Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Концертмейстер - Максим Адольфович Замшев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Так-то оно так… — Лапшин сделал многозначительную паузу. — но не забывай, где Люда вчера была. Возможно, Франсуа стремится таким образом спасти ее. — Еще несколько шагов в молчании. — Может, и получится. А что, Франция нам не враг. Вот возьмут и разрешат им жениться. Франсуа дипломат. Скандал поднимет, если с Людой органы задумают сотворить что-нибудь нехорошее. Но, сам понимаешь, не исключено, что все усложнится. И всем будет хуже.

— Что-то ты настроен чересчур пессимистично, друг мой Александр! Разуверился ты в силе любви, — делано вымолвил Шнеерович. — Нам уже хуже не будет. А что до Евгения, то не надо ему было болтать на каждом углу, что советская власть — полное дерьмо. И напиваться как сапожник. И вообще он, на мой взгляд, не совсем в себе.

— За то, что не совсем в себе, в тюрьму не сажают. — Лапшин как мог уходил от этой скользкой темы. — Для этого есть врачи.

— Хм, смотря что иметь в виду под «не совсем в себе». — Шнеерович посерьезнел, видимо припомнив о чем-то крайне неприятном.

— Ладно. — Лапшин не собирался все это больше обсуждать. — Мы с тобой мало что можем изменить теперь. Наше мнение мало кого волнует. Дай-ка я покажу тебе одну вещь. — Он сунул руку в карман, порылся там, потом вынул. На ладони Лапшина маленькие часики, вчера подаренные ему иностранкой, уместились целиком.

— Ничего себе!.. — Шнеерович выгнул шею, как жираф, потянувшийся за кормом. — Откуда это у тебя?

Александр поведал другу таинственную историю появления у него этой вещицы.

— Вот это да… Она влюбилась в тебя и решила оставить память о себе. Отдала самое ценное, что у нее было. Страшно красиво и трогательно. — Шнеерович бережно взял часики и разглядывал их то снизу, то сверху, то сбоку, как заправский оценщик в ломбарде.

— За что влюбляться в меня? Не смеши. — Лапшина очень позабавило заявление Михаила.

Но Шнеерович так увлекся разглядыванием иноземного подарка, что не ответил.

Затем пробормотал себе под нос:

— А что ты собираешься с этой прелестью делать, если не секрет?

— А что с ней делать? Буду хранить. Как память. Что еще?

— Не глупи. Вещь, очевидно, очень дорогая. — Михаил глубоко вздохнул и решительно выдохнул. — Дай мне ее на день. Я приценюсь кое у кого. Не против?

— Как-то это неудобно. — Шуре не понравилось то, как Шнеерович повел себя.

— Да брось ты! Вдруг она шпионка? Нагрянут к тебе и спросят, где часы. А ты скажешь, сдал в скупку. И все. С тебя взятки гладки. Избавимся побыстрее от этой красоты и денег получим.

Лапшин всегда поражался, как в Шнееровиче уживались абсолютная музыкальность, хрупкость и тонкость натуры с удивительно бытовым, довольно пошлым гедонизмом. Среди его знакомых попадались такие типы, с которыми Шура не связывался бы ни под каким видом.

Однако в тот момент подозрительные знакомства Шнееровича очень пригодились. Подарок незнакомки удалось очень выгодно сбыть на черном рынке, и у друзей на время появились приличные деньги. Нищета чуть-чуть отпустила их. То, что «прибыль» должна быть поделена пополам, даже не обсуждалось. Лапшин и Шнеерович несли свой горький удел как братья.

А Шнеерович так возбудился от удачи, что частенько пускался в праздные размышления о том, что бы еще продать. Однако размышления так и остались размышлениями. Никаких шансов у друзей-евреев изменить свои жизни пока не предвиделось.

1949 год закончился. Франсуа и Люда получили от советской власти разрешение на брак и в начале марта уехали во Францию.

У дипломата кончился срок его пребывания в СССР.

Особых прощаний не было.

1950 год проскочил в заботах. Катастрофичность бытия стала обыденной. Лапшин и его близкие привыкали к такой жизни и благодарили судьбу, что они на свободе, не голодают и имеют крышу над головой. Шуринька не оставлял сочинения, хотя и никаких надежд на исполнение своей музыки не питал. С музыкантами, кроме Шнееровича и иногда Норштейна, не общался.

Сенин-Волгин получил 10 лет за антисоветскую деятельность.

Никого из борисоглебской компании на Лубянку больше не вызывали.

Весной 1951 года все жители СССР переживали за судьбу корейских братьев-коммунистов. После парада 1 мая, где Ленин и Сталин с привычной симметричностью соседствовали на декоративно-классицистской стене ГУМа, Москва обрела сухую ясность. Ясность асфальта, воздуха, неба, вымытых хозяйками окон, ясность набухающей сирени и стройности тополей, ясность ранних утр и стойкого понимания, что весна наконец победила.

То же самое происходило и с Лапшиным.

Страшная жизнь, что прежде ползала, прыгала, бросалась на людей, караулила их где-то рядом, теперь давала ему передышку. Сестра его поправлялась, мама тоже чувствовала себя неплохо, Танечка с каждым днем хорошела и светилась, а сам он все чаще просыпался с ощущением силы, что с ним давно уже не бывало.

Творческие замыслы, еще зимой бесконечно страшащие своей незавершенностью, обретали простоту, стройность и виделись вполне достижимыми.

В майские дни в кино народ ходил с удовольствием, и Лапшин со Шнееровичем были заняты больше обычного. На одном из сеансов, под напряженные сводки с корейской войны, согласно которым корейские коммунисты одерживали над пособниками мирового империализма одну победу за другой, Лапшин заметил, что Михаил как-то странно играет, словно не чувствует его, отказывается от ансамбля и вот-вот выбьется из ритма. Сегодня они играли в «Художественном». Освободившись, вышли из служебного входа.

До цветения сирени оставалась пара недель, но ее кусты уже томились желанием обрасти сочными и свежими гроздьями.

Шнеерович попросил у друга папиросу. Свои он уже все скурил.

— Я сегодня, вернее, вчера, виделся с Генриеттой, — каким-то лишенным тембра голосом сообщил Михаил.

— Да? И как она?

— Она нормально. Веру арестовали.

Этих слов Лапшину было достаточно, чтобы все в нем перешло в другой регистр — регистр кричащей боли. Зло никуда не делось. Только затаилось.

— За что?

— Да кто же скажет! Генриетте сообщила мать Веры. Она приходила к ним в Борисоглебский. Ох уж этот Борисоглебский! Генриетта в истерике. И мать ее тоже. Боятся, что теперь их точно потянут.

— Их можно понять.

— Пойми и меня тоже. Меня уже вызвали. Завтра пойду.

1985

Актрисы из Генриетты Платовой так и не вышло. Актерский успех часто зависит от обстоятельств, а не от усердия и таланта. Генриетту в Щепкинском училище педагоги выделяли, наперебой хвалили, ценя в ней творческую дерзость и неординарную органику. Глядя на нее, мало кто мог представить, что еще совсем недавно она три года сидела в одном классе из-за злостной хронической неуспеваемости. Натура ее была широка. Она легко впускала в себя людей, обожала компании, застолья, легко справлялась с недосыпами и крутила романы с такой же частотой, как крутит педали велосипеда профессиональный велогонщик. Наверное, она слишком много играла в жизни, оттого на сцене ее не всегда хватало. Да и в реальности роли были сладостней, увлекательней, особенно в отношениях с мужчинами. Некоторых своих любовников, длиной в одну ночь, она и не запоминала, к другим преисполнялась благодарности за хорошо проведенное время, к некоторым испытывала даже что-то вроде привязанности, а к отдельным, как, например, к молодому еврейчику композитору Шнееровичу, трогательную нежность.

Когда арестовали ее подругу Веру Прозорову, мать билась в не вполне понятной ей истерике, что теперь доберутся до всех. С чего-то она так решила? Они-то тут при чем? Как раз тогда ее роман со Шнееровичем, начинавшийся несколько раз и с какого-то раза затянувшийся, достиг той горячей точки, когда все хорошо и после которой ничего хорошего уже не бывает. Когда Генриетта посетовала, что Мишу вызывают на Лубянку, вероятно в связи с арестом Веры, мать завопила, что путаться сейчас с жидами могут только полные идиотки. Генриетта попробовала урезонить мать, но та была почти невменяема от страха и ненависти.

Миша после допроса пару дней был сам не свой, но ничего не рассказывал. Генриетта особо его и не пытала. Вскоре они без ссор и объяснений расстались. То, что они остаются друзьями, не подразумевалось. Но они тем не менее продолжали видеться, что ни его, ни ее почему-то не раздражало. Бывают такие привязанности, которые, несмотря на всю их бурность и экстатичность, способны в один момент исчерпаться полностью, как исчерпывается содержание романов Гончарова сразу после их прочтения.

Никакие сложности не сбивали Платову с настроя на то, что все будет хорошо. Без того настроя она бы, наверно, умерла. Хотя жизнь не избавляла ее от потрясений, но все они были ничто в сравнении с ее убежденностью, что некие высшие силы всегда на ее стороне.

После учебы в Щепке ее сразу после первого показа приняли в театр драмы, позже получивший имя Маяковского. Почему? Наверное, руководитель театра Николай Охлопков что-то разглядел в ней, какую-то подлинность, и решил дать шанс. Но, увы, прекрасная сказка быстро закончилась. В труппе театра совсем другая атмосфера, чем в театральном училище. Тут все конкуренты и друзей нет. Генриетта же сохраняла уверенность, что ее продолжат хвалить и поддерживать. Ведь она же Генриетта Платова. Звезда! Она недооценила опасность интриг, на которые так горазды были советские актрисы, и в итоге прочно осела в помсоставе, участвуя только в массовых сценах. Первое время она утешала себя тем, что все это продлится недолго, но время шло, а никаких ролей ей не предлагали. Прошел год, второй, третий. Генриетта числилась в театре, но все больше осознавала, что никому здесь не нужна. Она попробовала залить свое горе спиртным и несколько раз даже ночевала в гримерке, не в состоянии покинуть красное здание на улице Герцена самостоятельно, пока мать не отхлестала ее, явившуюся в их еще Борисоглебское жилье сильно подшофе, веником по щекам. Генриетта вскипела, обозвала мать тварью, и выбежала во двор. Куда угодно — только не домой.

К Свете?

У подруги тогда уже появился Олег. Они виделись не так часто, как прежде. Но ближе человека у Генриетты все равно не было. К Норштейнам! Только к Норштейнам. Больше некуда нести свою обиду и надеяться, что ее выслушают и успокоят.

Однако ни Светы, ни ее мамы Генриетта дома не застала, в комнате что-то писал, примостившись за крошечным столом, один Лев Семенович. Генриетта порывалась сразу же уйти, но Норштейн удержал ее, усадил на дочерину кровать, принес воды и молча выслушал ее исповедь пополам со всхлипываниями. Она выложила ему все: и про неудачу в театре, и про козни актрис, и про не понимающую ее мать, а потом и вовсе пересказала ему всю свою жизнь с такими подробностями, которые до того никому не планировала открывать. В частности, что ее бывший однокурсник Вольф Мягкий еще в училище звал ее замуж, клялся в вечной любви, и она даже рвалась, наплевав на свое поступление в театр Маяковского, ехать с ним во Владимирский драмтеатр, куда его направили после учебы, но он отговорил ее, утешая тем, что не задержится в захолустье, что ей недопустимо упускать свой шанс в столичной труппе и что надо только дождаться его возвращения, чтобы они зажили всласть. Она дождалась. Только вернулся он не один, а с молодой беременной женой. И теперь играет в театре на Малой Бронной Тузенбаха в «Трех сестрах».

Лев Семенович, дождавшись, когда исповедальный пыл Генриетты остыл, грустным, но не безнадежным тоном напутствовал ее: «Значит, твое счастье, деточка, не в том, о чем ты печалишься». Тогда Генриетта еще не ведала, как Норштейн обижен на их семью за материн отказ в помощи по кардиологической линии, и не уловила в его тоне издевки.

Потом всегда вспоминала его слова с благодарностью.

Ведь счастье ее действительно пряталось от нее там, где она и не искала.

Оно называлось — это счастье — Василий Васильевич Соловейчик, мужчина солидный, зрелый, с залысинами и коричневым портфелем. Соловейчика, служившего в театре Маяковского гримером, Генриетта до поры до времени своим вниманием не одаривала. Чем мог ее заинтересовать немолодой женатый педант? Но однажды зимой она, покидая здание театра, сильно подвернула ногу и растянулась прямо перед служебным входом. Василий Васильевич вышел на несколько секунд раньше Генриетты и, разумеется, обернулся на произведенный падением девушки шум и последующие чертыхания.

Соловейчик поспешил на помощь и обнаружил, что Генриетта не в состоянии ступить на больную ногу. Он поднял ее на руки и отнес обратно в театр, тут же попросив дежурного вызвать «скорую помощь». Врачи констатировали сильное растяжение, крепко перевязали ступню и лодыжку, пожелав в дальнейшем передвигаться осмотрительней. Василий Васильевич исполнил свою роль до конца: он нашел такси, подогнал его к самому крыльцу и не только помог Генриетте сесть в машину, но и сопроводил ее до дома в Борисоглебском, а потом и до двери квартиры. На прощание Платова звонко и невинно чмокнула своего спасителя в щеку.

Больше между ними такой целомудренности не наблюдалось.

Сложно объяснить, почему их так потянуло другу к другу.

Ее заворожили его руки, чью надежную силу она оценила, когда он нес ее обратно в театр после падения на крыльце; с ним сотворил что-то необъяснимое запах ее тончайших волос. Ее до слез смешила абсолютно не подходящая ему фамилия; его забавляла ее манера выпускать сигаретный дым с трагически-глубокомысленным видом. Она видела в нем того, кто способен опекать ее, он балдел оттого, как в Генриетте сконцентрировалось столько ничем не замутненной женственности. Ей было любопытно пообщаться с мужчиной немного не из своего круга, не сыплющим хохмочками по поводу и без повода и не отягощенным нарциссизмом, ему, прошедшему фронт от звонка до звонка, казалось, что в этой девушке он найдет все не дополученное им из-за войны и последующих тягот тепло, которое не могла ему дать измученная заботами жена. Когда он несколько церемонно первый раз припал к ее губам, она не успела даже, следуя всем законам жанра, оттолкнуть его. Забыла она и отвесить пощечину.

Начало их романа совпало с переездом Платовых на Беговую. Василий Васильевич помогал перевезти им вещи и устроиться на новом месте, проявив изрядную хозяйственность и такелажную сноровку. Генриетта представила его матери как коллегу по работе, что не мешало Зое Сергеевне изучать мужчину пристально и недоверчиво, равно как и то, как дочь общается с ним, как на него смотрит и как он реагирует на это. В этой однокомнатной квартире и зачали Генриетта с Василием Васильевичем сыночка, что и явилось концом их счастливого времени. Соловейчик ребенка признал, открылся во всем жене, которая тут же простила его, видимо, скорее из-за усталости, нежели из сочувствия, и пожелала ему хорошей жизни с новой женой. Однако Соловейчик никуда не ушел. Вероятно, он догадывался, что в качестве мужа Генриетта не готова его принять. Борис Соловейчик появился на свет семимесячным; когда Генриетта принесла его домой, у него не было даже ногтей. Врачи горестно вздыхали и разводили руками на все вопросы о дальнейшей судьбе малыша. Но двум женщинам удалось выходить Бориску. После декрета Платова в театр не вернулась. Мать устроила ее в «Медгиз» на должность технического редактора.

А Соловейчика-старшего насмерть сбила машина, когда его сыну Борису еще не исполнился год. Он успел подержать ребенка на руках, подарить ему коляску и пару раз постоять рядом с этой коляской во время прогулок.

Генриетта восприняла смерть отца своего ребенка как знак свыше: ей больше нельзя рассчитывать на мужчин хоть в какой-то мере. Не дай бог помыслить, что на них можно опереться. С тех пор ее отношения с противоположным полом строились лишь на телесной близости, и то ровно до той поры, пока не грозили перейти в нечто тянущееся, как дефицитная в те времена жевательная резинка, с мучительными объяснениями, расспросами-допросами и пылкими признаниями в том, во что с трудом верится. Единственным мужчиной из тех, кого она знала и кто вызвал в ней ощущения, что на такого можно положиться, был муж ее подруги Светланы Норштейн Олег Храповицкий. Нет, она вовсе не была влюблена и не помышляла о том, чтобы отбить Олега у Светланы, да это и едва ли представлялось возможным, — но когда находилась в его присутствии, внутри у нее все как будто расправлялось, она оживлялась, ее тянуло на разговоры об искусстве, а после того как общение прекращалось, Генриетта выкуривала чуть больше сигарет, чем обычно.

При всем этом она не завидовала подруге, не убивалась, как это часто случается между женщинами, о том, что у Светы полная семья, а у нее какая-то кособокая. И когда через год после Бориски у Храповицких родился Арсений, Генриетта консультировала подругу о тонкостях ухода за грудными детьми весьма охотно и без задней мысли. И Генриетта, и Светлана мечтали, чтобы сыновья подружились, но их приятельство ограничилось ранними детскими забавами во время перекрестных семейных походов в гости.

Когда Арсений начал учиться в ЦМШ, взаимно семейные гостевания прекратились.

Лев Семенович, как известно, свою настороженность к Платовым преодолевал с трудом. Поэтому, если Светлана затевала разговор о том, что давно они не ездили к Генриетте и Зое Сергеевне, старый Норштейн раздраженно объяснял дочери, что у Арсения нет для этого времени: ему надо заниматься. Арсений, надо сказать, не протестовал: в те годы он доверял деду безраздельно и все свои отношения с миром строил по его рецептам и лекалам, делая исключительно то, что Лев Семенович Норштейн считал полезным.

Конечно, влияние матери и отца не перекрывалось полностью, но композитор пристально следил, чтобы ничего из предпринимаемого родителями в воспитательном плане не мешало мальчику развиваться как музыканту.

Генриетта Платова услышала мелодичный звонок входной двери, торопливо потушила сигарету, фильтр которой был немного выпачкан помадой, и пошла открывать.

— Проходи, проходи. Не замерзла? — Генриетта обняла подругу и расцеловала в обе щеки.

Светлана сняла пышную, слегка влажную от снежинок шубу, размотала шарф и вместе с меховой шапкой вручила все это Генриетте.

Кухня в квартире Платовых малюсенькая, но Генриетта и Светлана больше всего любили проводить время именно там. Пили кофе, курили, болтали.

— На тебе лица нет, — всплеснула руками Генриетта, когда Светлана села напротив нее. — Ты здорова?

— Да все вроде в порядке. Тьфу-тьфу… Тебе кажется. Я пройду?

Светлана, пока шла по тяготящейся снегом улице Горького, мимо настораживающе красного здания Моссовета, пока ехала в громыхающем вагоне метро от «Горьковской» до «Аэропорта», пока шла мимо кирпичных пятиэтажек по улице Черняховского, почему-то начала сомневаться, стоит ли посвящать подругу в то, что сегодня приключилось. Но когда с мороза погрузилась в тепло платовской квартиры, все сомнения растаяли. В сложные моменты она часто делилась с Генриеттой своими переживаниями. Подруга так искренне и шумно сочувствовала ей, так старалась развеселить, отвлечь, что настроение подымалось как-то само собой.

Последние годы только с Генриеттой Светлана была собой.

В этой кухне, с видом на продовольственный магазин в хрущевке напротив, все ее раздражение куда-то девалось, и она могла обсуждать с подругой то, о чем с другими людьми не обмолвилась бы и словом: сплетни об известных людях, кулинарные рецепты, новые импортные фильмы из советского кинопроката. Под кофе и сигареты они обменивались новостями из жизни детей, обсуждали хвори родителей и то, какие лекарства необходимо в том или ином случае применять. И так из года в год. Трагические изменения в жизни семьи Храповицких не нарушили ритм их общения. Более того, деликатность Генриетты помогла Светлане многое пережить. Хотя открыть тогда Генриетте всю правду она не осмелилась. Причиной расставания с Олегом объявила, что они разочаровались друг в друге и что так всем будет лучше. Генриетта расспрашивать ничего не стала, чтобы не множить переживания.

В том, что Олег и Света не пара, ее не требовалось убеждать.

1956

— Тебе надо открыться. Только так ты спасешь себя. — Лапшин говорил нервно, морщась как от боли.

— О чем ты? Я давно уже труп.

— А если я раскрою тебя? — после этих слов Шура схватил себя за подбородок, словно пожалел о том, что произнес.

— Не советую.

— Почему? Ты покаешься. Расскажешь все. Как тебя принуждали. А так люди начнут возвращаться из лагерей и кто-нибудь да скажет. И вся твоя жизнь пойдет под откос. Тебе это надо? Я бы этого не хотел.

— Это еще не известно. Ничего не известно. Поэтому не советую. Будет хуже прежде всего тебе…

— Грозишь?

— Нет. Я знаю, о чем говорю.

— Извини, я забыл о твоей осведомленности. Все мои неприятности связаны с тобой?

— Зря ты так говоришь. Все сложнее. Да и какие неприятности! Тебя арестовали? Пытали? Убили? Твои близкие арестованы?

— Убийство на вашем жаргоне тоже неприятность. Мило… — Шура хмыкнул. Получилось весьма демонически.

— Ты ухмыляешься, будто ощущаешь теперь превосходство надо мной. Учти, XX съезд — это вовсе не то, что вы все полагаете. И что тебя тогда понесло на Собачью площадку? До этого ты был так безобиден.

— Интересно, а на чем тебя поймали? Не по доброй же воле ты.

— Я же сказала, будешь чересчур настойчив — нынешние твои неурядицы покажутся детским лепетом. Поверь, если бы не я, они бы и сейчас были крупнее.

— Это уже шантаж.

— И могут быть крупнее, если ты наделаешь глупостей…

— Какая же ты мразь!

— Не мразь, а труп. Я же сказала. Что ты можешь сделать трупу? Труп неуязвим. Только если сам им станешь?

Длинный, нечеловечески заливистый хохот завершил эту странную реплику.

1985

Арсений и Лев Семенович так увлеклись разговором и чаепитием, что оба вздрогнули, когда зазвонил телефон. Норштейн поплелся в комнату к дочери, где находился ближайший в их квартире телефонный аппарат.

— Если это из Бакулевского, дай мне, пожалуйста, трубку… — крикнул вслед деду Арсений.

Подойти к телефону действительно пришлось. Позвавший его Лев Семенович с изумленным видом протягивал ему трубку:

— Тебя. какая-то женщина.

Звонила Вика.



Поделиться книгой:

На главную
Назад