Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Формула памяти - Борис Николаевич Никольский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Формула памяти

ФОРМУЛА ПАМЯТИ

Роман

Распадаясь на микрочастицы,

Жизнь минувшая не умерла, —

И когда-то умершие птицы

Пролетают сквозь наши тела.

В. Шефнер

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Аэропорт Хиросимы не принимал.

Архипов понял это еще до того, как Миакава-сан, склонившись к его уху, перевел вкрадчивую японскую скороговорку, прозвучавшую по самолетной радиотрансляции.

Что ж, им не повезло уже дважды. Второй раз за сегодняшний, ставший таким долгим, день приближался их самолет к Хиросиме, делал бесполезные развороты, тщетно снижался и снова набирал высоту, кружил опять и опять, но, видно, так и не мог получить разрешения на посадку.

Самолет этот представлялся сейчас Архипову старым, уставшим существом, доживающим свой век, — все его некогда могучее металлическое тело содрогалось от напряжения, натужно скрипело и потрескивало. А там, снаружи, за иллюминатором, происходило стремительное и бесшумное движение: проносились, причудливо извиваясь, темные космы дождевых туч, клубились, вздуваясь и опадая, грязные обрывки облаков, все неслось, кипело, и самолет казался лишь маленькой щепкой, неведомо как затерявшейся в этом гигантском вареве.

Внезапно стало светлее, ход самолета выровнялся, исчезла та пугающая душу надсадность, которая все время чудилась в реве двигателей. Женский торопливый радиоголос снова зазвучал в салоне.

— Она говорит: в настоящий момент наш самолет находится над Хиросимой, — перевел Миакава-сан. — В Хиросиме дождь, низкая облачность, видимость приближается к нулю, посадка запрещена. Экипаж просит извинения.

— Спасибо за ценную информацию, но нам от этого не легче, — проворчал спутник Архипова по этой поездке Алексей Петрович Хахонин. — И вообще мне что-то не нравятся эти штучки. Боюсь, у них просто-напросто барахлит самолет, а они успокаивают нас разными байками…

В его глазах за толстыми стеклами в квадратной оправе Архипов уловил тревогу, которую Хахонин пытался спрятать за легкой усмешкой. Наверное, Алексей Петрович жаждал слов ободрения, жаждал немедленного и энергичного опровержения своих опасений, но Архипов промолчал. Ему не хотелось сейчас говорить, не хотелось напрягать голос, стараясь перекричать самолетный гул.

«В настоящий момент наш самолет находится над Хиросимой…»

Он посмотрел в иллюминатор. Теперь самолет, казалось, висел неподвижно между двумя слоями облаков. Один из них — верхний — был светел и гладок, точно высокий, гигантский потолок, другой — нижний — был темен, весь бурлил и дыбился, тревожно и хаотично.

Где-то там, далеко внизу, под этими грозно клубящимися облаками, лежала Хиросима — город, в который так и не попал и, вероятно, никогда уже не попадет Архипов. Когда тебе перевалило за третью четверть века, трудно надеяться что-либо исправить, переделать или повторить в своей жизни.

Неожиданно сквозь разрыв в верхнем слое облаков проглянуло солнце, и Архипов увидел ломаную тень самолета, скользящую по неровной, словно изрытой воронками поверхности облаков. Тень эта неслась легко и бесшумно — казалось, она оторвалась от самолета и теперь существовала самостоятельно, независимо от него.

Ощущение нереальности, фантастичности всего происходящего охватило вдруг Архипова.

Простое, будто бы совсем пустяковое дело — поднявшись из современного аэропорта огромного города, пролететь сотню-другую километров и опуститься в столь же современном аэропорту другого не менее огромного города, а вот заклинило, уперлось, ни с места. Второй раз утыкаются они в эти облака. Словно в том, как старательно, как упорно не пускал их к себе этот город, был некий таинственный смысл. А может, и верно, был?..

— Какой странный полет, не правда ли?.. — сказал Архипов, обращаясь не столько к Алексею Петровичу, сколько к Миакава-сан, их добровольному гиду, вызвавшемуся сопровождать русских ученых в Хиросиму. — Я понимаю, конечно, все это чепуха, фантазия, разыгравшееся воображение, но вот, знаете, никак не могу сейчас избавиться от одной мысли, никак не оставляет меня представившаяся картина…

Миакава-сан слушал Архипова внимательно, с той застывшей в глазах умной печалью, которую замечал Архипов в глазах многих пожилых японцев, переживших войну, и которая расположила его к этому человеку с первого дня, с первой их встречи на симпозиуме.

— Мне вдруг представилось — и так отчетливо, ясно, — будто там, внизу, лежит город, который не смог, не сумел забыть своего трагического прошлого и теперь страшится самолетного гула, таится, укрывается облаками, едва этот гул возникает в небе… Город-невидимка. Вот затаился сейчас там, под нами, и ждет, тревожно вслушиваясь. Затихнет гул самолета, и облака сразу начнут расходиться, раскрываться над городом — словно створки раковины…

— Только одного не ведает этот город, — отозвался Миакава-сан с грустью, — что в наше время облака — слишком ненадежная, слишком слабая, слишком призрачная защита…

— Да, вы правы, — сказал Архипов. — Слишком призрачная…

«…Слишком призрачная…» — он повторил эти слова еще раз про себя, как будто они отвечали чему-то самому сокровенному, что беспокоило, тревожило его последнее время и что никак не удавалось ему выразить…

Архипов не любил летать на самолетах. Он никогда не объяснял, никому не рассказывал, откуда у него эта неприязнь к воздушным перелетам, но довольно твердо всякий раз, когда было возможно, от полетов отказывался, предпочитая медлительный железнодорожный вагон. Впрочем, он вообще не имел обыкновения распространяться о собственной персоне, о своих переживаниях и привычках, обычно с большим трудом шел на откровенность, на сближение с новыми, малознакомыми людьми. Как-то, когда один из давних его товарищей попробовал упрекнуть Архипова в замкнутости, в неоткрытости, он полушутя-полусерьезно ответил: «Что делать, по натуре своей я — проповедник, я не люблю исповедей. Исповедь — это почти всегда мольба о прощении, об отпущении грехов, а мольба, редко обходится без унижения. А еще исповедь — это стремление переложить собственные беды и горести на чужие плечи. Так что увольте меня, не требуйте от меня исповедей…»

Что же касается его неприязни к воздушному способу передвижения, то сам Архипов хорошо знал, откуда проистекала эта неприязнь и когда она возникла.

Это было еще во время войны. Тогда его сестра и ее дочка, племяшка Архипова, погибли во время бомбежки. Это случилось подо Мгой. Потом он, Архипов, сам видел это место, и обгоревшие обломки вагонов видел: он специально выбрался туда с тайной надеждой — вдруг все, что рассказывали ему, окажется неправдой. Он бродил среди вагонных остовов, словно бы нарочно подвергая себя этому медленному истязанию, этой пытке, и все-таки не мог поверить. Стояла тишина, пахло увядающей травой и болотной сыростью — даже огромные горелые проплешины на земле и воронки, уже заполненные водой, не могли нарушить того состояния покоя, глубокой умиротворенности, которое царило вокруг. Словно все страшное, что могло совершиться, уже совершилось, и теперь навсегда наступил покой. Стайка воробьев порхала возле воронки, беспечно трепеща крыльями. Архипову нестерпимо хотелось кинуться на землю, в отчаянии бить по ней кулаками. «Не может быть, не может быть!» — кричала его душа. Но он только стоял на краю воронки и неотрывно смотрел на суетящихся воробьев.

«Ну пусть бы меня, взрослого мужчину, надевшего военную форму… — думал он. — Но их-то, их-то за что?..»

И вот спустя четыре года, вскоре после победы, Архипову пришлось однажды лететь по служебным делам из Ленинграда в Мурманск. Причем летел он впервые в своей жизни. Самолет поднялся в воздух, взял курс на север, и Архипов, примостившись на железном сиденье возле иллюминатора, с любопытством принялся разглядывать оставшуюся внизу землю. И первым, что увидел он на земле, был поезд. Зеленый пассажирский состав вытягивался под ними: трудился паровоз, старательно попыхивая белым дымом, бежали за ним вагоны — весь состав был так отчетливо виден отсюда, сверху, так беззащитно, обнаженно выделялся на фоне насыпи, что у Архипова вдруг сдавило горло. То, что он не мог представить себе тогда, когда ходил среди обгорелых вагонных остовов, он со щемящей ясностью представил теперь. Только теперь, глядя отсюда, сверху, на эту казавшуюся игрушечной вереницу вагонов, он понял, ощутил всю тогдашнюю беззащитность людей там, внизу, в эшелоне, всю их обреченность. Отсюда, сверху, он отчетливо увидел, как бежит его сестра к лесу прочь от горящих вагонов, выбиваясь из сил, волоча за собой плачущую, перепуганную девчушку… Бог ты мой, да ведь даже цвет их платьев был различим отсюда!..

Война не пощадила, не обошла Архипова своей жестокостью: гибель сестры и ее дочки была лишь первой в той тяжкой цепи потерь, которые выпали на долю Архипова, но, наверно, оттого, что эта — такая страшная — утрата была самой первой, запоздалая боль от нее и теперь казалась невыносимой.

С тех пор Архипов и не любил летать. Каждый полет давался ему с трудом.

…Самолет резво пробежал по посадочной полосе аэродрома в Осаке и замер едва ли не на том же самом месте, откуда они столь недавно начинали свой путь в Хиросиму.

Архипов и его спутники двинулись к выходу, испытывая то смешанное чувство неловкости, смущения и досады, которое, вероятно, ощущает всякий человек, вынужденный вновь явиться туда, откуда его только что провожали. Как будто в том, что полет не состоялся, в том, что ты вновь оказался в исходной точке маршрута, есть доля и твоей вины, как будто это над тобой или над кем-либо из твоих спутников незримо витает дух неудачливости…

Внезапно впереди, у трапа, возникла какая-то заминка, движение застопорилось, кто-то громогласно то ли возмущался, то ли выражал свое удивление. Потом раздался общий смех.

Спустившись по трапу, Архипов увидел хохочущего Роберта Кроули, доктора Кроули, профессора из Соединенных Штатов, их коллегу по симпозиуму. Это был маленький, худощавый, но крепкий человек, обладавший на удивление густым, рокочущим басом.

Оказывается, он задремал во время полета, не слышал объявлений и теперь был абсолютно убежден, что самолет приземлился в Хиросиме.

— Выхожу и изумляюсь, — говорил он, хохоча. — До чего же в Хиросиме все похоже на Осаку! Даже служащие! Или и правда, думаю, для нас все японцы на одно лицо?.. Как будто, говорю, никуда и не улетали. Забавно — не так ли?..

Доктор Кроули встретился взглядом с Архиповым и принялся с энтузиазмом объяснять все заново. Он был общительным, жизнерадостным человеком.

До симпозиума Архипов не был знаком с Кроули. Точнее сказать, не был знаком лично, но знать его — знал: фамилия Кроули нередко мелькала в научной библиографии, статьи его, особенно ранние, наверно двадцатилетней давности, были хорошо известны Архипову.

Впечатление Кроули производил противоречивое. Его общительность, его непосредственность, казалось бы сразу располагающие к себе, порой легко переходили в чересчур энергичный напор на собеседника, в бесцеремонность. Американцы, коллеги Кроули, поговаривали, что в своей клинике он не останавливается перед весьма рискованными экспериментами. Да и сам Архипов в одном из научно-популярных американских журналов недавно прочел статью (кажется, она называлась «Охота за памятью» или что-то в этом роде), автор которой утверждал, что исследования профессора Кроули делают вполне реальной возможность управления человеческой памятью. Что касается самого Кроули, то он о подобных сообщениях отзывался с уклончивой усмешкой: «У нас своя работа, у журналистов — своя. Им непременно подавай сенсацию. Так что стоит ли судить их за то, что порой они перехватывают через край? Но ведь и сенсация не вырастает на пустом месте — не так ли?»

— Кстати, о Хиросиме, — отсмеявшись, сказал Кроули своим рокочущим басом. — И о нашей недавней дискуссии. — Он намекал на спор, который произошел между ним и Архиповым в кулуарах симпозиума. Архипову тогда показалось, что Кроули вовсе не придал значения их мимолетному, хотя и не лишенному резкости обмену репликами. Однако вспомнил все-таки, вернулся к теме, волновавшей их обоих.

— У меня был пациент, которого преследовала навязчивая идея — будто это именно он сбросил бомбу на Хиросиму, — говорил Кроули Архипову, пока они шли по длинному переходу, ведущему в аэровокзал. — Ему казалось, он помнит все до мельчайших деталей. Хотя, надо сказать, он никогда не был ни летчиком, ни даже военным человеком. Обыкновенный служащий. Но сознание собственной вины перед человечеством доставляло ему невероятные мучения. Мне пришлось немало с ним повозиться. Хотя вы, мистер Архипов, и являетесь противником моих методов, но тут без электрошока было не обойтись…

— Я говорил лишь о том, — отозвался Архипов, — что вы, на мой взгляд, иногда злоупотребляете этим методом…

— В нашей работе, мистер Архипов, вы это хорошо знаете, всегда есть доля риска и доля жестокости, — сказал Кроули. — В этом смысле мы подобны хирургам.

— Риска — да, — сказал Архипов. — Но жестокости? Не думаю.

— Может быть, я не совсем удачно выразился. Я хотел лишь сказать, что у хирурга не должна дрожать рука, когда он берется за нож. Важна цель, а не средство. По крайней мере, мне удалось избавить этого человека от угрызений совести…

— Еще неизвестно, что лучше, — сказал Архипов, — мучиться угрызениями совести за других или не испытывать мук совести вовсе…

— Вы — атеист, мистер Архипов, а рассуждения ваши проникнуты евангельским духом. Я смотрю на мир более реалистично. Не забывайте: избавить человека от мук совести, освободить его от тяжких воспоминаний — это и значит сделать человека счастливым. Так что в определенном смысле счастье рода человеческого в наших с вами руках… — Кроули засмеялся. — Впрочем, я надеюсь, у нас еще появится возможность продолжить эту интереснейшую дискуссию в Ленинграде. И причем скоро. Я мечтаю побывать в вашем институте, мистер Архипов.

— Мы всегда рады гостям, — сказал Архипов.

Разговор иссяк, они расстались, и доктор Кроули тут же исчез, растаял, растворился в сутолоке аэропорта.

Миакава-сан, извинившись, ушел договариваться насчет машины и номеров в отеле, Архипов и Хахонин, расположившись в креслах, ожидали его возвращения.

Архипов был утомлен. Этот странный — несостоявшийся и вроде бы состоявшийся — полет в Хиросиму растревожил его. Архипову казалось — или, может быть, так оно и было на самом деле, — что за те три с небольшим часа, пока они отсутствовали, аэропорт Осаки неуловимо преобразился. Словно в хорошо отлаженном механизме, в безукоризненно отрегулированном конвейере вдруг произошел какой-то непредвиденный сбой, дало осечку одно звено этого автоматического конвейера, и здесь, в залах аэропорта, сразу стало шумнее, беспокойнее, нервознее. Пассажиры все прибывали, сменялись электронные надписи на табло, звучали по радиотрансляции торопливые объявления, но людской поток, ранее почти незаметный, теперь уже не успевал растекаться по бесконечным, казалось бы, помещениям аэровокзала. То ли и верно что-то стряслось с погодой над японскими островами, то ли предприняли частичную забастовку служащие авиакомпаний, только вылеты самолетов срывались один за другим, рейсы отменялись, задерживались, переносились…

В японской скороговорке, доносившейся из динамиков, Архипов с трудом улавливал вроде бы знакомые и в то же время звучащие совсем незнакомо названия городов. Нигде, ни в одной стране он еще не чувствовал себя в такой степени иностранцем, как здесь, в Японии.

Странно, но в чужой стране, думал Архипов, не ощущаешь собственную старость так, как у себя на родине, рядом с людьми, которых ты знал молодыми, рядом с домами, которые состарились на твоих глазах, рядом с новыми манерами, модами, словечками, рядом с новыми повадками и привычками, с новым укладом жизни, который постепенно вытесняет или уже вытеснил тот, прежний, близкий и понятный тебе… Да и сам ты что-то уже начинаешь забывать, что-то путать, споря со своими столь же постаревшими ровесниками, но все же ты твердо еще помнишь, что вот этого дома раньше не было, а на его месте стоял двухэтажный, деревянный — он сгорел во время войны, а рядом была булочная, куда твой сынишка, сын, твой мальчик бегал за булками, которые тогда, много лет назад, до войны, еще назывались французскими и имели совсем иной вкус, чем теперешние — именуемые городскими… Ты твердо помнишь, как театральный гардеробщик выводил мелом номер на подошвах твоих галош, помнишь, что билет в трамвае стоил пятнадцать копеек, более того — помнишь даже такое, правда, недолгое время, когда этот билет и вовсе ничего не стоил, помнишь многие такие мелочи, правила, привычки, которые ушли, канули в прошлое, и, если ты начинаешь говорить о них, на тебя смотрят, как на старого чудака, как на пришельца с иной планеты…

В чужой стране рядом с тобой не существует этого прошлого. И может быть, именно надежда убежать от собственной старости и гонит нынче туристов весьма преклонного возраста по всему свету. Новые города, чужие люди, отели, музеи, иная природа, иные привычки — все вроде заново, сначала, все незнакомо, — словно бы на магнитофонную пленку с записью старых песен ложится новая запись, автоматически стирая ту, прежнюю, и ты невольно поддаешься иллюзии обновления, иллюзии отказа от собственного прошлого, пусть даже не навсегда, пусть на время… Но сколько бы ни продолжалось это бегство, рано или поздно наступает такой момент, когда тебя начинает неотвратимо тянуть назад, к своим воспоминаниям, к своему прошлому, к своей старости. Домой. На родину.

Архипов полуприкрыл глаза и сидел так, положив руки на подлокотники кресла, отдыхая. Мысленно он уже возвращался домой, в институт. Именно там, в институте, а не в опустевшей нынче квартире, был его настоящий дом, таился тот источник тепла, к которому отсюда, издалека, уже тянулась его душа. Он знал, что там его ждут, там о нем помнят. И думать об этом сейчас здесь, в чужом городе, в огромном, беспокойно гудящем человеческом улье, называемом современным аэропортом, было особенно хорошо и приятно.

Через два дня он уже будет в Москве, там, конечно, придется задержаться еще на неделю, не меньше, но все равно — это уже почти дома…

В соседнем кресле, рядом с Архиповым, зашевелился Алексей Петрович Хахонин.

— Я давно уже собираюсь вас спросить, Иван Дмитриевич, — проговорил он, — да все не было подходящего случая… Только извините меня ради бога, если вопрос мой окажется некстати, но нас всех это очень волнует… У нас в Москве распространился слух, будто вы намерены расстаться с институтом. Это что — правда? Или так — очередная сплетня? Нам всем было бы очень жаль… Должен сказать, разумеется между нами, но мне кажется, в вашем институте есть люди, которые были бы заинтересованы в вашем уходе… Или я ошибаюсь? И простите еще раз, если вопрос задан некстати…

Он замолчал, затаился в своем кресле, ожидая ответа, настороженно поблескивая очками. Но Архипов тоже молчал. И Алексей Петрович не решился вновь повторить свой вопрос.

ГЛАВА ВТОРАЯ

— Ну, что я говорил! — торжествующе восклицает отец Леночки Вартанян, появляясь из соседней комнаты с большим томом энциклопедии в руках. — Я же говорил: не может быть, чтобы его здесь не было, а ты спорила!.. Вот, пожалуйста, можешь убедиться: «Архипов Иван Дмитриевич, известный советский ученый, академик, автор многих работ в области психологии, экспериментальной медицины и биологии. Особенно значителен вклад Архипова в изучение механизма памяти…» Ну, что я говорил, а? — отец Леночки торжествует свою маленькую победу и радуется так, будто отыскал на страницах энциклопедии упоминание о своем близком родственнике.

Леночку же, честно говоря, только тяготит и даже страшит такая известность директора института, в котором ей предстоит работать. Она бы предпочла, чтобы он был и менее известен, и менее знаменит. А то она начинает чувствовать себя совсем ничтожной рядом со столь знаменитым ученым, чье имя уже при жизни запечатлено на страницах энциклопедии. И вообще, как-то не соединяются, не укладываются в ее представлении эти два человека: живой, реальный Иван Дмитриевич Архипов, от которого сейчас во многом зависит ее судьба, и другой Архипов — из энциклопедии, словно бы уже поднявшийся над повседневной, будничной жизнью, словно бы уже перешедший из этой повседневности в недосягаемый, хрестоматийный ряд великих ученых.

«Тебе очень повезло, что тебя пригласил сам Архипов, — повторяет отец Леночки Вартанян. — Это нужно ценить!» И никак не переубедишь его, никак не докажешь, что если соблюдать объективность, то лишь с очень большой натяжкой можно утверждать, будто Леночку пригласил в институт сам Архипов. С Архиповым она никогда не была лично знакома, разве что видела издали сидящим в президиуме торжественных собраний или встречалась случайно в университетском коридоре. Естественно, что и Архипов до самого последнего времени, конечно же, не имел никакого представления о ней. Своим же приглашением в институт она была обязана лишь тому счастливому и, в общем-то, случайному обстоятельству, что еще во время студенческой практики работала в лаборатории у Мережникова — у того самого Мережникова, который впоследствии перешел в институт к Архипову. Так что зависимость получалась не прямая, а косвенная, двухступенчатая: Архипов пригласил к себе Мережникова, а Мережников вспомнил о своей бывшей практикантке. Чем-то, видно, пришлась она ему по душе — старательностью своей, что ли. Но отцу этого никак не втолкуешь, у него своя логика, свои рассуждения: «Не может такого быть, чтобы тебя брали в институт без ведома и одобрения директора. Если бы он не считал тебя перспективной сотрудницей, он бы никогда не дал своего согласия».

Вообще, странная вещь: Леночка не раз уже замечала — после разрыва с женой, Леночкиной матерью, у отца вдруг стали проявляться, давать себя знать как раз те черты, которые он не любил в ее характере, за которые корил и осуждал ее. Например, раньше он терпеть не мог бесконечных, чисто женских телефонных разговоров, которые вела Леночкина мать, — еще с военной службы осталась у него привычка к деловой лаконичности, а теперь Леночка то и дело оказывалась свидетельницей того, как он подолгу не отрывался от телефонной трубки, разговаривая со своими многочисленными знакомыми, дальними родственниками, товарищами по прежней службе. И едва ли не всякий раз главной темой этих разговоров была она, Леночка, его дочь, ее успехи и ее способности.

Впрочем, надо отдать ему должное, бывший военный, подполковник запаса, Георгий Степанович Вартанян всю жизнь искренне старался быть наставником своей дочери или, как он обычно выражался в таких случаях, «ее старшим другом». Он всегда считал себя обязанным быть в курсе ее интересов и забот, ее дел и увлечений. «Не отставать от молодежи — это мой девиз, — говорил он, посмеиваясь. — Так я надеюсь подольше не ощущать старости». И как раз этот легкий, чуть смущенный его смешок словно бы подчеркивал, насколько нелепо применительно к нему, Георгию Степановичу Вартаняну, вести речь о старости. И правда, он был еще молодцеватый, хранивший армейскую выправку человек — сухощавый, не склонный к полноте, с гладким, лишенным морщин лицом.

Казалось, даже то потрясение, которое он пережил, — уход жены, — не смогло никак отразиться на его внешности, и, если бы не изменения в характере, в привычках, которые теперь все чаще замечала Леночка, она бы, пожалуй, склонна была обвинить его в бесчувственности и душевной черствости.

Свой разрыв с Вартаняном Леночкина мать объясняла или, точнее сказать, оправдывала его деспотизмом. «Я всю жизнь мучилась из-за его характера, — говорила она Леночке. — Ты еще поймешь, ты сама почувствуешь это. Он же шага мне не позволял сделать по-своему, только как он. И все, разумеется, ради моего же блага. Я терпела, всю жизнь терпела, но любое терпение когда-нибудь может иссякнуть. Я бы давно ушла от него, я давно уже люблю другого человека, но я не решалась на это, пока ты была маленькой. Теперь ты взрослая, постарайся понять меня правильно и простить».

Леночка не хотела слушать ее объяснений. Что там ни объясняй, какие слова ни произноси, а все равно это было предательство. Сердце ее болело за отца — он был растерян и потрясен, как ребенок. Вообще, несмотря на всю его властность, на привычки, выработанные многолетней армейской службой, командирскими должностями, в его натуре временами проступало что-то детское, проявлялась ребяческая наивная и трогательная доверчивость — казалось, за всю свою жизнь он так и не постиг сложности, противоречивости человеческих отношений и наивно изумлялся всякий раз, когда ему приходилось сталкиваться с этой противоречивостью, нелогичностью, необъяснимостью человеческих поступков. Разрыв с Леночкиной матерью он пережил очень тяжело. Он любил ее, пусть по-своему («У него и любовь деспотическая, подчиняющая», — говорила мать Леночке), но все-таки любил и продолжал любить даже теперь, когда она ушла из семьи. Он говорил, что навсегда вычеркнул ее из своей жизни, из своего сердца, но Леночка-то видела, что на самом деле это не так, совсем не так, и страдала, и мучилась за него.

Сама Леночка росла робкой, домашней девочкой, привыкшей к послушанию. Была она тихой и худенькой и даже к своим двадцати двум годам не утратила этого облика девочки-школьницы. Впрочем, и эта ее худоба, и даже легкая, чуть заметная сутулость, и острые, как у девочки-подростка, локотки не только не портили ее, а, пожалуй, даже наоборот — придавали ей особую привлекательность, ту самую привлекательность, которую порождают женская хрупкость и беззащитность.

Отец Леночки был твердо убежден, что его девочке наверняка тяжко пришлось бы в жизни без его поддержки и помощи. Он не хотел расставаться со своей ролью учителя, советчика даже тогда, когда она пусть еще лишь в студенческом кружке, но все-таки уже начинала заниматься научной работой. Он свято верил, что и тут она не обойдется без его советов.

Георгий Степанович был из тех людей, кто привык самостоятельно, своим умом добираться, докапываться до сути каждого явления, привык доверять прежде всего личному опыту. Он не желал признавать, что в мире может существовать нечто такое, чего ему не удалось бы понять, постичь, освоить, задайся он такой целью. И если были все же вещи, совершенно недоступные и непонятные ему, то это вовсе не оттого, что они оказались ему не по силам, что не смог он в них разобраться, а оттого лишь, что никогда всерьез и не собирался этого делать — не возникало, следовательно, у него подобной необходимости.

Уже студенткой-третьекурсницей, занимаясь в специальном семинаре проблемами памяти, Леночка однажды с удивлением обнаружила на письменном столе отца толстую тетрадь в твердой картонной обложке — на ее страницах были, оказывается, старательно и весьма подробно, с прилежанием студента-первокурсника законспектированы некоторые из тех статей и книг, какие брала Леночка в университетской библиотеке.

«…память рассматривается нами, — читала Леночка, — как информационная система, непрерывно занятая приемом, видоизменением, хранением и извлечением информации…»

«…ассоциационистский подход и когнитивный…»

«…при изучении памяти как компонента познавательной деятельности главный акцент значительно смещается по сравнению с ассоциационистским подходом. Прилагательное «когнитивный», происходящее от слова «cognitio», то есть «знание», подчеркивает, что речь идет о психических процессах, а не просто о стимулах и реакциях. Именно этот сдвиг — переход от представления о пассивной системе, воспринимающей стимулы и автоматически создающей цепи «стимул — реакция», к понятию о психической активности характеризует когнитивные теории памяти…»

Леночка держала в руках эту тетрадь, добрых полтора десятка страниц которой уже были исписаны убористым и ровным — «писарским», как шутила в свое время мама, — почерком отца, испещрены подчеркиваниями и восклицательными знаками, и испытывала какое-то странное, двойственное чувство: любовь к отцу и острая жалость владели ею. Его наивная попытка стать вровень с ней, терпеливо штудируя книжную премудрость, не могла не растрогать Леночку. Но в то же время эти усилия отца, казалось, таили в себе скрытую угрозу: будто и здесь он не желал признавать ее взрослости, ее права на самостоятельность, не хотел выпустить из-под своей опеки. Впрочем, она тут же устыдилась подобных мыслей.

Вскоре отец сам признался ей в этой своей затее, рассказал о тетради с конспектами, о своих занятиях — рассказал с обычной своей чуть смущенной усмешкой, как будто признавался в чем-то легкомысленном и пустяковом, рассказал как бы между прочим, но при этом был очень горд, когда выяснилось, что некоторые вопросы он уже в состоянии обсуждать с дочерью едва ли не на равных.

Постепенно Леночка смирилась с этой отцовской странностью, смирилась с тем, что ему доставляло удовольствие проводить тесты на запоминание и забывание и аккуратно заносить их результаты все в те же толстенные тетради в картонных твердых обложках. Единственное, к чему она так и не могла привыкнуть, что отчаянно раздражало и смущало ее — так это стремление отца затевать научные споры с ее однокурсниками, стоило тем только появиться в гостях у Леночки. Причем спорил он обычно с такой настойчивостью и энергией, с такой не допускающей возражений категоричностью, что становился смешон. Леночка знала, что студенты, даже самые близкие ее подруги, пусть добродушно, но посмеиваются, подшучивают над ее отцом, и в глубине души страдала от этого. «Вы, Георгий Степанович, на психофизическом уровне эти проблемы уже, как профессор, усвоили, — уверяли Леночкины однокурсницы, — вам пора теперь на молекулярный уровень переходить или на нейронный, там у нас специалистов не хватает, вы с вашей энергией были бы незаменимы…» И он, казалось, не улавливал или не хотел улавливать явной иронии, воспринимал эти комплименты чуть ли не всерьез. Более того, он вроде бы даже испытывал некоторое разочарование оттого, что наука, которую изучала его дочь, вдруг оказалась такой доступной и понятной для него самого, в сущности совершенного дилетанта в этой области.

И вместе с тем Леночка безошибочно угадывала, что за всеми подобными отцовскими чудачествами, за всей его, казалось бы, бодрой воинственностью, за упорным нежеланием пасовать перед обстоятельствами на самом деле кроются неприкаянность и растерянность. Уйдя из армии в запас и потеряв жену, он разом утратил две главные опоры в жизни. И теперь весь смысл его существования был сосредоточен в дочери.

И оттого он так радовался, так гордился, так ликовал в душе, когда выяснилось, что Леночку берут или, как упорно продолжал он говорить, «приглашают» в институт к Архипову.

Да и для Леночки, конечно же, этот день тоже был праздником…

Возле самых институтских дверей Леночка Вартанян чуть приостановилась, нарочно замешкалась на мгновение, чтобы пропустить вперед шедшего за ней человека. Такими массивными, такими тяжелыми, такими наглухо заколоченными показались ей эти огромные двери, что, наверно, и не открыть их ей, не осилить. Только опозорится на глазах этого невольного свидетеля, жалко дергая ручку двери. Так с ней уже бывало не раз — стоило лишь подумать «не смогу, не справлюсь», стоило только ощутить подобный приступ неуверенности под взглядом чужих глаз, и сразу словно срабатывал некий внутренний тайный тормоз, сковывал ее, и какой-нибудь пустяк, который одна, без посторонних, она сделала бы без всякого усилия, уверенно и спокойно, на людях вдруг оказывался для нее непреодолимой преградой.

Еще издали Леночка с некоторой робостью и нерешительностью приглядывалась к торжественным — сверху донизу в резных завитушках, липко отблескивающих на солнце коричневато-бордовым лаком, — высоким дверям: казалось, они из тех дверей, что забиваются навечно, с первого дня существования, что присутствуют лишь как некий торжественный камуфляж главного входа, как символическое обозначение парадности и величия. Такое ощущение подчеркивалось еще и тем безлюдием, которое царило сейчас возле старинного особняка, где помещался Институт памяти. Леночке казалось, что шествует она по улице совершенно одна, в полном одиночестве приближается к этим торжественным вратам, за которыми ждет ее… Впрочем, о том, что ждет ее за ними, Леночка в этот момент не задумывалась, все ее внимание было сосредоточено на самих дверях — казалось, она уже заранее ощущала их громоздкую неподатливость.

И вот когда она уже поднималась к дверям по широким ступеням, за ее спиной вдруг возник этот человек, возник внезапно, словно материализовался из воздуха. Только что не было никого, и вдруг она почувствовала его за своей спиной. Уже потом она поняла, отчего возникло это ощущение внезапности его появления. Просто он не подошел, а подкатил на велосипеде. Но сначала она не видела небрежно брошенного возле ступеней велосипеда и лишь слышала, не оборачиваясь, торопливые, догоняющие шаги.

Леночка приостановилась, делая вид, будто что-то ищет в своей сумочке. Хотя что там было ей искать? Ни удостоверения, ни служебного пропуска у нее еще не было, разве что лишь аккуратно написанное заранее и так же аккуратно сложенное вчетверо заявление с просьбой принять на работу да справка о прописке и копия диплома, в котором удостоверялось, что она, Елена Георгиевна Вартанян, с отличием закончила факультет психологии.

Роясь в сумочке, Леночка краем глаза, боковым зрением видела, что тот человек тоже задержался возле дверей, как бы задавшись целью непременно войти вслед за ней, и не сразу догадалась, что он попросту ждет, когда она наконец оторвется от своего занятия, ждет, чтобы распахнуть перед ней дверь.

— Прошу! — сказал он не без торжественности.

Тяжкие двери распахнулись перед Леночкой Вартанян, распахнулись во всю ширь, разошлись, раздвинулись сразу обе дверные створки, и она вошла в небольшой, прохладный, пустынный и показавшийся ей после дневного света полутемным вестибюль института. Она вошла сюда с озабоченным и высокомерным видом человека, которому не до того, чтобы замечать — распахнул ли кто-то двери перед ней или они открылись сами собой. Как будто это и правда было привычно для нее — чтобы двери распахивались от одного ее взгляда, как будто не было для нее в этом ничего удивительного. На самом же деле смущение и робость владели сейчас всем ее существом, не давая даже выговорить «спасибо».

Она огляделась в нерешительности: куда же идти дальше?

— Хотите, я угадаю вашу судьбу? — неожиданно сказал тот, кто открыл ей дверь. — Хотите, я предскажу все, что произойдет с вами? Сейчас, когда вы впервые вошли в эти царские врата, в эти триумфальные ворота…

Леночка с беспокойством и даже с некоторым испугом покосилась на своего невольного спутника. Откуда он догадался, что она — в п е р в ы е? Она предпочла промолчать, сделала вид, что не слышала его слов.

— Правда, правда, — продолжал он, словно не замечая ее подчеркнутого молчания. — Меня не оставляет чувство, будто этот парадный вход делали специально для триумфаторов. Нынче через эти двери ходит, по-моему, лишь один человек — прирожденный триумфатор, триумфатор от рождения — Перфильев Анатолий Борисович. Кстати, запомните это имя, непременно запомните, для вас это совершенно необходимо…

Кажется, она уже слышала однажды эту фамилию… Кто-то произносил ее… Только когда, где, в связи с чем — не могла Леночка вспомнить.

— …даже наш шеф, академик Архипов, предпочитает проникать в институт с другого, так называемого служебного, или черного, хода, хотя начальство в лице его заместителя по административной части приказом за номером один дробь триста четырнадцать требует, чтобы все простые смертные дружной массой вливались в институт через главный вход, ибо именно здесь имеет обыкновение дежурить председатель месткома Риточка Фазанова, когда на нее находит рвение и она решает засекать опаздывающих… Это я вам на всякий случай выдаю подробную информацию, чтобы вам легче было ориентироваться в дебрях науки…

Леночка не могла уловить, шутит этот человек, смеется или говорит серьезно, и это сердило ее. Она всегда любила ясность, определенность: уж если шутка — так шутка, серьезный разговор — так серьезный. К этой ясности, к этой определенности ее с малых лет приучал отец.

— Простите, но мне нужно в лабораторию Мережникова, — постаравшись придать своему голосу холодную твердость, сказала она. — Вы не подскажете, как мне пройти туда?

— Да не спешите вы в свою лабораторию! Никуда она от вас не денется! И потом, ручаюсь, Мережникова еще нет на трудовом посту, он еще дрыхнет у себя дома. «Залог успешного умственного труда — здоровый сон» — это его жизненный лозунг, его кредо, его программа. Только не говорите, что я выдаю его тайны, а то он меня испепелит. У меня и так немало врагов в нашем сплоченном коллективе, мне совсем ни к чему пополнять новыми кадрами их стройные ряды. Не правда ли? Вы согласны со мной?

— Не знаю, — сказала Леночка, сердясь на себя за то, что все же невольно втягивается в этот странный разговор. — Наверно, действительно ни к чему.

— Вот видите, и вы того же мнения. Хотя, впрочем, как вам судить, у вас никогда и врагов-то не было, это видно по вашим глазам…



Поделиться книгой:

На главную
Назад