— Дамочка, а дамочка…
Это непривычное, неожиданное для нее обращение испугало Леночку, и она торопливо проскользнула мимо. Какое-то настораживающее несоответствие было между стариковской просительно-угодливой интонацией и умными, проницательными глазами, взглянувшими из-под седых бровей на Леночку. Впрочем, об этом Леночка подумала, уже оказавшись на улице.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Как раз в то самое время, когда Леночка Вартанян сидела в кабинете Перфильева, когда затем под руководством Веры Валентиновны заполняла анкеты в лаборатории Мережникова, огромный реактивный самолет нес Архипова из Токио в Москву.
Под ровный гул двигателей Архипов то начинал дремать, то стряхивал с себя дремоту. Мысли его возвращались к Лизе, Лизе Скворцовой. Она так и оставалась для него Скворцовой, никак не мог, не хотел он привыкнуть к ее новой фамилии — Фейгина. Может быть, оттого это, что не сумел в глубине души смириться с ее замужеством. Выбор ее не одобрял, хотя из деликатности, из опасения задеть, обидеть ее никогда не говорил ей об этом. Да и не было у него такого права. Кто он был для нее? Старый друг ее отца, только и всего.
Вчера едва ли не полдня пробродил Архипов по сувенирным маленьким магазинчикам на улицах Токио, ломая голову над тем, что бы купить Лизе в подарок. Неотступно думал о ней, вспоминал те времена, когда была она еще маленькой девочкой, когда еще были живы и мать ее, и отец, когда он, Архипов, приходя к ним в дом, прятал, зажимал в руке за спиной подарок для Лизы: «А ну-ка, угадай, что я тебе принес?», и Лиза, весело хохоча, пыталась заглянуть ему за спину, а он увертывался, поддразнивая ее. Это была их постоянная игра, доставлявшая им обоим одинаковое удовольствие, своего рода ритуал, сопровождавший каждый раз его появление в доме Скворцовых.
Лизиного отца, профессора Петра Сергеевича Скворцова, и Ивана Дмитриевича Архипова связывала давняя, еще с университетских времен, дружба. Петр Скворцов обладал характером увлекающимся, был резок и не всегда справедлив в своих суждениях. Судьба его складывалась непросто: были в ней, в этой судьбе, и черные дни, когда обвинение в приверженности фрейдизму оказалось чуть ли не самым безобидным из всех обвинений, предъявлявшихся ему его противниками, когда не только научная карьера, но и все его будущее, казалось, висело на волоске. К счастью, все обошлось тогда, все кончилось благополучно. И наверно, именно те нелегкие времена особенно сплотили, сблизили их семьи.
Лиза Скворцова была поздним ребенком. Отец ее частенько полушутя-полусерьезно говорил Архипову: «Нам бы Лизу только до университета довести, а там можно и пожитки собирать, на тот свет отправляться». Он словно бы предсказал свою судьбу. Лиза лишилась своих родителей в один год, когда она уже училась в университете, на первом курсе. Сначала умерла от сердечного внезапного приступа мать, а потом слег отец. Уже из больницы Архипов получил от него последнее письмо.
«Хотя врачи и пытаются скрыть от меня правду, — писал Петр Сергеевич Скворцов, — я уже хорошо знаю, что не поднимусь больше, что дни мои сочтены. И если обращаюсь к тебе с этим, вероятно последним, письмом, то не для того вовсе, чтобы как-то подвести итоги своей жизни — почти вся она прошла у тебя на глазах, ты сам знаешь, чего она стоит. Я же обращаюсь к тебе лишь потому, что теперь, после моей смерти, ты останешься, по сути, единственным близким человеком для Лизы, больше у нее никого нет. И это мое письмо о ней, о Лизе. Если отчего мне и страшно умирать, уходить во тьму, то лишь из-за нее, из-за Лизы.
Я уже не первый день пытаюсь написать нечто вроде письма-завещания, обращенного к ней, которое она должна была бы прочесть после моей смерти, и не могу, ничего не получается. Выходит либо что-то громоздкое, пугающее своей старомодной назидательностью, либо сквозь каждую строчку вдруг начинают кричать мое отчаяние, мой страх: да как же ты одна останешься, девочка!
Я понимаю: Лиза — уже взрослый и, в общем-то, самостоятельный человек, может быть, и не нужна ей ничья опека, в этом возрасте подобные вещи всегда ощущаются особенно болезненно. Но все-таки, когда я думаю, что меня скоро не станет и она окажется одна в этом мире, с о в с е м одна, сердце мое разрывается от тревоги и боли.
Ты — единственный человек, кого она любит, кому верит и чье участие и внимание, я знаю, не будет ей в тягость, будет для нее важно и дорого.
Я уверен: не напиши я это письмо, и ты все равно бы не оставил ее, отнесся к ней, как к родной. Однако Лиза — ты, наверно, и сам замечал это — человек нелегкий, и мне бы хотелось, чтобы ты знал о ней все, что знаю и что думаю о ней я, ее отец. Вот почему я и пишу это письмо.
Лиза росла нервным, неуравновешенным и, — что греха таить — конечно же, избалованным ребенком. Насколько она приспособлена теперь к самостоятельной жизни? Насколько окажется в силах выдержать жизненные испытания? Не знаю…
Меня порой очень пугают ее неровный характер, ее вспыльчивость, пугает та легкость, с которой от смеха она переходит к слезам и от слез — к бурному веселью. В этом отношении она вся в мать.
Иной раз меня ставят в тупик ее максимализм, ее категоричность, ее упорное нежелание признавать какие-либо компромиссы.
Расскажу тебе такой случай. Как-то она наткнулась в моих старых бумагах, отыскала где-то в моем архиве мою давнюю статью. Нет, не в научном даже журнале, а в каком-то популярном журнальчике. Если говорить точнее, это и не статья вовсе была, а что-то вроде интервью, запись беседы со мной — так что не мог я обойти молчанием задаваемые мне вопросы и был вынужден упомянуть со знаком «плюс» тех, к кому я, мягко говоря, не испытывал в душе ни малейшего уважения. Не было у меня тогда другого выхода, другой возможности не было — всем нам время от времени приходилось тогда идти на подобные компромиссы во имя нашей работы — слишком высокое положение занимали те «ученые мужи», слишком многое от них зависело, ты, конечно, знаешь, о ком я говорю. Так вот, с Лизой, когда она этот журнальчик обнаружила, чуть ли не настоящая истерика случилась: я не знала, кричит, что ты у меня такой двоедушный, такой лицемерный! Ты, может быть, для меня всегда самым лучшим, самым непогрешимым человеком на всем свете был! Кому же мне теперь верить? Кому?
Ты знаешь, я и сам был тогда потрясен и подавлен этим ее взрывом эмоций, этой искренностью ее отчаяния. Кое-как попытался объяснить, успокоить, но насколько мне удалось это, насколько сумел я убедить ее — не знаю.
Последнее время меня все больше беспокоят ее друзья. Мне кажется, она не умеет разбираться в людях. При всей своей избалованности, она, как ни странно, вовсе не эгоистка, скорее даже совсем напротив, она способна привязываться к людям сильно и искренне, безоглядно, способна ж е р т в о в а т ь ради другого человека, она даже, мне кажется, специально ищет такой возможности. Но эта жажда жертвовать, желание быть нужной кому-то, необходимой, — оно, это чувство, у нее словно бы бежит впереди разума, и она готова распространять свою привязанность на всех без особого разбора. Отсюда и горькое потом разочарование, и слезы, и недовольство собой… При этом, если я пытался как-то раскрыть ей глаза на того или иного человека из ее друзей или подруг, она становилась, к сожалению, совершенно нетерпимой, замыкалась, уходила в себя.
Как видишь, несмотря на всю мою любовь к Лизе, я стараюсь быть объективным, я ничего не скрываю от тебя.
И все-таки она славная девочка, славный, любимый мой человечек…
Если что-то и утешает меня, то лишь сознание, что ты будешь рядом с ней, ты не оставишь ее…
Уже после смерти Скворцова Архипов несколько раз порывался показать это письмо Лизе, но всякий раз что-то удерживало его, что-то мешало ему. Да и хотел ли сам Петр Сергеевич, чтобы Лиза прочла эти строки?.. Или они предназначались только ему, Архипову?..
С каждым годом Иван Дмитриевич все больше привязывался к Лизе.
Когда-то, в давние времена, еще до войны, он со своей семьей жил одним домом с родителями и двумя взрослыми сестрами. Четырнадцать человек садилось во время воскресных обедов за огромный раздвижной стол. Это был особый мир, семейный клан со своими страстями, со своими преданиями и легендами, со своими законами и своей дипломатией. Архипов хорошо помнил, как съезжались они все вместе на дачу, как ходили в гости друг к другу, как враждовали, ссорились и мирились… Все это ушло безвозвратно.
Тогда, в довоенные годы, несмотря на свое только что полученное профессорское звание, несмотря на то, что у него были свои почти уже взрослые дети, Архипов все еще оставался с ы н о м, мальчиком, ребенком в глазах матери. В то время, он помнил, его уже начинала раздражать, тяготить эта зависимость, эта неполная самостоятельность. Его начинали тяготить и вечная теснота, и вечное многолюдие, которые царили в их доме. Но теперь, оглядываясь назад, он понимал, что именно те, предвоенные, годы были самыми лучшими, наиболее счастливыми в его жизни. Самое удивительное, что и жена его, которая, казалось, тогда больше всего страдала от этой, как она выражалась, «общественной» жизни, уже потом, много позже, незадолго до своей смерти, признавалась ему, что те годы и для нее были самыми счастливыми…
Семья, родное гнездо, твоя главная опора в жизни…
Их семья всегда представлялась Архипову подобной могучему, ветвистому, плодоносящему дереву. Но война разметала эту семью, раскидала, разрушила, и вот там, где высилось могучее дерево, торчит лишь обожженный ствол… Даже дома того, где они жили до войны, не осталось — он рухнул во время бомбежки…
Последние годы Архипов жил один. Правда, навещала его сестра, иногда наезжали племянники, обосновавшиеся в Подмосковье, но это не избавляло его от ощущения одиночества. Оттого он так дорожил возможностью заботиться о Лизе Скворцовой, дорожил их почти родственной близостью.
Университет Лиза окончила с отличием, и Архипов взял ее к себе в институт, в аспирантуру. Вот тогда-то на горизонте и возник Ефим Фейгин, или попросту Фимочка, как звали его в институте.
Чем привлек он Лизу? Чем сумел покорить? Он был невысок, довольно тщедушен — во всяком случае, именно это слово приходило на ум Архипову всякий раз, когда он видел Фейгина. Нездоровая бледность обычно разливалась по лицу Фимочки. Впрочем, Фейгин принадлежал к тому типу людей, чье физическое несовершенство оборачивается едва ли не достоинством, ибо дается, кажется, лишь для того, чтобы подчеркнуть, оттенить интеллектуальную энергию, наделяя которой подобных людей, природа словно бы стремится искупить свою несправедливость. Была своего рода привлекательность в той насмешливой, веселой пренебрежительности, с которой относился сам Фимочка к присущей ему болезненности. Фейгину нельзя было отказать в живости ума, в наблюдательности, в остроте и парадоксальности суждений — может быть, эти черты и притягивали Лизу?.. Однако Архипову казалось, что живость его натуры нередко граничила с легкой развязностью, а уверенность в себе переходила в самонадеянность. Фейгин был деятелен, неуступчив, напорист, особенно если дело касалось его собственной научной работы, — сколько помнил Архипов Фейгина, тот вечно что-нибудь требовал, просил, выбивал, устраивал, организовывал. Он обладал особым даром — даром убежденности в том, что именно его работа — самая важная, самая нужная, самая неотложная. Этой своей искренней убежденностью он умел заражать и окружающих. Когда-то Архипову даже нравилась такая энергичная его целеустремленность, но в последнее время он все чаще ловил себя на том, что напористость Фейгина начинает казаться ему бесцеремонной, утомляет и раздражает. Конечно, Архипов отдавал себе отчет, что, вероятнее всего, он попросту необъективен к Фейгину, и старался победить, преодолеть эту свою предвзятость. Ведь нашла же что-то в нем Лиза, полюбила за что-то. Или прав был ее отец и она действительно плохо разбирается в людях?.. И все же, если быть справедливым, нельзя не признать, что Фимочка Фейгин был остроумен, энергичен, за словом в карман не лез, перед авторитетами не робел, — Лиза рядом с ним казалась тихой и незаметной. Она-то никогда не отличалась уверенностью. Возможно, теперь она находила в Фимочке то, чего недоставало ей самой…
Поначалу Архипов был уверен, что Лизино увлечение Фейгиным пройдет так же быстро, как возникло, но очень скоро он убедился, что ошибается: все чаще он видел их вместе в институтском коридоре, где обсуждались лабораторные новости, в буфете, на улице после работы, а однажды, придя, как обычно, навестить Лизу, он застал Фейгина у нее дома. Фимочка, без пиджака, в подтяжках, старательно крутил ручку кофемолки. Казалось, он ни капли не был смущен появлением Архипова. Неловкость скорее испытывал сам Архипов. Лиза пригласила его выпить кофе, и Архипов остался. Наблюдая в тот вечер за Лизой, празднично оживленной, сияющей своими большими, как у матери, глазами, Архипов больше всего был озабочен тем, чтобы не выдать свое истинное отношение к Фимочке Фейгину, не показать, как тоскливо и горько у него на душе, чтобы не разрушить праздничное Лизино настроение, ее счастливую озаренность. В тот вечер он понял, что теряет Лизу.
Впрочем, и после ее замужества некоторое время он еще продолжал иногда бывать в их доме. И хотя всякий раз в присутствии Фимочки он чувствовал себя неуютно и скованно, он все же пересиливал себя и даже пытался наедине с собой посмеиваться, иронизировать над своей стариковской ревностью. Однако он уже угадывал, что эти визиты, которые он прежде так любил, теперь в тягость не только ему, но и Лизе. Постепенно он перестал появляться у нее в доме, вернее — у н и х в доме. Да и не было в этом особой необходимости: едва ли не каждый день они виделись с Лизой в институте, в лаборатории.
Лиза закончила аспирантуру, защитила кандидатскую — казалось, все шло хорошо, лишь неожиданный нервный срыв накануне защиты испугал и насторожил Архипова. Впрочем, она и раньше вечно нервничала перед экзаменами, доводя себя чуть ли не до истерики, и срыв этот вполне можно было объяснить переутомлением и тем напряжением, с каким работала Лиза все недели, предшествовавшие защите. И все же Архипов не мог избавиться от чувства, будто с Лизой что-то неладно. А может быть, он просто внушал сам себе, что с ней непременно д о л ж н о быть неладно?..
Архипов и сам не терпел, не выносил, когда кто-либо пытался вмешаться в его личную жизнь, и потому считал недопустимым вмешиваться в жизнь других. Только однажды — это было как раз вскоре после защиты — он попробовал вызвать Лизу на откровенность, но она мягко ушла, уклонилась от этого разговора. «У меня все хорошо, Иван Дмитриевич, все хорошо… — сказала она тогда. — Я очень люблю Ефима, это ведь главное, правда?» Совсем не такие слова ожидал услышать от нее Архипов. Однако он готов был поручиться: что-то жалобно-тревожное прозвучало в Лизином полувопросе-полуутверждении: «…это ведь главное, правда?» Больше она ничего тогда не добавила, не объяснила. Так и оставалась для него загадкой, тайной эта странная Лизина любовь к Фейгину.
…Архипов дремал, откинувшись на спинку самолетного кресла, и в полудреме, казалось ему, он опять видел. Лизу совсем еще маленькой девочкой, весело выбегающей навстречу ему, пока он неторопливо снимает пальто в передней квартиры Скворцовых…
ГЛАВА ПЯТАЯ
В передней пахло кофе. Запах свежепромолотого, только что сваренного кофе плавал по всей квартире.
Только Леночкин отец, Георгий Степанович Вартанян, умел варить кофе так, что один этот запах уже вызывал ощущение счастья. Этот запах Леночка помнила с самого раннего детства, как помнила и всегда восхищавшие ее своим медным сверканием маленькие кофеварки с длинными ручками. Этот запах приносил с собой ощущение счастливой легкости, радостной беззаботности, которое присуще только детству. И почему никто еще не додумался лечить нервные расстройства, разные, как принято теперь говорить, стрессы подобными запахами — запахами, пробуждающими воспоминания о детстве?
Из комнаты доносились приглушенные голоса: голос отца и второй — тоже знакомый, с низкими, хрипловатыми нотками. По этим хрипловатым ноткам Леночка сразу узнала, догадалась, кто пришел к отцу. Сергей Иванович Сергеев, дядя Сережа, старый папин товарищ еще по фронту.
Прежде Сергей Иванович очень часто бывал в их доме, во всяком случае ни один праздник, ни одно семейное застолье не обходилось без него. Но последнее время он появляется все реже: замучили, говорит, болезни, опасаюсь, говорит, ходить в гости, чтобы не рассыпаться по дороге. Он грузен, медлителен, при ходьбе тяжело опирается на палку, и лицо у него крупное, чуть одутловатое. Теперь трудно поверить, что этот астматически дышащий человек в мешковатом, широченном костюме когда-то был командиром Леночкиного отца, лежал в окопах, ползал, стрелял, поднимал свою роту в атаку, что это он когда-то — неужели это действительно было? — позировал перед фотографом в Праге в лихо заломленной офицерской фуражке. Гвардеец, офицер, победитель…
Сергей Иванович был, пожалуй, единственным человеком, кто располагал Леночкиного отца к воспоминаниям о своей фронтовой молодости. Вообще же отец Леночки не любил вспоминать о войне, редко рассказывал о фронте, о боях, в которых участвовал. Если бы не два ордена — Отечественной войны второй степени и Красной Звезды, да несколько медалей, бережно хранившихся в специальной шкатулке, могло бы показаться, что эта полоса жизни не оставила у Георгия Степановича Вартаняна никаких существенных зарубок в памяти. В действительности это было, конечно, не так. Однажды, когда Леночка очень уж пристала к отцу с расспросами, он сказал ей:
— Знаешь, дочка, война для меня ведь не на фронте началась, не в бою, не в окопах. Помню, нас только-только призвали, были мы курсантами в небольшом приволжском городке — я и мой друг, Олег Сидельников… Друзья мы с ним были — крепче дружбы не придумаешь, больше уже таких друзей у меня никогда не было. Вот, кажется, скажут тебе: умереть за друга надо — и умрешь, не задумываясь, не колеблясь. Такая у нас тогда дружба была. Олег мечтал военным летчиком стать, стихи писал. Помню, в девятом классе, уже незадолго до войны это было, прорабатывали его на комсомольском собрании за одно стихотворение. В школьной стенгазете оно было напечатано. И там, в этом стихотворении, были такие строки — потом, уже во время войны, когда мы оба стали курсантами, Олег мне эти строчки на оборотной стороне своей фотографии написал — на память. Она, эта фотография, до сих пор у меня хранится. Да, значит, такие строки:
За эти-то строчки его и прорабатывали. Панические настроения в них кому-то почудились. Помню, даже секретарь райкома комсомола к нам на собрание специально приходил, речь произносил. Тогда ведь считалось, что, если война начнется, вести ее мы будем на территории противника, ни пяди своей земли врагу не уступим. «Беспощадным и мощным ударом…» — так тогда пели. Может быть, и правильно делали, что так пели, не берусь судить. Может быть, этот дух, настрой наш и помог нам потом выстоять в самые тяжкие дни. А может быть… Впрочем, не о том сейчас речь, я отвлекся. Навалились тогда на Олега всем классом: как, мол, это так — «если враг на нашу землю ступит»? И еще у него там, в стихотворении, подробности какие-то были насчет сожженных деревень и вытоптанных пашен. И главное — кто пишет так? Парень, которому через год-другой идти в армию! Защищать Родину! В общем, досталось ему крепко. И я — вот чего до сих пор никак забыть не могу! — выступал тоже, выступал одним из первых. Я тогда был убежден, что можно и нужно защищать друг друга в драке, прикрыть своим телом в бою, но на комсомольском собрании?.. Защищать его только потому, что он мой друг? И я знал, что по отношению ко мне Олег поступил бы точно так же. Тоже не пощадил бы. Такие мы тогда были люди.
А вскоре наступила война, и нас определили в пехотное училище, в тот самый приволжский городок, о котором я уже говорил… Курсантами мы еще были без году неделя — даже присягу принять не успели, разве что форму военную надели… И посылают, значит, наш взвод на товарную станцию — разгружать уголь. Только мы туда прибыли, только взялись за лопаты — бомбежка! Первый раз прорвались немцы к этому городку, первый раз бомбили. Грохот стоит, темнота — дело уже вечером было, — куда бежать, где спрятаться — ничего не известно… И вдруг при свете лампочки — там такая маленькая синяя лампочка под навесом горела — при свете этой лампочки вижу: идет Олег, за живот обеими руками держится, лицо у него перемазано углем, и на лице какая-то вроде бы виноватая, слабая улыбка: «Ребята, говорит, меня, кажется…» Отпустил он руки, а там, на животе — темное пятно расплылось по гимнастерке. Я не сразу и понял, что это — кровь. Подхватили мы его, какой-то старый брезент отыскали, положили Олега на этот брезент, потащили в госпиталь. А до госпиталя километра три, не меньше, и дорога такая, что и днем не пройдешь, не проедешь, — колдобина на колдобине, рытвина на рытвине. Глину от дождей развезло, а тут еще темнота — хоть глаз выколи… Ноги то разъезжаются, то вязнут в глине — не выдерешь.
Тащим мы так Олега, но на полдороге начал он уже хрипеть, ругаться, попытался сползти с брезента. Потом вдруг пришел в себя, попросил, чтобы опустили его на землю. Мы остановились. Мы и сами уже выбились из сил. Опустили брезент на землю, я чиркнул спичкой. Олег лежал на спине с открытыми глазами и смотрел вверх, в небо. По его перепачканным угольной пылью щекам текли слезы. Я быстро погасил спичку. «Олег, — говорил я, — послушай, Олег, осталось совсем немного, потерпи еще чуть-чуть, сейчас мы донесем тебя, и там тебе помогут, слышишь? Мы еще попляшем на твоей свадьбе!» Он молчал. Потом внезапно вздохнул глубоко и сказал очень отчетливо: «Все бы ничего, да маму жалко…»
Мы подхватили брезент и опять, проваливаясь в вязкую глину, с трудом выдирая ноги, оступаясь и падая, тащили его, не давая себе передышки. Так и осталась навсегда в моей памяти эта ночь — с этой глиной, с темнотой, с выскользающим из рук тяжелым, мокрым брезентом… Но даже тогда, когда Олег уже хрипел и сползал с наших самодельных носилок, я еще не верил, не хотел верить, что это всерьез, бесповоротно, непоправимо. «Не может быть, — повторял я себе, — этого же не может быть…»
Когда мы добрались до госпиталя, Олег был уже мертв.
Потом, на войне, я видел много смертей, но ни одна из них не потрясала меня так, как эта — первая. Да, мы знали, что можем умереть, мы были готовы погибнуть в бою, в атаке, от пули; смерть на войне представлялась нам, ну, не то чтобы красивой, но торжественной, что ли, осмысленной, во всяком случае… Но погибнуть вот так — даже ни разу не выстрелив, даже не увидев врага, умереть в мучениях, корчась на каком-то старом брезенте, заляпанном глиной и угольной пылью, смешавшейся с кровью… Нет, с этим невозможно было смириться. Я не представлял себе смерть такой. Это нельзя было ни понять, ни объяснить. Я долго не мог отойти от этого потрясения, и, может быть, только досрочная, стремительная отправка нашего училища на фронт помогла мне наконец справиться с собой, преодолеть себя…
Вот так и началась для меня война…
Потом, позже, Леночка Вартанян отыскала у отца в старом альбоме фотографию Олега Сидельникова, на оборотной стороне которой округлым, аккуратным почерком были выведены три строчки:
С фотографии на Леночку смотрело совсем юное лицо — парнишка, подстриженный под полубокс, в белой рубашке с отложным воротом и короткими рукавами, плотно обхватывающими крепкие бицепсы. Он смотрел на Леночку весело и открыто, не ведая еще о своей судьбе. И она тоже вглядывалась в это открытое, доверчивое лицо, по которому легко угадывалась — даже если бы отец и не рассказал ей, что Олег сочинял стихи, — по-юношески возвышенная душа.
Леночка вглядывалась в это лицо, словно пытаясь понять, дознаться, в чем же был смысл жизни этого полумальчика-полумужчины, который столь о многом мечтал и так мало успел сделать… Неужели лишь в том, чтобы умереть в крови, в мучениях?.. Или был еще какой-то иной, неведомый, недоступный Леночке смысл в этой короткой жизни?..
Больше она уже не расспрашивала отца о войне, она поняла, ощутила, как тяжело даются ему эти воспоминания.
…Леночка немного постояла в передней, прислушиваясь к голосам за дверью. Кажется, отец и Сергей Иванович были так увлечены, что даже не слышали ни лязганья замка, ни ее шагов. О чем это они?
Сейчас Леночка различала голос отца:
— …теперь уже совершенно определенно доказано… существуют вещества, способные активно влиять на нашу память, усиливать одни ее проявления и ослаблять другие… перспективы, которые открываются… обнадеживающие результаты… серьезные морально-этические проблемы…
Так вот оно что!
Леночка тихо, про себя засмеялась.
«Надо спасать дядю Сережу, а то отец замучает его своими научными выкладками…»
Леночка стремительно ворвалась в комнату, обхватила отца сзади за шею, чмокнула в щеку.
— Как не стыдно, папка! — сказала она с притворной сердитостью. — Нашел себе новую жертву и радуется! Даже не слышал, что родная дочь с работы вернулась! А вы, дядя Сережа, не поддавайтесь!
— Да нет, Лена, — сказал отец. — У нас тут с Сергеем очень серьезный разговор. Мы как раз ждали, когда ты появишься, нам твой совет нужен.
Только теперь Леночка с изумлением заметила, что перед отцом лежит та самая газета, которую читал у себя в кабинете Перфильев. Она даже была расстелена точно так же, как на столе у Перфильева, и даже некоторые абзацы статьи тоже были отчеркнуты красным карандашом. Как будто за то время, пока Леночка добиралась до дома, газетный лист по волшебству, неким чудесным образом перенесся, или т е л е п о р т и р о в а л с я , как пишут в таких случаях фантасты, из кабинета Анатолия Борисовича Перфильева сюда, в их квартиру. Хотя чему тут было особо удивляться? Не мог же Георгий Степанович Вартанян пропустить газету со статьей об институте Архипова, не изучить ее досконально, никак не мог. Теперь разговоров об этой статье хватит на неделю, не меньше.
Отчего-то эта газета с красными карандашными пометками и та серьезная торжественность, с Которой держался сейчас отец, сразу немножко подпортили Леночкино настроение, и она уже без должного воодушевления восприняла и шоколадный торт, купленный явно для нее, и коробку конфет, тоже, разумеется, возникшую на столе в ее честь, и маленькие сервизные чашечки для кофе, извлекаемые отцом из серванта лишь по торжественным дням…
— Ты меня совсем ошеломила, дочка, — сказал отец, как бы оправдываясь. — Я тебя даже не поздравил еще. Ну как твой первый рабочий день? Давай, давай, отчитывайся. Как тебя встретили?
Леночка передернула плечами.
— Нормально.
— И Архипова видела?
— Папа, у тебя прямо свет клином сошелся на Архипове, — неожиданно раздражаясь, сказала Леночка. — Можно подумать, в институте и других людей нет. Должна тебя разочаровать: нет, Архипова я не видела, Архипов сейчас в заграничной командировке, в Японии.
— Ну-ну, — примирительно сказал отец. — А тут вон какую статью о вашем институте отгрохали! И Архипова Ивана Дмитриевича хвалят, подробно пишут, почему он именно такой институт в свое время задумал создать. Именно Институт памяти. Потому что раньше проблемы памяти изучались в разных лабораториях разбросанно, разрозненно, а главное — исследования шли как бы по параллельным, непересекающимся линиям: один подход — чисто психологический, без учета нейронных механизмов памяти, другой — изучение этих проблем на молекулярном уровне, наконец, кибернетика… Но все это порознь, порознь, независимо одно от другого… А вот Архипов задумал создать единый центр, собрать всех, кто занимается проблемами памяти, под одной, что называется, крышей — так тут написано. Потому что память — это настолько уникальное, настолько сложное явление, играющее столь важную роль в человеческой жизни, что…
— Папа, — сказала Леночка. — Ты долго еще будешь пересказывать газетную статью? Я же все это знаю. А дядя Сережа, по-моему, уже на дверь поглядывает — прикидывает, как бы незаметно ретироваться…
— Нет, нет — сказал Сергей Иванович, — это действительно интересно. Я, например, с этого года журнал «Здоровье» стал выписывать, так там очень любопытные статейки попадаются, очень полезные в познавательном смысле.
— Вы, что же, выходит, уже заговор против меня здесь составили? — засмеялась Леночка. — Я вижу, папа уже успел обратить вас в свою веру.
— Да у нас и правда, честно говоря, тут одна мыслишка возникла после этой статьи. Не знаем, как ты посмотришь… Одна идея, в общем…
Широкое, одутловатое лицо Сергея Ивановича казалось сейчас немного растерянным, извиняющиеся интонации звучали в его голосе: наверно, он чувствовал себя несколько странно, непривычно, оттого что впервые в жизни обращался к Леночке Вартанян, которую помнил с пеленок, за советом, оттого что, оказывается, она уже могла разбираться в некоторых весьма серьезных проблемах лучше, глубже, основательнее, чем он, опытный, умудренный жизнью человек.
— В общем, дочка, такое дело, — беря инициативу снова в свои руки, сказал отец. — Я, когда эту статью прочел, сразу о Терентьеве подумал. Меня сразу как осенило! Ты помнишь, Лена, Терентьева? Он у нас был однажды, давно.
— Смутно, — сказала Леночка. Она еще не могла уловить, к чему клонит отец, какая связь между газетной статьей об их институте и Терентьевым?
— Ну как же ты не помнишь Терентьева? Он со мной и с Сергеем вместе на фронте был, в одном батальоне мы воевали. Да помнишь конечно, я тебе о нем рассказывал, его обломками дома засыпало, он под этими обломками, контуженный, заживо похороненный, чуть ли не трое суток пролежал, и добраться до него никакой возможности не было… После этого он память потерял…
Ах вот оно что! Вот о ком, оказывается, он говорит! Ну конечно, она хорошо представляла этого человека. Только забыла, что он — Терентьев, фамилию его забыла. Верно, он приходил к ним, и отец потом не раз о нем рассказывал, верно.
— Терентьев, Леночка, можно сказать, мне жизнь спас на фронте, — сказал Сергей Иванович. — А вот потом уже произошла с ним эта история, получил он тяжелую контузию. После войны в каких только госпиталях он не лежал, в каких клиниках не лечился — ничто не помогало, память он начисто потерял. Его как бы заново всему учить приходилось, он же даже имени своего не помнил. Ну, научить-то, конечно, можно, но память — она и есть память, ее не восстановишь. Так до сих пор он ничего и не помнит, что с ним до войны было, — будто половину жизни у человека отрезало: и была жизнь, и вроде бы не было — ни детства, ни юности, ничего. До войны он женат был, так жена его оставила, даже в госпиталь не зашла. А может, и заходила, он не знает, он же совсем беспомощный в этом смысле был — даже узнать бы ее не смог. По документам известно, что был женат, а кто она, жена его, какая, ничего не помнил. Мучился человек ужасно. Да и сейчас — недавно мы с ним встречались, разговорились, он мне признался, что все время какое-то беспокойство смутное, неуверенность какую-то ощущает — будто зашел, говорит, в чужой дом и не знаю, почему и зачем я здесь оказался. Да ты сама себе представь: вдруг бы ты все, что раньше с тобой происходило, забыла начисто, словно черту бы провели, и за ней темнота. Как жить?.. Если бы не Надежда, новая его жена, не знаю, как бы он выкарабкался. Она его и выходила, она в госпитале, где он находился, медсестрой работала. Там они и познакомились…
Когда рассказывал отец Леночки историю Терентьева, когда сам Терентьев приходил к ним в гости, Леночка как-то не обращала на него особого внимания: был он незаметным, невзрачным, тихим человеком. Но теперь, после слов Сергея Ивановича, она попыталась вообразить себя на месте Терентьева и ужаснулась: словно и правда оказалась, увидела себя на краю темной пропасти, темного провала. Такая неощутимая, такая эфемерная, казалось бы, штука — память, но вот лишись ее — и получится, будто бы и не было вовсе твоей жизни, будто и не жила ты еще на свете — ничего не было…
— …И вот сегодня, как только отец твой мне про статью эту о вашем институте по телефону рассказал…
Лишь теперь Леночка окончательно поняла, сообразила, что они задумали, поняла связь между статьей и этими разговорами о Терентьеве.
— Нет, нет, — сказала она, — ничего не выйдет. Это невозможно.
— Да почему же невозможно! — горячо воскликнул Георгий Степанович. — Вот тут же прямо сказано, — и он ткнул пальцем в газету, — уже разработаны такие препараты, которые стимулируют память. Смотри, я специально отчеркнул этот абзац.
— Мало ли что там сказано! — отозвалась Леночка.
— Как так? Что значит: «мало ли что сказано»? — мгновенно возмутился Георгий Степанович. — Разве не ваш сотрудник это говорит? Вот тут ясно написано: кандидат физико-математических наук Гурьянов. Выходит, он не понимает, что говорит, а ты понимаешь?..
— Выходит, так, — сказала Леночка, сама в душе уже страдая от необходимости вести этот разговор.
И жаль ей было этих двух взрослых людей, чье ребячье воодушевление, чью наивную надежду на чудо она вынуждена была разрушить, и злилась она на отца за эту затею. Хоть бы ее сначала дождался, прежде чем переполох поднимать! Еще только не хватало теперь, чтобы ее отец явился в институт к Перфильеву. «Анатолий Борисович, там вас какой-то очень странный человек добивается…»
— Ну вот, я же говорил, — раздраженно произнес отец, ища сочувствия и поддержки у Сергея Ивановича.
Что-то слишком быстро он стал раздражаться, выходить из себя. Раньше всегда таким выдержанным человеком был и гордился этой своей выдержанностью: никогда не сорвется, слова резкого не скажет.
— Я же говорил тебе: она обязательно начнет возражать, спорить. Она же у нас теперь всех умнее!
— Почему умнее? — сказала Леночка обиженно. — Вы же спрашивали моего совета. Я отвечаю: в институт по поводу этой статьи лучше не обращаться, вас все равно в редакцию отправят, я точно знаю.
— Да мы же не по поводу статьи, Леночка, — осторожно вставил Сергей Иванович. — Мы же по поводу конкретного человека…
— Неважно, вы ведь все равно на эту статью ссылаться станете, а Перфильев…
— Да не нужен нам твой Перфильев! — в сердцах воскликнул отец. — Мы к нему и не собираемся идти. Мы к Архипову пойдем. Вот пусть только Архипов вернется. Неужели он нас не поймет, если все объяснить? Неужели такому человеку, как Терентьев, помочь откажется?
— Да что Архипов… он ведь тоже не бог, — сказала Леночка. — Чем он поможет?
— Опять ты споришь! Хлебом не корми, дай только слово поперек сказать. Вот так вечно: спорит, спорит, а потом не права оказывается. И признаться в этом не хочет. Упрямая, вся в мать, — даже багровея от раздражения, проговорил отец Леночки. — Насчет энциклопедии тоже со мной спорила, а кто прав оказался? Понимаешь, Сергей, утверждала, что нет Архипова в энциклопедии и быть, мол, не может, — пояснил он печально молчавшему Сергею Ивановичу. — А я говорю: невероятно, чтобы не было. Обязательно должен быть. Такой ученый — как же иначе! И что же оказалось? Вот я тебе сейчас покажу, что о нем, об Архипове, там написано, сам убедишься… — И Георгий Степанович отправился в соседнюю комнату — за томом энциклопедии, отмеченным специальной закладкой.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
На вокзале академика Архипова встречал Аркадий Ильич Стекольщиков. Еще из вагона Архипов увидел его высокую, сутулую фигуру. Аркадий Ильич снял шляпу и приветственно помахал ею. Его редкие, седые, почти невесомые, как пух, волосы слабо шевелились под легким утренним ветерком.
Собственно, никто не уполномочивал и уж тем более не обязывал его являться в этот ранний час к поезду, но такова была беспокойная натура Аркадия Ильича Стекольщикова, что никак не мог он допустить, чтобы директора института никто не встретил. И оттого хлопотал он еще накануне, звонил из канцелярии в Москву, в Академию, чтобы узнать номер поезда и номер вагона, в котором прибывал Иван Дмитриевич, договаривался с шофером, заверял Перфильева и ученого секретаря института Илью Федоровича Школьникова в том, что все будет в полном порядке, он встретит Архипова честь по чести и доставит домой, пусть они не беспокоятся.
— Ну что ж, — со своей обычной насмешливостью сказал вчера Перфильев, — если вам так хочется проявить почин, Аркадий Ильич, не будем лишать вас этого удовольствия…
А сам ведь пальцем даже не шевельнул, чтобы узнать, когда приезжает Архипов!
Архипова и Стекольщикова связывали давние, но несколько своеобразные отношения. История их знакомства терялась где-то так далеко во времени, что теперь у каждого из них была своя версия начала этого знакомства. Так, Архипов уверял, что познакомились они на толкучке, на барахолке, году этак в двадцатом или двадцать первом. Стекольщиков тогда продавал книги, а Архипов подошел, полистал одну из них — он до сих пор помнил, это были «Опыты» Монтеня — и увлекся, начал читать, стоя над книжным развалом. Так он простоял час или больше, и кончилось это тем, что скучавший Стекольщиков заговорил с ним. Между ними завязался спор по поводу Монтеня — так началось их знакомство. Стекольщиков же утверждал, что Архипов что-то путает, что книгами он, Стекольщиков, никогда не торговал, разным барахлом — да, было дело, являлся на толкучку, когда уж очень прижимали безденежье и голод, но книгами — нет, не торговал. К книгам у него всегда было святое отношение. Архипова же впервые он увидел в одна тысяча девятьсот двадцать втором году — будто шел тогда Архипов по университетскому коридору в шинели, в ботинках с обмотками и нее на руках запеленатого младенца — тем и привлек к себе внимание. Архипов не спорил: было такое, вполне могло быть. Именно в конце двадцать первого родился его первенец, сын Митя, и порой им с женой, такой же юной, каким был тогда и сам Архипов, приходилось по очереди нянчиться с ним — не с кем было оставить ребенка в огромной, пустой и холодной квартире. Это уже потом, позже, квартира опять заполнилась людьми, голосами, ожила, а тогда, после голодных лет, после потрясений гражданской войны, семья их только-только начинала стягиваться обратно в Петроград. И все-таки со Стекольщиковым они познакомились раньше, что бы там ни утверждал Аркадий Ильич.
Впрочем, споры их носили обычно шутливый характер, они оба как бы условились играть в эту игру, строго соблюдая ее правила, и никогда не опускались до стариковского мелочного и нетерпимого упрямства, до обид и враждебности.
Их нельзя было назвать друзьями. Несмотря на столь давнее знакомство, они так и не сумели перейти на «ты». Архипов, выросший в старой интеллигентской семье, вообще с трудом переходил на «ты», и Стекольщиков тут не стал исключением. Они так и не сблизились домами, семьями, очень редко бывали друг у друга в гостях. Видно, существовало в их характерах нечто такое, что не позволяло им сойтись ближе, что побуждало все время выдерживать определенную дистанцию, — некая доля несовместимости. Одним словом, был в их отношениях, таких ровных для постороннего глаза, и свой глубинный пласт, свое подводное течение, угадываемое, ощущаемое только ими. Так, пожалуй, в возникновении несовместимости сыграла свою роль давняя осечка в их отношениях — осечка, о которой они оба предпочитали теперь, за давностью лет, не вспоминать, но которую, конечно, ни тот, ни другой не забыли.
История эта была старая, и касалась она Петра Сергеевича Скворцова, Лизиного отца. Когда стало известно, что Скворцов лишен кафедры, что ему грозит арест, когда решалась его судьба, Стекольщиков явился к Архипову домой, до крайности взволнованный и испуганный. «Надо что-то делать, что-то предпринимать, — говорил он, — вот взгляните, я тут набросал…» Он извлек из портфеля торопливо исписанный листок бумаги. Это было письмо-отречение, он спешил отречься от Скворцова, осудить его, он торопился очертить себя неким магическим спасительным кругом. Он советовал Архипову немедленно сделать то же самое. «И непременно в письменной форме, в письменной форме…» — повторял он. Что руководило тогда Стекольщиковым: забота об Архипове? Страх за него? Или стремление разделить с Архиповым свое отречение от Скворцова и тем самым хоть в какой-то степени оправдать себя, утешить свою совесть?.. Так или иначе, но это «в письменной форме» так и засело, запечатлелось навсегда в памяти Архипова. Вскоре угроза, нависшая над Скворцовым, миновала, все обвинения с него были сняты, и Архипов так никогда и не узнал, успел Стекольщиков отправить свое письмо или нет. Впоследствии Аркадий Ильич очень раскаивался в тогдашних своих побуждениях, мучился, говорил, что это была минутная слабость, страх, какое-то затмение нашло на него. «Да и как я мог не поверить? Я же привык всегда верить…» — в некоторой растерянности повторял он. Уверял, что сам себя казнит за эту слабость ежедневно, ежечасно.
Внешне после этой истории их отношения не изменились, но все-таки что-то хрустнуло, сломалось. Наверно, тот тяжелый день и был для обоих поворотным, переломным — после него они либо самыми близкими друзьями могли стать, ближе уже и не бывает, либо ощутить, признать полосу отчуждения, разделившую их.
Возможно, после той истории Стекольщикову было лучше, естественнее постараться уйти, расстаться с Архиповым, была у него такая возможность — приглашали его в другой город. Но, странное дело, — Аркадия Ильича, казалось, еще больше теперь тянуло к Архипову — единственному, кто знал о его позорной слабости, о его если не предательстве, то готовности к предательству. Как будто он был связан теперь с Архиповым еще прочнее, чем прежде.