двумя случайными своими знакомыми. Он уже преодолел первое — похмельное — отвращение к вину, и теперь бодрящее, возвращающее к жизни тепло разливалось по его телу.
Потом они пили в уже открывшейся к тому времени пивной, возле Колхозной площади, мешали в кружках пиво все с тем же вермутом, потом долго, крикливо и бестолково прощались, и Ломтев, которого уже окончательно развезло, кривыми каракулями записывал свой телефон, чтобы вручить его Толику. Он хорошо знал за собой эту дурную привычку: захмелев, навязывать случайным своим собутыльникам, полузнакомым, а то и вовсе незнакомым людям, свой телефон и убеждать, уговаривать не забывать, звонить во что бы то ни стало. Жажда всеобщей человеческой любви и гармонии владела им в такие минуты. Он хотел любить всех и чтоб все любили его. Ему чудилось, что это уже свершилось, что оно так и есть на самом деле. Потом, протрезвившись, он всегда жалел об этих своих необдуманных поступках и, уже сидя дома, наедине со Светой, отмытый, виноватый, робко-молчаливый, мучимый угрызениями совести, вздрагивал от каждого телефонного звонка, опасаясь, что сейчас пьяный голос какого-нибудь новоявленного «кореша» разрушит их со Светой еще хрупкое, еле обозначившееся примирение. Но стоило ему выпить, стоило оказаться в пьяной компании, и он начисто забывал обо всем. Желаемое он принимал за действительное и искренне в эти минуты верил, что его Света так же полна умиления и растроганной любви по отношению к его собутыльникам, как и он сам. Жизнь учила его и ничему не могла научить. Одну из таких поучительных трагикомических историй он и порывался сейчас рассказать своим новым приятелям, но то ли он уже утратил способность говорить связно, то ли его друзья потеряли умение слушать, только стройного повествования никак не получалось. А история действительно была примечательная.
Произошла она с Ломтевым примерно месяц назад. Тогда вместе со своими дружками совершал он то, что на их языке называлось «загулом по большому кругу». Они кочевали из забегаловки в забегаловку, длилось это довольно долго, пьяная усталость уже давала себя знать, компания постепенно распадалась, редела. Наконец, поздно ночью Ломтев обнаружил себя стоящим на каком-то перекрестке в обнимку с Лешей-художником. Так все звали невзрачного, бородатого, хромого человека, с которым сам Ломтев познакомился только сегодня утром. Теперь, оказывается, они направлялись в гости к этому человеку. Пока они брели по пустынной улице, поддерживая друг друга, Леша беспрерывно бормотал о том, какая замечательная, великодушная, отзывчивая, добрая, гостеприимная у него жена, как любит она его друзей, как обожает вот такие нежданные появления, как, хоть в ночь, хоть заполночь, стоит мигнуть ему, и мгновенно накрывается стол… и икра, и французский коньячок, и боржоми прямо из холодильника… О, какие картины рисовались тогда Ломтеву, как рвался он растроганной своей душой к этому гостеприимному дому, как любил уже заранее его хозяйку! Как завидовал он этому невзрачному Леше-художнику!
Лифт в доме не работал. С трудом преодолели они узкую, мрачную лестницу и наконец на площадке шестого этажа очутились перед желанной дверью. Предвкушение выпивки и домашнего уюта после всех их бесконечных шатаний по грязным забегаловкам томило Ломтева. Леша нажал кнопку звонка. «Сейчас, сейчас моя женулечка, моя родная нас приветит, — бормотал он. — Сейчас…» За дверью было тихо. «Ты даже не представляешь, как она меня любит, и как я ее люблю…» — всхлипывая, говорил Леша. Он позвонил еще раз — в квартире по-прежнему стояла тишина. «Утомилась, наверно, уснула, ожидаючи…» Леша вдруг забарабанил кулаком в дверь и закричал бодро-весело на всю лестницу: «Эй вы, сонные тетери, открывайте мужу двери!» По-прежнему тишина была ответом. Как ни был пьян тогда Ломтев, но и он начал в тот момент сомневаться в успехе задуманного предприятия. Однако его бородатый спутник не терял присутствия духа и продолжал то давить на звонок, то барабанить в дверь кулаками. «Идет!» — радостно возвестил он вдруг. «Идет моя женушка, моя роднулечка, торопится навстречу гостям дорогим», — приговаривал он умиленно. Дверь резко распахнулась. И первое, что увидел Ломтев в ярко освещенном дверном прямоугольнике, — была совершенно голая женщина. Впрочем, уже после он сообразил, что, кажется, на ней все-таки был наброшен халатик, распахнувшийся широко от стремительного движения. Но в тот момент она увиделась ему совершенно голой, и это так поразило его, что на мгновение он утратил способность понимать что-либо. Женщина же, не говоря ни слова и словно бы не замечая присутствия здесь Ломтева, коротко размахнулась и ударила Лешу-художника по лицу. Тот пьяно покачнулся и рухнул. Дверь захлопнулась. И Ломтев остался на лестничной площадке наедине с лежащим у его ног и всхлипывающим художником. Вся эта сцена была абсолютно безмолвной и столь стремительной, что на другой день, проснувшись у себя дома, Ломтев долго не мог сообразить, было ли все это на самом деле или только привиделось ему в пьяном сне.
Вот именно эту историю, которая теперь казалась ему неимоверно смешной, и пытался безуспешно поведать своим новым знакомым Ломтев. Вообще разговорчивость, жажда общения напали вдруг на него. Перескакивая с одного на другое, он то принимался объяснять, отчего ему так важно было оказаться сегодня в Ленинграде, то распускал перья и уверял, что с шефом своим они по корешам, не раз водку пили и потому опасаться ему нечего, то вдруг снова впадал в черную меланхолию и принимался жалеть сам себя… Одним словом, прощание их продолжалось долго. Был даже момент, когда Ломтевым завладела идея подзанять где-нибудь денег и пойти с новыми друзьями «по большому кругу». Может быть, эта идея и претворилась бы в жизнь, если бы Толик не открыл вдруг свою сумку и не показал Ломтеву несколько блоков по-заводскому упакованных бритвенных лезвий. «Ты не думай, мы на халяву не пьем, мы не алкаши какие-нибудь… Может, кто из твоих корешей возьмет, дешево отдам…» И как ни пьян был в тот момент Ломтев, все-таки он понял, что блоки эти ворованные, грязью и скверной пахнуло на него, и это несколько поумерило его пыл. Впрочем, это не помешало, прощаясь — теперь уже окончательно и бесповоротно, — растроганно облобызаться с Толиком и его товарищем. Мокрый, взасос, поцелуй Толика Ломтев еще некоторое время ощущал на своей щеке, но затем все это происшествие отодвинулось, быстро ушло в тень, исчезло, как исчезали и раньше подобные же истории в ломтевской жизни, исчезали лишь для того, чтобы потом, уже в одну из трезвых бессонных ночей, всплыть вдруг укором совести, заставить содрогнуться от отвращения к самому себе… Но тогда он не думал об этом. Он был одержим иными заботами и намерениями.
Стоя в телефонной будке, он торопливо листал свою пухлую, рассыпающуюся уже на отдельные листки записную книжку. Достать денег — вот что ему надо было сейчас. В конце концов, не все потеряно, и жизнь уже не представлялась ему в том мрачном свете, в каком виделась сегодня утром. Все еще можно исправить, говорил он себе. Жажда действия, действия немедленного, обуревала его.
Главное сейчас — найти палочку-выручалочку. Таких палочек-выручалочек у него числилось несколько. Хоть одна из них да непременно срабатывала, никогда не подводили они его в трудную минуту.
Первым в этом списке шел Юрка Хвощ, его однокурсник, любитель выпить, холостяк и заводила всяческих розыгрышей. Перед ним незачем было хитрить и сочинять трогательные небылицы. Однако рассчитывать сейчас, что у Хвоща могла оказаться та сумма, которая нужна Ломтеву для осуществления возникшего в голове плана, было по меньшей мере наивно. И все же перехватить у Юрки хотя бы пятерку не мешало бы. В любом случае выпить сейчас необходимо. А там видно будет. Что-нибудь да подвернется. Главное — оставаться в тонусе, как говаривал другой друг Ломтева — Пашка Покатилов. Он-то и значился в заветном списке вторым номером. Это был беспроигрышный вариант, если, конечно, сам Пашка в данный момент не сидел на мели, если не находился в очередном загуле и если не пребывал под домашним арестом.
Однако сегодня Ломтеву не везло. Хвощ не отзывался: у Пашки, как выяснилось, был библиотечный день, и, когда Ломтев набрал номер домашнего его телефона, голос Пашкиной жены столь свирепо ответил — мол, нет его и не будет, потрудитесь не звонить больше, — что Ломтев понял: семейный конфликт там в разгаре.
Неудачи преследовали его и дальше. Так, постепенно опускаясь по своему списку все ниже и ниже, Ломтев добрался до двух последних фамилий: Леонард Каретников и Миша Улановский. На самом деле никакого Миши Улановского не было и в помине — была Маша Драгунская. К столь хитроумному шифру Ломтев счел необходимым прибегнуть на случай ревизии его записной книжки, которую время от времени после его загулов производила Светлана. Маша — это последний шанс, это, конечно, верняк, только лучше бы не набирать ему этот номер: слишком гадкий осадок оставался потом на душе — осадок предательства. Ощущение, будто он предает себя. Или продает? Даже пьяный он сознавал это. И все-таки не раз и не два в самые черные свои дни нарушал Ломтев это табу. Просить Каретникова тоже, разумеется, не сахар, но все-таки лучше. Каретников деньги даст, отвалит хоть четвертак, хоть полсотни ради того только, чтобы взглянуть на опухшую серо-зеленую, небритую морду Ломтева, чтобы своими глазами увидеть, как трясущимися пальцами тот будет запихивать обретенные купюры в карман, чтобы увидеть все это и рассказывать потом сердобольным институтским дамочкам, причмокивая от сочувствия к Ломтеву, осуждая и жалея его одновременно. Он, Леонард Каретников, не мог отказать себе в подобном удовольствии. По всем этажам понесет он весть о том, что Ломтев опять в загуле. Ну и черт с ним! Семь бед — один ответ.
Был, правда, у Ломтева еще один — запасной — вариант, неоднократно уже проверенный и срабатывающий почти всегда наверняка: обратиться к кому-либо из вовсе малознакомых людей, с кем Ломтева связывали лишь косвенные служебные отношения. Здесь весь расчет строился на неожиданности подобной просьбы. Человек растерян, он мнется, он не решается сразу произнести «нет», а потом уже отказать значительно труднее. Если к тому же сочинить какую-нибудь небылицу поневероятнее, — вариант почти безотказный. Невероятным вещам в таких случаях верят куда легче, чем каким-нибудь банальным причинам. Однако у этого варианта был и весьма существенный минус. Показываться перед малознакомым человеком в столь неприглядном виде, разом выдававшим всю подлинную подоплеку необычной ломтевской просьбы, дышать в лицо этому человеку перегаром, — означало раз и навсегда загубить в его глазах свою репутацию.
В телефонной будке было душно, пот катился по лицу Ломтева, распадающиеся листы записной книжки не слушались его неуверенных пальцев, и раздражение все сильнее начинало овладевать им. Ломай не ломай голову, а придется звонить Каретникову — иного выхода он не видел.
Каретников откликнулся сразу.
— Слушай, старичок, — как можно развязнее, с этакой удалой веселостью в голосе проговорил Ломтев, — я тут втемяшился в одну занятную историю… расскажу, расскажу потом, ты будешь покатываться с хохоту, вот увидишь… И, в общем, оказался, понимаешь ли, на мели… Ну да, подчистую… — Каретников засмеялся, и Ломтев тут же подхихикнул ему тоже. — А мне сейчас, понимаешь ли, рандеву одно светит, это во первых строках моего письма, а во-вторых, я ведь, старичок, уже должен быть в Питере… — Он замер на секунду, затаился, ожидая, как отзовется Каретников — ведь косвенным путем сумма, необходимая Ломтеву, уже была названа. Каретников только заинтересованно сопел в трубку, и Ломтев вздохнул с облегчением. — То есть теоретически я, понимаешь ли, в данный секунд гуляю по берегам Невы, а практически — увы-с! — молю ваше высокоблагородие ссудить мне полтинник… Отдам все — непременно сразу, как вернусь…
Он юродствовал перед Каретниковым и уже знал, что потом станет корчиться от стыда за самого себя. Но сейчас его вела только одна цель. И за достижение этой цели надо платить. Первый раз, что ли, приходилось ему выламываться, унижаться и юродствовать — пора бы уже и привыкнуть.
Наконец, Каретников вымолвил свое «да». Все остальное было, как говорят шахматисты, лишь делом техники. Впрочем, час, который еще предстояло прожить Ломтеву, перетерпеть до назначенного Каретниковым времени встречи, оказался тяжким и длинным, растянувшимся едва ли не до бесконечности. Первоначальное ликование оттого, что так легко и быстро удалось сговориться с Каретниковым, сменилось вдруг ощущением тревоги. Страх завладел им. Чего он страшился, чего опасался, Ломтев и сам не знал. Но тревога не отпускала его. Светлане уже конечно же известно, что он пропал, не добравшись до Ленинграда. Что она предпримет? Как поступит? Кому сообщит, к кому обратится за помощью? Она слишком горда, чтобы свое унижение, свой позор выносить на всеобщее обозрение. Она предпочитает горести свои переживать втихомолку, внутри семьи. Но кто знает — не лопнет ли на этот раз ее терпение? Вдруг она явилась к нему на службу? И тогда Каретников…
Вот откуда шел страх. Возможно, кольцо уже стягивается, преследователи вышли на его след.
Он уверял себя, что это только мнительность, только похмельная нервная взвинченность — какие там преследователи, кому он нужен? — и все-таки не мог отделаться от этого чувства. Подобные приступы безотчетной тревоги в последнее время все чаще случались с ним. Он знал: было только одно верное средство преодолеть страх. Выпить, быстрее выпить.
К тому времени, когда Ломтев, наконец, дождался Каретникова, одно лишь желание владело всем его существом…
И пошло, завертелось.
Проснулся он утром вовсе не в Ленинграде, как планировал, когда принимал деньги из рук Каретникова, а в тесной, маленькой комнатке у Маши Драгунской. Чувствовал он себя отвратительно, и на душе у него было еще более погано, чем вчера, когда он покидал вытрезвитель.
Он лежал, не двигаясь, уткнувшись взглядом в стену. Обойный узор — розовые с голубыми цветочки — плыл перед его глазами. Узор этот, словно знак капитуляции, словно немое свидетельство падения. Каждый его завиток, каждое пятнышко, казалось, навечно отпечатались в его мозгу. Даже с закрытыми глазами он видел этот рисунок.
«Все… все… теперь мне уже не выкарабкаться… конец…» — говорил себе Ломтев. Мысли, одна мрачнее другой, шевелились в его голове. Ну отчего, отчего так? Отчего другие могут и бражничать едва ли не каждый день, и гудеть чуть ли не сутками, и в то же время оставаться жизнерадостными весельчаками, душой общества, примером для подражания?.. А он… Что за проклятье такое висит над ним? Почему все оборачивается для него мерзостью и безысходностью?..
Весь поток жалостливых, бессвязных причитаний он, кажется, обрушил вчера на Машу. Жажда самобичевания захлестывала его. Посреди ночи он вдруг вознамерился ехать домой каяться перед Светланой. Однако его так шатало, что он не мог сделать ни шага. Он называл себя дерьмом и последней сволочью. Маша успокаивала его, гладила по голове, как ребенка. «Не казнись понапрасну, — говорила она. — Не мучай себя. Ты просто болен. Понимаешь? Ты болен. А я — сестра милосердия. Все очень просто. И забудь об остальном, не думай». Видно, ей здорово пришлось намучиться с ним за эту ночь. Что ж, ей не привыкать.
«Сама виновата», — с неожиданной мстительностью вдруг подумал Ломтев. Его выводило из себя то состояние униженной зависимости, собственной беспомощности, в котором он сейчас находился. Острая жалость к себе сменялась злобным раздражением, а затем, все оттесняя, опять приходила мрачная, тяжелая подавленность.
«Зачем жить? Зачем?» — думал он.
А ведь знала, знала Маша его совсем иным… Ну как же — гордость класса, отличник, танцор, неизменный участник олимпиад, любимец учителей!.. Вот кто такой был Витька Ломтев!.. Маша влюбилась в него еще восьмиклассницей, влюбилась отчаянно, самозабвенно, без всякой, разумеется, надежды на взаимность. Она была некрасива, угловата и застенчива, хотя как раз застенчивость порой толкала ее на самые несуразные, нелепые поступки. Своего чувства к Ломтеву она не скрывала — вернее, не умела, не могла скрыть — и этим нередко ставила его в неловкое положение. Тогда ее преданность, ее молчаливая привязанность были ему в тягость, раздражали его. Словно он поневоле становился ей что-то должен. Любыми, порой даже весьма жестокими способами он старался избавиться от ее безропотной готовности быть рядом с ним, выполнять его желания, слушать его и восхищаться им. Если бы тогда кто-нибудь сказал ему, что пройдет двадцать лет, и он будет вот так — беспомощно распластанный, раздираемый угрызениями совести — лежать в ее постели, он бы ни за что не поверил. Одна даже возможность такого предположения оскорбила бы его до глубины души.
А впрочем, действительно, разве он — это т о т Ломтев? Что общего между т е м Ломтевым и человеком, мучительно страдающим сейчас от похмельной дрожи, не имеющим сил даже подняться с постели, раздавленным сознанием собственной низости и мерзости?.. Что, кроме имени, сохранил он от того Ломтева? И разве не нелепо, не смешно считать их одним и тем же человеком?
Ломтев слышал, как тихо, почти бесшумно ходила Маша по комнате. Даже не видя ее, он, казалось, ощущал ее сосредоточенную, молчаливую озабоченность. Звякнула посуда. Потом Маша спросила сдержанно-деловитым тоном:
— Вчера ты весь вечер твердил, будто тебе прямо-таки во что бы то ни стало надо быть в Ленинграде. Это что — правда?
Даже произнести какое-либо слово было трудно. Все-таки Ломтев пересилил себя и, по-прежнему не поворачиваясь к Маше, сказал в стену:
— Да.
Она помолчала, видно, что-то обдумывая. И тогда он решился и спросил слабым голосом:
— Маш, у нас осталось что-нибудь выпить?
— Откуда же? Все, что принес, ты выпил.
Наступила пауза. Оба они хорошо знали, что последует дальше.
— Маш, а, Маш… — все тем же стонущим и словно бы сходящим на нет голосом сказал Ломтев. — Может, найдешь что-нибудь, а?
— Ма-аш… Ну найди, а? — повторил он через некоторое время. — Я же последний раз, честно… Я же кончаю с этим делом. Крест ставлю раз и навсегда. Лечиться решил. Для того и в Ленинград еду…
— Далеко же ты уехал, — отозвалась Маша, не сдержав усмешки.