– Так, – ответила бабушка.
– Кто? – спросил он.
– Большой человек, – всхлипом качнув голову, сказала бабушка. – Полковник.
– А-а-а… Ну, так это дело военное, дело безжалостное. А этот? – спросил он, указывая на меня худой, в тёмной старческой гречке рукой.
– Сирота он. Сирота! – Бабушка ловко ухватила руками мою голову и сунула в свой живот. – Один он… как перст.
– Ну, и слава Господу. Лето скоро, тепло… Одному лучше, – старик уставился на меня единственным лазурным глазом, – букашки, таракашки поползут, а мы с тобой заживём на славу. Со мной не пропадёшь.
Давно это было. А старика помню. Во всём его слепящем величии. И счастлив я, и плачу от радости, что не остался сиротой в тот туманный слякотный день.
День стёрся, подобно тому, как стирается, ветшает бумага на сгибах, которую носишь в кармане, позабыв давным-давно, что выбросить можно, за ненадобностью. Вместо дня – прорубь зияет, снежок редкий.
Всё она у меня в уме вертится, из головы нейдёт прорубь та. Вода тёмная, тяжелая. Сбоку солёный огурец в лёд вмёрз. Закроешь глаза, а он тут как тут. Хоть криком кричи!
Нет, в самом деле, что же это такое! Почему не обратить взор вспять и не возвратиться во времена, когда… когда… Что когда? Не волнуйся, начни ещё раз, ты сказал: посмотреть назад и увидеть…
Да так, ничего любопытного, просто картинки, картинки. Разбитое колено и вдруг (откуда только?) благоухающие сливами ирисы, густые сине-лиловые омуты на жёстких, мясистых, как бы пыльцой присыпанных стеблях, от которых отделяются незаметно, отходят узкие и такие же, в сухой пыльце, листья.
Или пробуждение ночью – оттого, что во сне понял: не только дождь в саду, в вишнях одичавших шуршит, как несколько часов назад, когда засыпал, и целый день (а за обедом, как из ведра, хлестал по тополям, клёнам за забором), а что-то ещё есть, что-то появилось ещё, чего не было и надо поскорей перебрать всё в уме, коснуться всего: и дождя, полившего вскоре после того, как пробило на часах в столовой одиннадцать. Затем обед и первое дуновение – что-то будет, что-то произойдёт, казалось, случится.
Или не казалось, а теперь кажется, хочется, чтобы казалось тогда, хочется, чтобы во всём была стройность, порядок и каждое событие предваряло бы следующее, не кончаясь, а то, в свою очередь, было бы лишь залогом будущего, только будущего, только залогом.
И потому, перечислив все черты, приметы, оттиски в полусонном сознании, можно было притаиться и знать, что день длится по-прежнему, и продолжаться ему ровно столько, сколько мне находиться в постели, оттягивая последний миг, когда нужно будет подняться и выйти в столовую, а там увидеть, как в щели между неплотно прикрытой дверью и полом – свет, а дальше, за дверью, в большой комнате яркий белый ослепительный свет, словно кто приехал, и голоса совершенно чужие, непривычные. Но не надо уже, чтобы они были привычными, потому что голоса – те, которых ждал и жду, лёжа в постели, стоя удвери, поднимая пальцы на босых ногах…
Тот запах, который вёл по тёмным комнатам и который невозможно выделить из тяжёлых тенёт музыки ночного дома, когда весь день и ночь напролёт льёт, не переставая дождь и угасает позвоночник в тихой спине.
Так приезжала мама из дальних стран. Близких стран. И отец приезжал из стран далёких, близких, или он возвращался к нам из стран далёких, близких, или ничего этого и в помине не было – утверждала Соня – не ссаженных коленей, ни ирисов лиловых под окнами в серебристой росе сока, ни матовых припылённых стеблей.
Путаница, однако, в голове неимоверная, отчаянная. О чём я хотел сказать? О знамёнах? Нет, не о знамёнах. Что мне знамёна!
Вон глаз чей-то. Тёплый. Такой прекрасный, милый, и руки лежат на коленях, и платок шерстяной в цветах мутных, беспокойных на пол спадает, и стены жилища моего – пока стены, но не туман, дым. И течёт кровь наша путями до того простыми, до того известными, что изумлена душа, опуская долу свой взгляд. Нельзя пропадать. Да и можно ли исчезнуть? Побирушка моя, нищенка… зрачок смуглый, пепел развеянный…
Поудобней вот устроюсь, нога затекла – погоди – и дальше, дальше… тётя Варя не хочет покупать шляпу, напоминающую шляпу китайских кули…
А о китайце, который снился мне ежегодно, в день солнцеворота, я расскажу потом, когда буду рассказывать о любви, о самом страшном сумасшедшем доме на свете, о Соне и птице Пан.
Китаец, как и подобает китайцам, был вполне нем. На плече у него сидел небольшой ангел с крыльями из тончайшей рисовой бумаги. Крылья стрекотали на ветру, китаец стоял на пустынном перекрёстке неизвестных мне, выжженных солнцем улиц и протягивал с невыразимой мукой на лице, протягивал, протягивал толстую истрёпанную книгу, жужжащую листами.
И, главное, не спешить.
4
Не торопиться, говорил я, когда плелись мы на Васильевский остров с приятелем по солнечной стороне улицы. На Тучковом мосту я глянул в воду. Блеском ударило по глазам. Радужные пятна мазута переливались на подрагивающей поверхности. Чайки бились в воздухе, тщетно пытаясь лететь против ветра. Их сносило, швыряло в поднебесье, и они падали к воде, прижимались к ней. Было много всего: воды, мазута и ветра. Мы замедлили шаг.
Важно не спешить, сказал я себе, не торопиться. Прожито много славных дней. Проделана большая работа по развеществлению. Не хотелось бы умалчивать и чудные летние дни, когда по-настоящему был счастлив. Птицы поют, муравьи ползут, опустишь ноги в воду, болтаешь ими и рот откроешь от восторга – так всё бесцельно, так божественно, бессмысленно.
А после – полдень, купанье, брызги стрекоз на сонной слюде двойного воздуха, солнце восходит с разных сторон, тысячи солнц восходят из-за холмов, подымаются из долин, и вишни по склону вниз, и тошнота брызнувших стрекоз. Я тень соскребу с глины и пущу по ветру. Жара… Вечер. И назавтра всё снова. И ночь есть – что тоже радует.
Её имя тебе уже привычно, и её затылоктебе привычен, и знакомы плечи, живот, ноги… не теперь, в прошлых рождениях, разумеется, возлюбили мы друг друга, но сегодня, солнечной солёной ночью, узнала тебя душа моя.
Назавтра всё снова. И вот, как сейчас, когда плетёмся мы по Съездовской линии, можно считать плывущие под веками красные пятна. Можно на обочине сидеть и ждать машину, а машина долго будет увеличиваться в размерах, покамест из блуждающей точки на сетчатке не превратится в самую что ни на есть настоящую машину, а в машинах возят камень, брёвна, сельдь, дыни, тюльпаны и пиво. Но и без пива, уверяю, можно сидеть на обочине. Славно!
Я говорю, что, в конце концов, все усилия наши направлены на то, чтобы достигнуть этой безмятежности, чтобы не отравляли твоё бытие солёные огурцы во льдах, чтобы брести этаким бубнящим идиотом по солнцу, смотреть на него, слепнуть понемногу. И не спешить, не бежать, сломя голову, невесть куда, неведомо зачем. Вокруг так хитроумно всё устроено, что глупо будет думать, будто ты – единственный, кто может как-то повлиять на ход судеб или, тем паче, на свою собственную судьбу. Вздор, вздор…
Нередко кажется тебе, возможно, снится, что вот
Не надо. Бесполезно. Он ускользает от тебя, похожий на кого-то, наделённый лукавой тайной сновидения, исчезает, как отражение на воде. Тут разное можно предположить. И склонен я думать, что эти люди, попадающиеся на пути, суть ты сам, иначе, откуда тоска? Почему ты беспечно не продолжаешь идти своей дорогой, а рвёшься, бежишь следом, заглядываешь в лица, мчишься вдогонку, очертя голову, и диковатые цветы безумия вспыхивают на губах.
Что ты шепчешь? Ты ли шепчешь? Зачем ты кричишь? Какая война? Какие знамёна?
И об этом не думай. Войны кончены. Знамёна истлели.
Не торопись.
Надлежит лишь вглядываться в ослепительные покровы и бездумно надеяться, что к последним рубежам подошли, а далее – ничего нет, и не было. И не одиночество страшно, как можно было бы предположить, не одиночество – оно вроде как искуплением желанным дано, милостью свыше в виде некоего времени, какого ещё не знали (или забыли, как младенчество забываем), а страшно то, что не знаем, как поступать с этим даром, несущим нам право отказаться от собственного имени во имя
Ослепительные покровы, граница, за которой, будто в чудовищном выпуклом зеркале, зришь и других, и себя в повседневных заботах, в повседневной боязни, в повседневной скорби, к которой (тоже не страшно) попривыкли и забыли… Но не бессмысленность движет тобой и ими, другими… но что?
История – выберу первое попавшееся под руку слово, хотя оно невразумительно, криво, бесформенно, это слово для сумасшедшего дома, это основа монологов, обращённых к многоуважаемому шкапу.
Вот и я вглядываюсь в чей-то сияющий глаз и понять не могу, почему ещё не утро, почему ещё не ночь, не соображаю ничего в сухом шорохе снега. Пути снежинок пересекаются, расходятся, опять сходятся, а казалось, произнеси тысячу раз слово «нет» – и наткнёшься в результате на то, что не подвластно этому слову, и тогда не просто надежда, но уверенность неизбывная войдёт в сердце, и не нужно будет тяготиться именами, угадывать в них ложь, лукавую тайну сновидения. Осенний снег сух и горчит жаром.
Нежданно-негаданно пошёл снег. Предчувствую в скором будущем появление китайца с ангелом на плече. Почему, кстати, мы ни разу не вспомним о них, понёсших самое страшное поражение этого века? Плакали мы на высотах Тибета, плакали на стене Великой.
Небо чисто, солнечно, сухо. Иногда реки глубоко уходят на века в землю, и не видно их. И города, выросшие на их берегах, приходят в упадок, неуклонно разрушаются, мелеют людьми, языком. Китай такой же рекой ушёл в небытие. Сухое солнечное небо, немного синевы, пыль снежная витает, иней. И неожиданно снег – крупный, влажный. Но о нём не так, как раньше. Не так слышишь, ждёшь не так, смотришь не так; и сколько снежинок, покачиваясь, опадает с мёртвого дерева, неба, столько же слов, сродни снегу, медленно уходят, минуя мою память, туда, на дно, где лягут в покое.
Правда, забавно? Заглянуть бы на это дно. Не там ли следует искать истоки времён года? Возьмём, например, апрель. Студёный, гулкий, выветренной бесцветной свечой стоит, и об неё бьются мотыльки нашего дыхания. Благоуханные мотыльки, смрадные мотыльки. Реки звенят льдом. Позванивают реки рыбами. Гремит воздух от крыл покуда ещё безгласных птиц – возвращаются вестники Эреба… Первыми слышат они наступление неизъяснимых перемен.
Стало быть, надо полистать календарь. Узнать, что за время наступает, узнать, как говорить о нём, что принесёт оно, что заберёт. Но и так знаешь, что принесёт. А что заберёт?..
Готовься, сын полковника. Час пробил.
5
Но терпение, говорю я, терпение. Медленно, неторопливо движемся мы.
– Обрати внимание, – замечает мой спутник. – Вон та женщина… вот она, в пёстрой юбке… и сандалиях, да? Она выходит замуж за американского консула.
– Ты её знаешь?
– Приходилось, – многозначительно произносит спутник. – Кстати, она не глупа (с какой стати?). Теперь она уезжает. И мы никогда её не увидим. Эх! – вздыхает он сокрушенно. – Эх, эх, нам бы… – и не договаривает.
– Ты, кстати, высоко ценишь умных женщин, – говорю я.
– Но она, правда, не глупа!
– Ну, подойди к ней, – говорю я. – Тебе же хочется. Подойди.
– Ты думаешь, это удобно? Мы с ней долго не виделись. Ах, чёрт возьми!.. И всё исключительно по моей дурости. Потом… она почему-то думает, что я – свинья, хотя так, как я к ней относился, никто… Да я тебе, по-моему, рассказывал.
– Она почти ушла. И ты никогда её больше не увидишь, – говорю я. – Поторопись.
– Мне неловко, – произносит он и оглядывается.
– Если человек уезжает навсегда, – говорю я, а солнце роится у меня в глазах, и оранжевые мухи копошатся, безвольно оседая над крышами и синим куполом запущенной церкви. – Если человек уезжает навсегда, – повторяю я. – Если…
– Ладно, – решается он. – Ты не уходи без меня. Я сейчас, мигом.
И он, прыгая, настигает женщину в пёстрой юбке, касается её загорелого локтя, останавливает. Забилась, задёргалась лента немого кино, застрекотали картинки.
От нечего делать я разглядываю женщину. Она молода. На вид ей не больше двадцати шести… Но лето! Что с нами делает лето! Загар, воздух… На левой руке у неё платиновый браслет. Консулы не дарят медных браслетов. Если бы консулы дарили медные браслеты своим невестам, некто не пропивал бы золотых и платиновых в Нижнем Тагиле. Её браслет ещё не пропит, замечаю я, мой приятель знает это, но ему неловко, видите ли, он сгорает от стыда. Ещё сумка из светлой замши, какая-то майка, под которой лежит покато грудь, и сквозь жёлтую ткань видны соски. Розоватое ухо, прядь ржаных волос. Они направляются ко мне, вот что я вижу.
«Плохо, – с внезапной тоской думаю я, – как плохо»… Они не помешают мне, они не смогут мне помешать, они не разбудят спящих слуг, но отчего так плохо?
– Познакомьтесь, – приятель цветёт от счастья. Его простили, с ним поздоровались и не назвали свиньёй. – Это Вера, моя старая знакомая. Кажется, я тебе говорил о ней.
– Вера, – и не громко, и не тихо, и не быстро, и не медленно называет она своё имя.
– Вот, – говорю я. – Очень приятно. Вы, правда, выходите замуж? Так вот оно что!..
– Какой ты болтун! – притрагиваясь к уху, говорит она моему приятелю да пальцем грозит вдобавок.
– Правда, – это уже мне говорит и волосы убирает за уши.
– А консул не напарит? – спрашиваю я строго, даже безжалостно.
– Нет. Мы познакомились с ним на пушном аукционе, где я зарабатывала деньги на поездку к тёте. Тётя у меня с «тараканами», – усмехается она, – У неё никого, кроме меня, и она капризная. То ей это, то ей другое, то ей подай шляпу китайского кули, то меня. Я не могу без тёти, и тётя без меня никак, – закончила она. Высокомерие? И у приятеля какая-то ненужная фамилия. Утром у меня болело сердце.
– Куда мы пойдём? – спросил я. – Не век же стоять тут! Вера возьмёт нас с собой. Да? Во имя счастья, Вера, прихватите нас куда-нибудь, где под полосатыми маркизами дают ледяные напитки, и чтобы женщины в кисейных платьях…
– На голое тело, – лихо подхватил Амбражевич, но в тот же миг сник. Наверное, про свинью вспомнил.
На него иногда находит нечто вроде просветления, и я его люблю в такие минуты, когда он в неописуемом упоении завивается винтом, и его уже несёт в полную тягу, и не остановить его. Сколько прекрасной чуши, сколько восхитительной глупости обрушивает он на собеседника! Увы, за последние месяцы всё реже и реже становлюсь я свидетелем его душевного волнения. Годы берут своё.
– А куда бы вы хотели? – сухо спросила Вера. Как видно, её не тронули наивные и чистые мечты о полосатых маркизах, прохладительных усладах и летнем бессмертии. А всему виной некий консул. Не будь консула, не будь жениха – куда бы она делась?
Вера презрительно и недоуменно пожала плечами.
– Тогда в мастерскую, – поглядывая на меня, предложил робко Амбражевич. – Если, конечно, нам некуда пойти, отметить событие… – продолжил он. – Мы, стало быть, в мастерскую направимся. Ну как, идёт?
– Что идёт? – спросил я. – Кто идёт?
– Ко мне или не ко мне, выбирайте!
– Отмечать событие? – спросил я. – Отпраздновать?
Вера пришла ему на помощь:
– Ну да, мы столько не виделись! И не в моих правилах…
– Ну и событие! – перебил её Амбражевич совершенно хамским образом.
– А не надо было будить меня утром. У меня сердце болело, – сказал я.
– Меня это не касается, – сказал Амбражевич и закурил. – Так и будем стоять?
– Пойдёмте… – рассеянно, мило, скромно, с корзиной плетёной, подол муслинового платья оправив. Стерва. – Пойдёмте, и скорее. Мне потом надо позвонить в консульство, а потом, Господи, ещё в ОВИР, к маме заехать, телеграмму тёте дать. Сколько дел! А вы, шалопаи, представления не имеете, что такое дела. Говорят, там все что-то делают…
Они пошли. Я сзади пошёл. Постепенно терял их из виду. Последнее, что до меня донеслось, были слова Амбражевича:
– Вер… зайди ко мне, ну, конечно… да? Он покупает? Надо, чтоб покупал… он Ермакова купил? Нет?.. Странно… Вера… с утра, до одиннадцати, всегда у себя.
Я ускорил шаг.
– Нет, он не такой, каким ты его представляешь – услышал я. – Ты думаешь, что он толстый потный старик, изнемогающий от похоти, с жёлтыми прокуренными усами? Глупый, он не такой, совсем не такой. Молодой, худющий… Знаешь, есть люди, напоминающие пернатых, но не птиц. Понимаешь, он не совсем птица, но многое такое… Недавно окончил Гарвард, а это не шутка. У них вся семья заканчивала Гарвард. У него мама в штате Цинциннати. Он ещё и по-русски толком не говорит, а ты – Ермакова купил?
– Какая мама? Какой язык? – издалека всполошился Амбражевич. – Живопись не требует знания языка. Тут цвет, если хочешь, архетип, наконец, вера… творчество это молитва… судьба… и… слияние…
Их затёрла тётка с корзиной огурцов. Тётка надвигалась на меня двуполым божеством полудня.