Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Казенный дом и другие детские впечатления (сборник) - Леонид Моисеевич Гиршович на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Меня поселили в комнату рядом с вожатыми, где было три девчонки из Воскресенска и одна – из Люберец. С ней у меня было хоть что-то общее, с остальными оказалось непросто. Они боялись, что ночью придет маньяк и убьет их, ведь мы на первом этаже. Одной из них приснилось, что к нам приехал Путин и дал ей миллион рублей «на мороженое». У них была целая куча необъяснимых предрассудков и некоторые нормы, которые я не могла понять, как ни старалась, но в целом мы жили мирно.

Не могу сказать того же о мальчишках, к которым подселили моего брата и Диму. Я не особо обращала на них внимание, пока примерно на третий день они не позвали меня общаться в одну из мальчиковых комнат – я, естественно, пошла. Мы поговорили о чем-то, и в целом они мне нравились, пока один не сказал: «А давайте ее изнасилуем?»

Парни стали ржать, а я заявила несогласие. Я не испугалась, эта идея просто показалась мне дурацкой. Они налетели на меня вшестером и стянули вниз юбку вместе с трусами, но сразу после этого растерялись и застыли. Секунды через три неловкого молчания я натянула юбку обратно и ушла в молчаливом возмущении, но не стала ничего говорить вожатым. Мне казалось, пацаны слишком маленькие, чтобы насиловать, и это просто нелепая игра.

На следующий день подруга из Люберец стала всем говорить, что я сплю со всеми парнями из отряда, кроме брата и Димы, о чем каждый из них рассказал девчонкам в деталях и подробностях. Девчонки, конечно, не поверили, да и я все отрицала. Вскоре эти ребята начали меня лапать и гонять. Я убегала от них. Один раз они пришли в нашу комнату, где я была одна, и мне пришлось сначала выскочить в окно, а потом долго убегать от них через пролесок. В тот раз я впервые испугалась и решила сказать вожатым.

Вожатые были довольно странными людьми. Они забрали наш с братом мобильник на зарядку, а потом не возвращали его, «чтобы никто не украл». Им не особо хотелось работать, но они не были злыми, хотя я часто слышала от них: «Эти москвичи!» Где-то через неделю мне захотелось объяснить, что это ошибка и мы не такие уж и москвичи, но было уже поздно.

Впрочем, на новость о том, что шестеро мальчиков из отряда обещали меня изнасиловать и периодически предпринимают какие-то попытки, вожатые отреагировали жестко – собрали всех в одной комнате, устроили нам очную ставку, вычислили зачинщика и довели его до слез. После этого меня оставили в покое.

Зато проблемы начались у брата – он был самым младшим и не отличался повышенными навыками адаптации. Подозреваю, что главарь гопников Дима не продешевил, продавая его доверие за авторитет у местных.

Если «изнасилование», при всей мерзости этой идеи, от начала и до конца было ролевой игрой, где даже у жертвы всегда было достаточно пространства для маневра, то моего брата подвергали настоящей травле – облегченной и упрощенной копией того, что ожидает простого русского человека в армии и тюрьме. Но я тогда не знала об этих вещах и не интересовалась жизнью брата.

Травля стала очевидной после лагерной спартакиады. Мы с братом не были особенно спортивными, в нашей семье главным развлечением для всех возрастных групп было чтение. Мне, девочке, вожатые сразу сказали «не хочешь – не участвуй». У брата же не было выбора – не знаю точно, что случилось во время эстафеты (забега по лесу с препятствиями, отжиманиями и еще чем-то армейским), но мальчишки сообщили нам, что мой брат подвел весь отряд.

Я решила с ним поговорить. Скорее из любопытства, потому что парни отказались что-то объяснять. Дима говорил за всех и был по-спартански лаконичен: мой брат слабак и всех подвел.

Я долго искала брата по всему лагерю, но не нашла. Спросила его соседей по комнате, где он.

«Мы его отпиздили и сидим на его кровати!» – радостно ответили они. Это был первый раз, когда я ощутила нечто вроде родственного чувства по отношению к брату. Я заорала. Я орала на пацанов, чтобы они немедленно слезли с его кровати, и если я узнаю, что кто-то из них хоть пальцем его тронул, он будет иметь дело со мной. Они повскакивали и засуетились, извинились и даже согласились помочь его найти.

Мы нашли его где-то в перелеске, заплаканного. Он не хотел со мной разговаривать – ему и в голову не могло прийти, что я за него только что заступилась. Я и правда раньше никогда так не делала, я привыкла, что взрослые защищают его от меня, старшей, другие дети прежде никогда не казались мне угрозой. Из состоявшегося между нами разговора я поняла, что брат не видел проблемы в других, он злился на себя, потому что он такой слабак и всех подвел.

Вскоре мальчишки из комнаты Димы начали отжимать у него вещи. Могли «взять примерить» часы, чтобы через секунду сообщить, что не собираются их возвращать. И у него и у меня украли много всего – комнаты не закрывались. Брата к тому же активно не любили и дразнили, а он страдал. Ему было плохо. Однажды ночью он проснулся от тошноты, побежал в туалет, но не добежал и наблевал в коридоре – всему отряду устроили выволочку, и все сразу подумали на брата. Я была готова его защищать, но он сам мне признался, что это он. Потом кто-то нагадил под их окном, и еще три дня по отряду ходили сплетни, будто и это сделал мой брат – естественно, ночью, из окна. И еще масса подробностей, даже сложные версии мотивов. Эту историю мы забрали домой – она научила нас смеяться над всеми непонятными сообществами простых людей, да и над собой тоже. «Насрал из окна» – это лучшее, самое абсурдное и бессмысленное обвинение, с которым совершенно невозможно спорить, да и незачем – но все-таки подруга из Люберец доказывала мне, что мой брат это сделал, она даже специально привела меня к куче под их окном. «Вот! Он это сделал! Вожатый из седьмого отряда шел мимо ночью и ясно видел, что это он!»

Правда, смешно мне стало только в Москве.

Первая смена длилась три недели, и на выходных родители могли нас проведать. В первые пять дней ничего особенно страшного еще не происходило, игры в изнасилование были пока просто догонялками без зажимания по углам, Дима еще зарабатывал социальный капитал, а мой брат был просто младшим и недотепой. Мне, по крайней мере, казалось, что так ему и надо. Поэтому в первый визит родителей мы старались сгладить неприятные моменты и всячески демонстрировали, что абсолютно всем довольны.

Вторая неделя была адом. Лагерная еда и дежурства в столовой перестали быть приключением и превратились в сплошное испытание. Конфликты в отряде обострились после визита родителей: они привезли нам каких-то вещей и вкусной еды, но угостить весь отряд нам, конечно, не удалось, что закрепило за нами с братом славу «москвичей». Мама Димы в тот раз не приехала.

С родителями мы созванивались редко, телефон был в комнате вожатых. Не помню, что конкретно меня дожало, но в какой-то момент я поняла, что нам с братом надо срочно сваливать. Ходили слухи, что двое ребят из другого отряда сбежали после спартакиады, чтобы через лес добраться домой в Воскресенск, но их поймали и исключили из лагеря. Сбежать в Москву через лес со всеми вещами не казалось мне реальной идеей, но в безвыходном состоянии все средства хороши. Я пошла к вожатым и сказала, что мне нужен мой телефон, потому что мне срочно нужно поговорить с родителями.

Вожатые сказали, что не знают, где мой телефон, но я могу позвонить из кабинета директора лагеря. Я пошла туда, но меня не пустили, а узнав, что мне нужно поговорить с родителями и что вообще-то у меня был свой мобильный, но вожатые его потеряли, женщина из администрации пошла в наш корпус разбираться.

Телефон сразу нашелся. На балансе было денег ровно на полторы эсэмэски. Я написала маме: «Заберите нас отсюда, пожалуйста! Нам здесь очень плохо!»

Мама ответила не сразу, и я не могла послать ей еще одно сообщение или перезвонить, потому что денег на счету не оставалось. Она приехала на следующий день, думая, что мы просто канючим вдали от дома. И тогда мы все рассказали – и про тошноту от местной еды, и про то, что меня пытались изнасиловать шестеро, и про то, что дозвониться до нас она не могла потому, что вожатые снова забрали телефон и не возвращали, а сами позвонить мы не могли потому, что они проговорили все деньги.

Мама поговорила с вожатыми и дипломатично объяснила им, что мы сейчас просто уезжаем. Собирая вещи, она подсчитывала убытки – у нас очень много всего украли, и ее возмущало спокойствие вожатых, которые, правда, сразу отдали ей наш мобильный, но излучали невинность и спокойствие. Для нее происходящее было шоком и ударом – она вдруг поняла, в какой ад мы попали по воле их с отцом благого намерения отправить нас в языковой лагерь.

Обратно мы ехали на электричке. Я пыталась шутить и воспринимать все произошедшее как безумное приключение. Брат был угрюм. Мама говорила «нет, нет, это кошмар, как я только допустила». Дома нам радовался любимый пес и обнимал обеспокоенный отец, который тоже с трудом мог поверить – сам он избежал пионерских лагерей и всегда завидовал маминым развеселым поездкам в «Артек». А тут такое. Ну как так.

Еще я помню, что по возвращении мама кормила нас овощным супом. В нем было очень много сельдерея, а я ненавижу сельдерей. Помню, как было невкусно и неприятно, но я ощущала, насколько мне просто после лагеря проглотить буквально что угодно.

Дети в лагере разговаривали исключительно матом, но без выдумки. Мы тогда знали все эти слова, но еще не слышали, чтобы родители при нас матерились. Мне потребовалось дня три, чтобы снова научиться выражать мысли без мата. С тех пор я стала воспринимать брата как союзника перед лицом всего остального человечества.

Я не считала родителей виноватыми в произошедшем, потому что они вызволили нас по первому требованию. Брат тоже не особо их винил, но его травмировала эта поездка, так что любые разговоры о ней вызывали в родителях чувство вины. Весь учебный год одноклассники недолюбливали нас за то, что мы приехали из другого города, но фактически мы уже были москвичами, и лагерь позволил нам это почувствовать.

Воскресенск стал в нашей семье именем нарицательным, теперь родителям было проще ответить на вопросы о том, кто голосует за Путина, много ли в России бедных и к какому социальному классу мы принадлежим. У этой медали было две стороны, и одна из них – это привычка помнить о том, что как бы трудно нам ни приходилось, подавляющему большинству повезло гораздо меньше. Мы – «москвичи», и у нас всё «как в рекламе», которую снимают в Москве. Возможно, наша реальная жизнь не показалась бы соседям по комнате такой уж роскошной, ведь у нас даже не было машины, но в целом они же мне указали на разницу – по сравнению со мной они жили «просто».

Все же эта история сделала меня мизантропом и даже русофобом. Зная, что с «простыми людьми» всегда можно более-менее договориться, я уже больше не ждала от них ничего хорошего и не удивлялась никакому совку, так естественно растущему в ровесниках, не читающих книг и готовящихся к армии. Я раз и навсегда убедилась, что в этом мире есть густонаселенные места, в которых у меня никогда не будет друзей. Мало того, в таких социумах человеческая личность не стоит на первом месте, и по моим меркам друзей там нет практически ни у кого. Я потом долго старалась быть непохожей на них. Я возненавидела так называемый «московский акцент», присущий жителям Воскресенска.

Записав эту историю, я дала брату ее прочитать, может быть, что-то исправить, добавить или уточнить. Попросила его подробно поделиться со мной воспоминаниями. Он честно прочитал, внеся пару-тройку фактических уточнений, а потом сказал, что не хочет даже мысленно возвращаться в это время и место, никогда не хочет об этом думать и вспоминать.

Алена Солнцева. Травма социализации[7]

Я росла одиноким ребенком среди взрослых и больше всего на свете хотела попасть в компанию сверстников.

Когда мне исполнилось шесть лет, возник разговор про детский сад. Предложила меня туда отдать наш педиатр из детской поликлиники Наталья Семеновна, которую мои заботливые дедушка и бабушка приглашали к нам домой, угощали чаем и вообще всячески ухаживали. Я очень плохо ела, была худая и бледная – теперь-то я знаю, что у меня были проблемы с поджелудочной, с недостатком ферментов. А тогда доктор посоветовала верное средство: детский коллектив. Дескать, пусть ребенок пойдет в детский сад и там, глядя на других, сам начнет есть, как бы за компанию. Может быть, Наталья Семеновна подозревала, что дома меня слишком балуют, и хотела погрузить изнеженное дитя в спартанскую обстановку? Или она действительно верила в предписания государственного здравоохранения, рекомендовавшего детям твердый распорядок дня и сбалансированную пищу?

Мой дедушка верил специалистам, поэтому идею приняли в разработку. Дедушка был старым большевиком «с дореволюционным стажем», по профессии авиаконструктор, то есть техника и прогресс были для него главной ценностью, так что мысль о здоровом влиянии коллектива, пусть и детского, ему была близка. И он нашел для меня экспериментальный детский сад.

Дело было в начале 60-х, в пору социального оптимизма и возвращения к общественной инициативе, а впрочем, может быть, это были как раз последние остатки старого дореволюционного еще духа, но одна очень пожилая дама из общественных активисток района организовала детский сад «на общественных началах». Нашли подвальный этаж, оборудовали его, наняли повариху, уборщицу, а в качестве воспитательниц выступали студентки педагогического института, это у них было вроде практики. Воспитательницы все время менялись, но они были молодые и иногда симпатичные, играли с нами в самолет и стюардесс: кто-то из детей сидел на стульях, как в самолетных креслах, а другие разносили им воображаемые леденцы «Взлетные».

В этом детском саду была всего одна общая группа и три комнаты: спальня, игровая и столовая. Еще туалет с горшками, куда ходили писать все разом – перед дневным сном, перед прогулкой.

И тут выяснилось, что при всем моем стремлении к коллективу, к общению я не умею жить в обществе. То есть я старалась: в первый же день, в полном соответствии с ожиданиями, на обед съела полную тарелку молочной лапши, и даже вылизала ее, пустую, чтобы подчеркнуть свою готовность к достижениям. Но это был первый и последний мой подвиг.

Есть столовскую еду мне не понравилось так же, как и домашнюю. Во-первых, было невкусно, во-вторых – нервно. Но меня не заставляли, не мучили, не было никакого насилия, и вообще, кроме собственного разочарования в волшебной силе детского сада, не помню никаких последствий – как и дома, я просто долго-долго сижу над едой, пока надо мной не сжалятся и не заберут ее.

Мучения были и с тихим часом. Всех нас, раздетых до трусов и маек, укладывали в спальне на раскладушки, руки велели класть сверху на одеяло, глаза – закрывать и не разговаривать. Закрыть глаза не удавалось. Помню, как мы с соседкой крутили на нитке пуговицы – видимо, оторванные от наволочек. Подходила воспитательница, отнимала игрушку, но мы снова выдергивали нитки из простыней, вдевали их в пуговицы и снова раскручивали – хоть какое-то развлечение. Многие дети, впрочем, засыпали, но мне так и не удалось. Однажды дедушка должен был забрать меня пораньше, во время дневного сна, и мне тогда постелили отдельно, в игровой комнате. Оставшись в тишине и одиночестве, я ненадолго заснула, в первый и в последний раз.

Но хуже всего получилось с другой потребностью. Выяснилось, что в коллективе я не могу не только есть, спать, но и писать. Пока все мои сверстники дружно опорожняли свои мочевые пузыри в маленькие, стоящие рядом горшки, я тщетно тужилась, но не могла выдавить из себя ни капли. Кончилось тем, что мне разрешили пользоваться взрослым туалетом для сотрудников, и я – единственная – ходила туда когда хотела, запиралась на задвижку и там наслаждалась одиночеством и приватностью. Я до сих пор помню этот туалет, и эту задвижку, масляной краской заляпанную, – знак индивидуальной свободы, – и, между прочим, свою первую привилегию.

Больше ничего особенного про этот детский сад я не помню: ни радостей, ни ужасов. Только утренние вставания в зимней темноте, полные нервного напряжения, почему-то всегда болело, саднило горло – потом проходило, пока мы с дедом шли темными улицами по заснеженному городу в «садик». Кажется, ранней весной меня оттуда забрали на дачу, на «свежий воздух», что считалось для здоровья еще полезней, чем коллектив.

Школа тоже начиналась очень рано, поэтому первые часы – пока за окнами еще темнеет, а потом синеет улица – давались с трудом. Дальше было легче. В школе появились подруги. Учительница, с которой дедушка тоже дружил, меня много хвалила. Неприятны были завтраки: их приносили в класс на подносах, и мы, вытащив специально для этого принесенные из дома салфетки, их ели. Давали кусочки хлеба – половину ломтя большого серого батона за 28 копеек, кисловатого, пахнущего дрожжами, и сладкие творожные сырки. Или сосиску – сероватую, в прилипшем целлофане, холодную. Или песочный коржик – с очевидным привкусом соды. Никакого чая, кофе или сока, которыми можно было все это запить, не полагалось. Сосиски есть я не могла, но честно давилась сырком – до сих пор мгновенно вспоминаю тошноту, которую при этом испытывала…

Однако все эти, бесспорно, неприятные физиологические ощущения не убили во мне мечту о самостоятельной жизни вне дома в большом коллективе ровесников. Где меня, конечно же, ждут верная дружба, первая любовь и вообще все те прекрасные вещи, которые описывают в повестях для школьников среднего возраста из детской библиотеки, где мне, как образцовой читательнице, позволяют брать книги для более старших возрастных групп.

И вот в пятом классе я впервые в жизни уезжаю в пионерский лагерь. В Москву вернулась моя мама, мы живем вместе, и с ее разрешения мне достали путевку на зимнюю смену, десять дней, в подмосковный лагерь для детей служащих КГБ (там работала переводчиком моя родственница). Собираясь в лагерь, я по совету мамы взяла минимум вещей – одну юбку, два свитера, рейтузы, все уместилось в желтую дерматиновую сумку, на которой мама шариковой ручкой написала «Солнцева Лена».

Потная от волнения, я как-то доехала до лагеря (ничего про это не помню) и очутилась в комнате на пятерых девочек. Успела занять кровать у окна и стала ждать чудес.

Но ничего из тех приключений, на которые я рассчитывала, вернее, про которые я вычитала в книгах, не случалось. Соседки у меня были не очень интересные, а одна и вовсе противная, мы с ней ссорились, она меня дразнила, и я, разозлившись, кинула в нее книгой «Дети капитана Гранта», довольно толстой, и даже попала краешком ей в голову. Был крик, жалобы, но соседки по комнате свидетельствовали, что начала не я, так что меня не наказали и даже, напротив, жалели как жертву.

И тут же мне предложили перейти в другую палату, предложили знакомые девочки. С ними я так познакомилась: в этом лагере для старших детей устраивали танцы. Младших тоже пускали, однако почему-то никто туда не ходил. А я пошла. Не помню, что я там делала, танцевала ли, как и с кем – все это не осталось в памяти. Но зато хорошо помню, что у меня была проблема с тем, что надеть. Ведь из одежды у меня была одна юбка. Складки на ней от постоянной носки разошлись, подол висел, в общем, никакой нарядности.

И тут мои соотрядницы, которые сами на танцы ходить стеснялись, но воспринимали их как волнующее приключение, были готовы снарядить туда меня как бы своим представителем. И уже через меня пережить это событие всем коллективом. Вот подходит время танцев, меня зовут, я вхожу – и вижу разложенную на кровати юбку: точную копию моей, только другого, коричневого цвета. Разочарование было так велико! Я-то надеялась если не на волшебный золушкин наряд, то хотя бы на нечто модное и взрослое! Невозможно было обмануть ожидания девиц, и я напялила эту дурацкую коричневую юбку со своим салатовым свитером и так пошла на танцы.

После нашей ссоры с моей противной соседкой мои благодетельницы с большим сочувствием предложили свободное место в своей комнате, куда более населенной, там помещалось человек десять. И я была так им признательна за поддержку, что тут же перетащила свою сумку, и мы чудесно провели вечер и ночь, болтая о разных интересных вещах. И в знак благодарности и ощущения себя частью этой новой компании я на следующее утро написала на подоконнике наши имена – в столбик, вместе.

Это и стало причиной моего краха.

Начать с того, что по каким-то теперь не очень мне понятным соображениям, приехав в лагерь, я назвалась чужим именем. Сказала, что меня зовут Оля, Оля Солнцева, а на сумке написано имя моей сестры Лены. Таким образом я соврала дважды, ни сестры у меня не было, ни красивого имени. Дома звали меня Аленкой, а к официальной форме моего имени отношение у меня было как у Тома Сойера, помните, он говорил Бекки: «Не зовите меня Томасом, меня так называют, когда хотят высечь». Леной меня звали в поликлинике, в школе на уроках, в больнице, где я лежала с подозрением на аппендицит, и в других малоприятных местах.

Имя Оля мне казалось куда красивей. Тем более я тогда прочла детскую книжку «Коля пишет Оле, Оля пишет Коле», и хотя никакого Коли поблизости не было, быть Олей приятно волновало. И ведь я ни разу не ошиблась, отзывалась на Олю исправно. И только скрепив наподоконничной надписью нашу взаимную общность, то ли от полноты чувств, то ли в приступе честности, я подписалась настоящим именем. Соседки по палате немедленно обратили внимание на надпись и в первую очередь осудили меня за порчу подоконника. «Теперь он испорчен, и надо будет его мыть», – так строго отчитывали меня те, кто недавно так мною восхищался и так утешал.

Но потом одна из них обратила внимание на список имен и спросила, что это за Лена, откуда. И я малодушно призналась, что на самом деле меня так зовут. Осуждение стало тотальным. «Ты нам наврала», – приговорили соседки, ужасно сокрушаясь о таком преступлении и глядя на меня с полным презрением. Я пыталась оправдаться, лепетала что-то насчет того, что дома мама зовет меня Олей, и я к этому привыкла, но все было тщетно, вранье и оправдание слились в одно стыдное чувство.

Я до сих пор помню то резкое чувство сожаления от внезапно разрушенной дружбы и наступившие одиночество, безнадежность, холод.

На следующий день снова были танцы, но я вовсе не собиралась на них идти. Гуляла одна по коридору, когда меня разыскали другие девочки, привели в другую комнату и торжественно предъявили новую юбку – на этот раз прямую и пеструю, серую с красным. Дескать, вот, наряд готов, одевайся. Так я поняла, что дружба, может быть, и расторгнута, но на танцы я обречена до конца смены. И я пошла одеваться.

Никита Алексеев. Беглая поэзия[8]

В детском саду я провел несколько часов, и случилось это по блажи (вернее, из-за идеологических мотиваций) моего отца. Он вздумал, что меня надо воспитывать в коллективе. Были бабушка и дедушка, которых я обожал, и была чудесная домработница, а по сути няня Маруся, от деревенской нищеты подавшаяся в город. Да и с другими детьми, мне нравившимися, я сходился легко. А зачем было дружить с теми, кто не нравятся и не интересны?

Но папаша настоял на своем и в прекрасный, золотой осенний день отвез меня в детский сад. Мы тогда жили на Кропоткинской, то есть Пречистенке, а детсад – почему-то где-то недалеко от Патриарших. Мне там сперва даже понравилось. Вернее, было любопытно. Но часа через два я понял, что делать мне там нечего. Уже не помню, по какой именно причине. То ли потому, что всех рядком посадили на горшки, а приватность, хотя я такого слова не знал, для меня была важна. То ли потому, что воспитательница затеяла какие-то коллективные игры. Сейчас пытаюсь понять и думаю: скорее всего, самым важным было отвратительное слово «воспитательница». Как бы то ни было, после полдника (кисель и творожник) я из детского сада ушел. Меня при помощи милиции поймали где-то на Арбате, то есть направление домой я взял верно. На следующий день я рыдал навзрыд, а потом в детском саду началась эпидемия кори, его закрыли, и постепенно блажь с садом замялась.

Но отец от своей идеи насчет коллективного воспитания не отказывался. Когда мне исполнилось 11, он меня отправил в пионерский лагерь, почему-то относившийся к Киностудии им. Горького и находившийся, насколько помню, рядом с Мелиховом, имением Чехова. Папаша был журналист-международник, служил в АПН, к кино прямого отношения не имел, но этот лагерь, видимо, был модный и достойный его отпрыска. Мне там тоже сперва показалось любопытно, вполне «Добро пожаловать, или Посторонним вход воспрещен». Но уже наутро, когда всех разбудили под гнусавый вопль горна, погнали на линейку, а потом строем повели купаться в лягушатник на речку, я понял, что мне тут делать нечего. И я глазами встретился с еще двумя парнями, которым в лагере тоже делать было нечего.

Один был очень рослый, толстоватый и белесоватый, по фамилии Шерстень. Он, когда мы познакомились, сообщил, что он вовсе не Шерстень, а Шхерстен, потому что его дедушка был швед и его Сталин убил. Второй был маленький верткий брюнет, сын замечательного кинорежиссера Марлена Хуциева. После отбоя мы посовещались и решили совершить побег. Позавтракали манной кашей, в которой медленно таял кубик масла, отстояли линейку («Будь готов! – всегда готов!») и сквозь дыру в заборе дернули в лес. У всех нас были спички, китайские фонарики, а у Шерстня-Шхерстена даже компас. В лесу мы соорудили из веток шалаш и разожгли костер. По его дыму нас и обнаружили.

Посадили под ключ в отдельный домишко, что-то вроде карцера. Днем приехали родители, чтобы забрать из лагеря злостных нарушителей коллективизма. Не помню, был ли Шерстень-Шхерстен-старший, Хуциев приехал, а мой отец, уже находившийся в фактическом разводе с мамой, был тогда не то в Гане, не то в Камеруне. Забирать меня прибыл мой будущий отчим Валентин Маликов. Он познакомился с Хуциевым, затем они надрали нам уши, на железнодорожной станции купили бутылку водки и отправили нас погулять по деревне. А в деревне что? Петухи да гуси. По дороге в Москву Валентин Иванович мне сказал: «Балбес ты, но уважаю». Для меня это было как медаль за город Будапешт.

В тюрьме я не сидел, в армии не служил; пару раз по месяцу-два куковал в психбольнице. Там тоже сперва было любопытно, а потом очень скучно.

Татьяна Малкина. Лучшее средство[9]

Я была своевременно отдана во все воспитательные учреждения – ясли, детский сад, школу, продленку, пионерский лагерь. Вполне типично для ребенка из семьи нормально бедных советских инженеров в Москве в середине шестидесятых. Все всегда работали, от дома до службы в разные времена добираться было мучительно и долго.

Зато – как утверждает мама – уже к возрасту девяти месяцев после ускоренной подготовки к пребыванию в яслях, где на всех засранцев была пара равнодушных нянечек, не склонных непрерывно менять подопечным мокрые бежевые колготки, я уже всегда сама просилась на горшок. Первое воспоминание о важнейшем навыке относится к детскому саду: в общей горшечной мы одновременно сидим на горшках, делаем вид, что какаем, а сами играем в автодром.

В саду у меня было две любви, поэтому, наверное, я почти ничего не помню из жизни. Вовку я любила как мужчину и друга, мы много говорили и показывали друг другу глупости во время тихого часа. Вовка был чернявый и смешной, хитрый и осторожный, благодаря ему мы никогда не попались на нарушении режима. За нарушение же в нашем саду полагалось наказание – ослушника раздевали догола и ставили столбиком посреди комнаты между раскладушек. Так мы выучивали свой первый шизофренический урок двоемыслия: совместно какать и мыть попы в сообществе, занятом в основном рассматриванием чужих гениталий, было нормально, однако быть с теми же самыми гениталиями выставленным на обозрение тех же товарищей по горшечной, но вне ее, означало плохое, кару. Дурной считалась лишь одна злая воспитательница, которая обнаженного нарушителя выставляла не в середину спальни, а на подоконник, лицом непременно к улице. Ребенок, поставленный на подоконник лицом к улице и голой жопой к товарищам, обычно огорчался и плакал.

Вторая моя любовь в детском саду была Нина Петровна, одна из воспитательниц. Толстая, старая (возможно, ей было даже лет пятьдесят), с крупной завивкой и гигантской родинкой на щеке. Она была мне ангелом, как и Вовка. Из детского сада меня родители забрать успевали не всегда. Предупредить сад они никак не могли, и в какой-то момент Нина Петровна – после часа ожидания родителей во дворе закрывшегося учреждения, где я драматично вжимала морду между прутьями железной ограды, – сказала примчавшейся наконец маме, красной от бега и слез, что больше так бегать и психовать не надо. Нина Петровна решила в подобных случаях забирать меня к себе домой на ночевку и приводить утром в сад.

Это были лучшие мои дни в детском саду. Нина Петровна, подождав минут пятнадцать после закрытия, брала меня за руку, и мы долго шли к ней домой. Дом у нее был совершенно замечательный, совсем не похожий на мой. Там у нее, в частности, были две комнаты (против нашей одной) и железная кровать с блестящими шариками наверху. На кровати была перина – меня туда клали, я мягко в ней утопала, сверху укрывали такой же, невесомой. Еще были подушки пирамидкой, самая маленькая сверху была прикрыта тонкой белой салфеткой с кружевом. Еще была канарейка в клетке и пела. Были фиалки, много. Были те самые слоники на полочке, числом семь, мне разрешали в них играть. И был муж Андрей, уютный, мирный, все время пивший чай. Про него Нина Петровна говорила, что он рыбак. Зимой к Андрею всегда прилагались валенки, свалявшаяся черная ушанка, ящик рыбака и ледобур (дело было в Химках, на берегу канала им. Москвы). Главное же, что еще было у Нины Петровны и Андрея, помимо уже упомянутых чудес, – вобла. У них всегда была вобла, и они всегда меня ею угощали. В моем мире воблы всегда страшно хотелось, но ее почему-то никогда, никогда не было. А они давали целую спинку и кружку сладкого чая с белым хлебом, и канарейка, и слоники, и перина, и никто не треплет нервы – это было счастье. Так что я очень любила те дни, когда родителям не удавалось справиться с управлением жизнью и забрать меня из детского сада.

Покинув сад и Химки, я больше никогда ни Вовку, ни Нину Петровну не видела, но, видимо, отчасти благодаря их покровительству уверенно вступила на порочный путь привычки к казенным домам. Меня не тяготила школа, дурная и глупая, не оскорбляли ни октябрятская звездочка, ни пионерская дружина, ни комсомольская организация. Уроки двоемыслия были давно выучены, необходимость петь тупую песню «мы ребята-октябрята» компенсировалась радостью от пения как такового, альтернативным репертуаром и нежной дружбой с пьющим учителем пения Геннадием Васильевичем, который заодно втюхивал октябрятам немного классики, а меня сделал бессменным Чебурашкой с арией «Я был когда-то странной». Пионерская организация не терзала душу вовсе, читаемый самиздат, подрезанный у родителей, чудесным образом не вступал в непримиримое противоречие с глупостями про демократический централизм, вялой краеведческой деятельностью и прочим сбором металлолома. И даже НВП с карикатурным военруком Карпенко была источником искрометного веселья и глума: команда «Газы!», расчленение АКМ и мантра «честь следует отдавать за шесть шагов правой рукой параллельно туловищу».

Комсомольская юность сопровождалась анекдотами про умирающих генсеков, чтением разных антисоветских книг и хороших стихов и непрерывным изготовлением в пионерской комнате стенгазеты, которую я все время порывалась назвать «За передовую магию».

До сих пор не знаю, что спасло меня от падения в пропасть советского активизма. Возможно, случайность – какой-то мелкий сбой матрицы. Для ботаника я слишком быстро бегала, высоко прыгала и азартно играла в футбол и карты, для лирика слишком любила физику, помойки и карбид, для физика – лирику.

Но скорей всего спасло то, что на самом деле все мои мысли всегда были далеко, я занималась переживаниями романтического толка. С первого по четвертый класс у меня был жизненный партнер Игорь – необычайной красоты и благородства одноклассник, живший двумя этажами ниже. Мы не разлучались: ели-пили вместе, вместе делали уроки, ходили в школу и кино, парно катались на коньках и лыжах, рисовали, лепили из пластилина и мастерили из железного конструктора с дырочками и гайками. Он носил мой портфель, научил меня кататься на двухколесном велосипеде, а на крики «тили-тили-тесто» отвечал с чарующей улыбкой: «Да». Но в пятом классе они переехали. Куда-то страшно далеко, куда без помощи взрослых советскому ребенку было никак не добраться. Поскольку родители наши меж собой не дружили, мы с Игорем навсегда потерялись. Мне было непривычно и холодно, как сиамскому близнецу, у которого отрезали половину. Тогда, видимо, я и стала в основном любить решительно недоступные, то есть максимально безопасные в смысле потенциальной разлуки объекты – от Гойко Митича до Пако де Лусии.

Но все же время от времени я привязывалась и к реальным объектам. Летом я всегда отправлялась на две смены в пионерский лагерь. С 11 лет до самых 16 я ездила в пионерский лагерь близ г. Верея, потому что полюбила. Когда я влюбилась (с первого взгляда) в Семена Абрамовича, он еще не был начальником лагеря. Начальником тогда был его папа, Абрам Давыдович, человек редкой породы «еврей-богатырь» – рослый и грозный, с зычным басом. А сын его Семен тогда был так называемым старшим пионервожатым, и лет ему было 36, но уже на следующий год он стал начальником п/л. И я любила его страстно и преданно вплоть до того момента, когда обстоятельства непреодолимой силы – я окончила школу и была вынуждена стать студенткой – не разлучили нас. Последний раз я видела его в 1984 году осенью, уже после поступления на журфак. Чудом надыбав где-то его телефон, я дерзко вызвала Семена на свидание, чтобы гордо рассказать о своей учебе в МГУ. Я привела туда двух своих главных подруг – показать самого красивого и умного мужчину на свете (зеленые глаза, темные круги под ними, рыже-седая борода, прямоугольные еврейские руки). Он пришел в присущей ему пижонской курточке от Олимпиады-80 – оранжево-белой, из нежной шелестящей ткани, сказал, что гордится и не сомневался, пожелал успеха. Подруги сфотографировали его, фотография у меня.

Он был ужасно хороший, мне кажется. Хотя я знаю про него очень мало, вообще ничего. Но точно знаю, что он сохранил и уберег меня от обыденного пионерского ужаса, потому что у меня было важное всепоглощающее занятие – любовь к Семену. Утренние линейки с подъемом флага были лишь поводом для первого свидания с любимым. Художественная самодеятельность – способом спеть ему о любви (чаще всего я бывала ежиком с дыркой в правом боку), «Зарница» – возможностью показать ему рыцарскую доблесть. Своих чувств я никогда не считала нужным скрывать, даже если бы была способна скрыть хоть что-нибудь. О моей любви к С. А. знали все – от грубой поварихи до его собственной миловидной второй жены, подвизавшейся в качестве воспитателя у каких-то самых мелких недопионеров, в числе коих была и их прелестная маленькая дочка. Знал о ней и сам Семен, и его сын от первого брака, мой ровесник и потому соотрядник, хлыщ и красавчик. Трудно вообразить мне сегодняшней, какой трёхнутой я тогда ему представлялась. Каждый день, сжимая под мышкой какую-нибудь библиотечную книгу, я приходила в офис его папаши (пионерская комната? не помню), где у меня были дела – то изготовление стенгазеты, то подготовка отчетного концерта, то работа над поддержанием лагерного музея в достойном состоянии. Между дел мы с Семеном разговаривали. В остальное время я просто смотрела на него, накапливая его на зиму.

Не помню, к какому лету отнести классический лагерный эпизод: в отряде была нездоровая и проблемная девочка, которой здоровые и беспроблемные девочки решили устроить популярную процедуру «переливание». Делается так: над спящим пионером стоит толпа товарищей, некоторые из них громко и медленно переливают воду из одного сосуда в другой, а остальные шипят «пс-с-с… пс-с-с…». Когда пионер в результате этой процедуры описывается во сне, его подвергают позору и осмеянию.

Нормально, в принципе. Но в то лето я уже откуда-то точно знала, что дозволить не могу и должна встать на защиту несчастной девочки, хоть и без малейшей симпатии к ней и практически через силу. Но знала и встала. Девочку не тронули, меня тоже, но, видно, я вдохнула достаточно яда, чтобы – не помню уже точно деталей замысла – пойти утопиться. Оставила где-то (или все же, не исключаю, кому-то?) записку «прощайте», покинула территорию, зашла в одежде в быструю холодную реку по ноздри, помедлила напоследок и устыдилась, представив себе, как маме звонят на работу с оповещением. Так что решила взамен пойти пешком в Москву с неясным планом на потом. Одежда на мне быстро высохла, на окраине Вереи я нарвала яблок, пить было можно из колонок. Шла долго, на некоторой доле пути к Наро-Фоминску на обочину впереди лихо зарулил, обдав меня жирной пылью, лагерный «козел», за рулем был Семен, коротко кивнул – «садись», на обратном пути, пока я рыдала, не сказал ни слова.

Вообще находится совсем мало конкретных воспоминаний о самой детской жизни, лишь мелкие обрывчатые картинки – видимо, все всегда тонуло в помраке любви. Помню: в том же лагере из-за чего-то (не узнать теперь) очень, очень горько плачу, навзрыд, почему-то в уборной, которую еврей-богатырь Абрам Давыдович сочно рекомендовал «выгреба у нас на улице». Плачу и кошусь в дощатые дыры, где пенятся вонючие охристые ряски, и думаю, как легко туда как бы невзначай провалиться и пропасть, с кротким пузырчатым бульком, как в ужасном кино «А зори здесь тихие». Но через миг помню себя стоящей с запрокинутой головой за выгребами, под высокими пирамидальными тополями, которые мотают верхушками в ясном небе, а я уже в состоянии восторга: нет, жизнь еще не кончена в четырнадцать лет (привет, дуб), она прекрасна и полна любви, тополей и бог еще знает чего.

Или, например, смутно припоминаю, что была какая-то тягостная смена в лагере, но без подробностей. Много лет спустя натыкаюсь в сбереженных мамой письмах на послание ко мне от вожатой. Главное там вот что: «Помнишь, я обещала поговорить с тобой? Пойми меня правильно и не обижайся на то, что сейчас прочтешь. Это не нотация, а просто желание тебе помочь. Ты очень хорошая девочка, но, как и во многих твоих ровесниках, в тебе слишком много возрастных недостатков, которые должны пройти, если вовремя их увидеть. Самое, пожалуй, худшее, что в тебе сейчас есть, – это твоя манера разговаривать со взрослыми. Понимаешь, Танюша, умом ты уже достаточно взрослая, но психика и внешность – еще подростка. Ты еще не осознаешь этого, но проявляется у тебя это на каждом шагу. Язык твой – враг твой. То, что ты говоришь взрослым мужчинам, приводит их в бешенство – ведь ты еще ребенок, а делаешь такие замечания, которые мужчины не прощают даже некоторым взрослым женщинам. Попробуй быть сдержанной, сначала подумай, что сказать и надо ли это говорить, а только потом говори. Научись ставить себя на место того, к кому ты обращаешься, тогда ты поймешь, насколько ты бываешь неправа. Будь ребенком, не надо слишком рано взрослеть». Ужас и сейчас охватывает меня по прочтении этих строк. Кого и чем я приводила в бешенство? Каким взрослым мужчинам я дерзила? Ничего не помню, ничего, останется загадкой.

Судя по всему, письмо относится к последней моей лагерной смене, где в первом отряде коротали лето совсем уже здоровые лбы-десятиклассники – секс-водка-рок-н-ролл. Сын С. А. демонстративно гулял с самой, на мой взгляд, противной и точно самой сексуальной девочкой отряда Леной Б. Какой-то порочной ночью они вырезали на скамейке перед нашим корпусом «Здесь были такие-то, назло Малкиной». Иногда после отбоя пионеры вообще все поголовно куда-то сваливали парами, кроме меня и очень толстой девочки, которая хорошо спала. И мне приходилось идти гулять ночью в гордом одиночестве, благо я знала наизусть много мрачных романтических стихов. Однажды – ровно в такую глухую ночь ста дней после детства – кто-то стукнул тихонько в окно, я выглянула и обмерла: Семен стоял в штормовке, как индеец, прижимаясь к стенке, с ведром и двумя удочками. Озирнувшись, он сказал: «Ну ладно, чего так сидеть-то, пойдем рыбу ловить». И мы прокрались на лагерный пляж ловить в Протве рыбу, было много звезд, С. А. рассказывал мне про Пастернака, мы поймали и отпустили какого-то окуня, очевидно страдавшего бессонницей. Нас не засекли. И я никогда никому не сказала. И всю жизнь благодарна.

Будучи уже много старше Семена, я без труда разыскала в сетях его сына – умного айтишника-просветителя, нежного семьянина, симпатичного и лысеющего. Он написал мне, что его отец умер, рано и давно. Эх, так я и не поблагодарила его за ту ночную рыбалку, за деликатную дружбу, за возможность пребывать в спасительном тумане одержимости, в уютном коконе любовного слабоумия, быть всегда как бы немного пьяной, согласно завещанию Бодлера. Только вот детали происходящей вокруг жизни плохо запоминаются, но это, думаю, ничего.

Отставка из рая

Мария Игнатьева. Под водой[10]

Однажды, когда мне было восемь лет, я тонула. Вместе с одной девочкой мы попали в подводную яму. Пока я всеми силами пыталась отцепиться от тянувшей меня вниз подружки, мысленно я совершенно не участвовала в борьбе за жизнь, а просто наблюдала за тем, что со мной происходит. Я знала, что люди, которые тонут, – умирают, и хотела понять, умерла я или еще живу. Я вспомнила, что во время смерти люди «теряют сознание». С «сознанием» ассоциировалось нечто сложное и высокое, и наиболее подходящим в тот момент мне показалась таблица умножения: если я помню, сколько будет шестью шесть, значит, я не потеряла сознание. За повторением одной из формул меня и вытащили из воды.

Интерес к тому, как возникают и живут мысли в нашем уме, у меня развился во время долгих «тихих часов» в детском саду. Вот мы с Юрой Л. уже дождались и подсмотрели, как маленькая круглая воспитательница, ложась в постель (она отдыхала вместе с нами в той же комнате), смешно подправляет вверх шарообразные груди, и Юра, продолжая беззвучно хихикать, засыпает. А я гляжу в сумрак под одеялом и думаю. Я думала про то, как я «думаю». Лежа в спальне среди других детей, я изнутри осязала свою голову и эту «думу» в ней. Помню и такую свою мысль: все другие дети – не настоящие. Если их ущипнуть, они не почувствуют того же, что чувствую я. Доказательством служило то, что и я не чувствовала ничего, когда кому-то из них было больно.

Меня воспитывали мама и бабушка, обе матери-одиночки. Обе много работавшие (мама – инженером в «ящике», бабушка – эмбриологом в НИИ), поэтому большая часть моего детства и юности прошла в казенных домах: яслях, детсаду, трех школах, ежегодных пионерлагерях. Там я и возросла бабушкиным подводным эмбрионом – мечтательным, беспочвенным и бесхребетным.

Детский сад находился по другую сторону улицы Обручева, тогда застроенной белыми пятиэтажками.

«Ну-ка, бегемотики,Открывайте ротики» –

мы открывали ротики, и Ольга Андреевна, приговаривая этот стишок, видимо ею же сочиненный, заливала в каждый рот по столовой ложке рыбьего жира. Бабушку-биолога такая ежедневная антигигиена в моем садике приводила в ужас. Ведь дома взрослые при первых признаках простуды надевали на лицо марлевую повязку, чтобы не заразить ребенка. В ванной на стене красовалась вырезанная из лейкопластыря бирка с воззванием: «Машино полотенце. Просьба не трогать!» Надпись была сделана синей шариковой ручкой, печатными буквами – так, вероятно, помечались и пробирки в бабушкиной лаборатории. Дома руки мыли перед едой, как моют священные сосуды. А в садике мы ходили на общие горшки, вытирались общим полотенцем и пили из одной ложки рыбий жир, который я много лет считала одним словом – «рыбежир».

Никогда так четко, как в детстве, я не думала о том, как думаю, и никогда столько не сочиняла и не врала. Ведь все вокруг было иллюзией, кроме внутренних ощущений и наблюдений. Я много лет верила в то, что действительно однажды летала: мы играли, и вдруг я встала и приподнялась сантиметров на 30–40 над полом и постояла так. Затем опустилась. Дети продолжали играть рядом, не обратив внимания на мой полет.

Из детского сада, где я проводила не только дни, но и ночи, я перешла в школу, в которой тоже ночевала. Это была экспериментальная школа-интернат с эстетическим уклоном. Уроки музыки, балета, лепки, английского языка. Фонтан во дворе – без воды, но из массивных камней. Однажды там снимали какой-то детский фильм, и фонтан превратили в снежную крепость. Сниматься в фильме взяли нескольких моих одноклассников, благо выбирать было из кого: со мной учились внук знаменитого хореографа Игоря Моисеева и дочка кинорежиссера Геннадия Шпаликова.

А я дружила с простой девочкой Сашей Жирновой: большие глаза немного навыкате и две светлые косы по бокам, с бантами. Я рассказала Саше страшный секрет про то, что я работаю связной у разведчиков и что у фонтана я складываю и получаю тайные шифровки. Мы вместе ходили собирать оставленные мне донесения – они были засекречены в гладких камешках, которые я тут же расшифровывала. Саша помогала мне искать, она подавала мне камни и спрашивала: «Не этот?»

К слову сказать, место, где проходила наша конспиративная деятельность, было особенным. На пустыре, на котором со временем построили здание школы, первый официальный советский серийный убийца Василий Комаров, действовавший с 1921 по 1923 год, поначалу закапывал трупы своих жертв. Он знакомился с мужичками, приезжавшими в Москву за каким-нибудь товаром, приводил их к себе домой якобы для совершения сделки, поил и затем убивал молотком. Михаил Булгаков, описавший судебный процесс над Комаровым, отметил такую подробность: у Комарова имелось специальное оцинкованное корыто, чтобы в него с трупа стекала кровь, не марая мешка, в котором он переносил тело. Булгаков сравнил убийцу с часовой луковицей без часового механизма – человек без человеческого содержания. Комаров равнодушно убивал, равнодушно относился и к угрозе расстрела: «Э… все поколеем!»

Автор «Собачьего сердца», вероятно, вспоминал Комарова, когда спустя два года после процесса, в 1925 году, сочинял повесть о звере в человечьем облике. Жизнь не осталась в долгу и ответила появлением в 1926 году Института переливания крови, созданного большевиком А. А. Богдановым. Богданов верил в то, что, получая путем переливания кровь молодых людей, возможно омолодиться, а такая «связь между поколениями» способствовала бы созданию «нового человека». Сам Богданов умер во время эксперимента. Институт крови, кстати, находился неподалеку от Шаболовки, на Якиманке, в Доме Игумнова, ставшем затем французским посольством.

Моя первая подруга Саша помогала мне не только в секретно-разведывательной работе. Саша приносила из дома, куда, как и все, ездила по средам и субботам, рецептурные бланки: ее мама, милая женщина с гладкими светлыми волосами, заправленными в пучок, была врачом. Однажды мы заполнили рецепт на одну нашу нелюбимую учительницу, у которой нашли понос и другие некрасивые заболевания, прописали ей порку и марганцовку и подписали: «Врачи Жирнова и Оганисьян». И вот именно на уроке «пациентки» рецепт вывалился у меня из кармана школьного фартука, и я как сейчас вижу: учительница поднимает листок с пола в проходе между партами и спрашивает: «Чье это?» – и читает. Помню мое чувство: это так страшно, что этого просто не может быть. Странно, что из памяти совершенно выветрилось наказание, зато еще много лет спустя на меня накатывал приступ смеха при воспоминании о слове «врачи». Как знать, не случись катастрофы с обнаружением улики, и сама шалость бы забылась, и срок хранения смеха истек бы намного раньше.

Эксперимент с эстетическим уклоном не удался, и школа на Шаболовке стала просто спецанглийской без всякого интерната, поэтому меня перевели в другую спецшколу поближе к дому. Но все же мне приходилось ездить с моей улицы Обручева до Трансагентства по Ленинскому проспекту сорок минут в один конец: давка, зимой еще и с лыжами, негры из института имени Патриса Лумумбы, причем один из них был альбиносом. В придачу к давке на том же автобусе ездил мерзкий мальчишка чуть старше меня, лазивший к девчонкам под юбку, а на обратной дороге в уже полупустом троллейбусе мог попасться пожилой эксгибиционист. Дорога в школу была местом, которое было важно пережить с минимальным ущербом.

Впрочем, у этой отдаленности школы от дома имелись свои плюсы: можно было сочинять небылицы о том, что происходило у меня дома или во дворе, и моим одноклассникам, в большинстве своем жившим рядом со школой, было непросто узнать правду.

Так, однажды в четвертом классе я выдумала, что у моей мамы есть брат, Сергей, капитан-кругосветник. Этот дядя Сережа будто бы приехал к нам в гости из Африки и привез с собой обезьяну и медвежонка коалу. Я так живо описала в сочинении и дядю, и животных, и свое блаженство, что учительница прочитала мою работу в классе. Ну кто ее просил? Полкласса собралось ехать ко мне домой, чтобы посмотреть на зверят. Каждый вечер мы договаривались о поездке (к счастью, дальней!), и каждое утро я тащилась в школу с мыслью о том, какой бы выдумать предлог, чтобы отменить гостей. Наконец, дядя «уехал» в очередное плавание и, конечно, забрал с собой своих питомцев. Мы все вздохнули с облегчением. История постепенно забылась, но не вполне.

У нас в классе был мальчик, отличник по математике. Он был немного толстенький и ходил бочком. Спустя месяц, на перемене, этот мальчик подошел ко мне откуда-то сбоку и сказал своим слегка замедленным голосом:

– А я читал, что коалы не могут жить в наших условиях.

– Почему это не могут? – возмутилась я.

– У нас для них слишком холодно, – объяснил отличник и многозначительно улыбнулся.



Поделиться книгой:

На главную
Назад